Учредитель: Правительство Республики Башкортостан
Соучредитель: Союз писателей Республики Башкортостан

ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ
Издается с декабря 1998
Прямая речь

Три абзаца от Савельева

Привет, я Игорь Савельев. Каждую неделю на сайте «Бельских просторов» я буду отпускать комментарии по событиям литературного процесса. Надеюсь, со временем ко мне присоединятся мои молодые коллеги, хотя я и сам еще не очень стар.

По-настоящему серьезных и значимых литературных журналов так мало, что не удивительно, что все они наблюдают друг за другом с пристальным интересом. Условный приз за креатив этой осени может получить «Октябрь», презентовавший неделю назад сдвоенный российско-китайский номер. Оказывается, главный литературный журнал Китая тоже носит название «Октябрь» («Шиюэ»), он основан в 1978 году после т.н. «Культурной революции», то есть он сильно младше российского собрата, но тиражи, конечно, не сравнить. Вот «Октябри» и выпустили совместный номер, где напечатали многих заметных российских (Роман Сенчин, Евгений Попов, Валерий Попов, Александр Кабаков) и китайских писателей. Интересно, что происходит это на фоне ситуации, которая встревожила многих: власти Москвы выселили «Октябрь» из помещения, которое он занимал лет семьдесят. Несведущий человек скажет – ну, подумаешь, редакция переехала. Только, по-моему, переезжать было некуда (новый адрес журнала на сайте не значится, не исключаю, что его делают теперь дистанционно, «на коленке»), а во-вторых – потеря литературным журналом помещения в центре Москвы – трагедия, которая всегда рассматривалась в литературной среде практически как «смерть журнала».

 

Об этой опасности заговорили не в 90-е, которые принято называть «лихими» (и именно тогда журналы переживали обвал тиражей и обнищание), а в относительно сытые нулевые. Тогда-то, насытившись нефтедолларами, власть и обратила внимание, что «золотые» помещения в центре занимает такая непонятная бизнесменам и чиновникам культура, как толстые журналы, да еще и мало платит за это. Когда-то журналам установили льготные арендные ставки. Сейчас трудно вспомнить, для кого прозвенел первый звоночек лет десять назад. Кажется, для «Нового мира»: его здание, принятое на баланс еще Твардовским в конце 60-х, парадоксально оказалось бесхозным. Поскольку всё постсоветское время федеральный центр и московские городские власти не могли договориться – кому из них оно принадлежит, «Новый мир» подождал и тихонько выиграл арбитражный суд как «добросовестный арендатор бесхозного помещения на протяжении более 15 лет». Тут-то власти очнулись, сломали решение суда и заговорили о выселении «Нового мира». Помню, что именитые писатели подписывали какие-то петиции, и выселение удалось отменить. Сегодня «Новый мир» работает по прежнему адресу, но, естественно, без серьезных гарантий.

 

Тогда, объясняя, почему толстый журнал такой значимости не может делаться на дому или сидеть в каком-нибудь коворкинге на окраине, писатели объясняли: а место встреч литераторов, место, куда могут придти авторы из провинции?.. А уникальный архив?.. Библиотека?.. Прямо говорилось – стоит выселить такой журнал из «культурной среды» московского центра – и он умрет. Но оказалось, что, во-первых, эти аргументы чаще всего – пустой звук для чиновников, а во-вторых, толстые журналы более живучи, чем думалось даже их редакторам. В последние несколько лет тихо-тихо лишились помещений несколько журналов. Сначала из «Дома Ростовых» на Поварской попросили «Дружбу народов»: в 2012 году на эту тему было много публикаций в СМИ. Потом – уже совсем тихо – с Большой Садовой съехало «Знамя». Так тихо, что об этом даже мало кто знает из авторов, нечасто бывающих в редакции (теперь она сидит в Воротниковском переулке). Потом – эта история с «Октябрем», тоже окруженная странным молчанием: для всего литсообщества стала сюрпризом большая статья об этом – «Октябрь стерли ластиком»: ее опубликовал Павел Басинский в «Российской газете» https://rg.ru/2017/05/29/reg-cfo/basinskij-s-kulturnoj-karty-moskvy-nezametno-ischez-zhurnal-oktiabr.html. Сами сотрудники «Октября» ничего об этом не заявляли и довольно долго воздерживались от комментариев даже после выхода этой статьи.

 

Оказалось, однако, что продолжают выходить и «Октябрь», и «Знамя», и «Дружба народов», ничего не растеряв. Я не веду к мысли, что риторика «переезд равен смерти» оказалась неправдой. Я радуюсь тому, что запас прочности у толстых журналов остается большим. Они пережили и катастрофу с подпиской в 90-е, катастрофу с потерей массового читателя и тиражей, сейчас переживают период потери советских же помещений, но не сдаются. Но сколько испытаний им еще предстоит?    



Читать далее...

Уголок журнала

Из картинной галереи
1 (10).jpg
1 (10).jpg
О.Цимболенко. Портрет велосипеда (2009)
О.Цимболенко. Портрет велосипеда (2009) Молодые художники Уфы
Мост через р. Белая
Мост через р. Белая
Зимний вечер (1983)
Зимний вечер (1983) Константин Головченко

Публикации
Борис Николаевич Романов родился 15 июня 1947 г. в Уфе. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Автор четырнадцати книг стихов и многих статей о русской поэзии. Составитель и комментатор ряда антологий и изданий русской и зарубежной классики. Печатался в журналах «Арион», «Грани», «Дружба народов», «Иностранная литература», «Москва», «Нева», «Огонек», «Новый мир», «Страницы», «Юность» и др. Живет в Москве.

Остров Нижегородка. Повесть

№ 9 (226), Сентябрь, 2017

Колодец

Я даже смутно помню, как рыла его артель землекопов.

Отполированный ворот, гремящая цепь, черная кованая бадья. Зимой жуткий, сузившийся зев сруба, оплывшего стеариново белым льдом. Звучные всплески воды глубоко внизу, куда глядеть страшно, с дробящимся эхом, где, если склониться, подрагивало зеркальное пятно, на котором темнела, как спичечная головка, собственная голова.

За водой ходила с ведрами на коромысле бабушка, и я потом отправлялся на колодец с тем же коромыслом, больно давившим на худые плечи. Вода казалась очень вкусной. Пьешь, пьешь чай – а жажда не отпускает, пока не запьешь сырой холодной водой. Мы выросли на этой колодезной воде.

Набегавшись, в послеполуденную жару, доставали тяжелую кованую бадью, и через край, расплескивая, пили холодную вкусную воду по очереди. Надо наловчиться, чтобы не разматывать долго цепь, а отклоняясь от бешено крутящейся, доведенной до никелевого блеска рукоятки, чуть притормаживать отлакированный ладонями ворот, чтобы летящая под цепной грохот бадья ударилась в воду со всего размаху. Там она мгновенно захлебывалась, и дергала цепь – вытаскивай!

Над колодцем стоял дощатый сарай, с деревянным желобом – сполоснул ведра, вылил. У колодца собирались ребятишки, играли в прятки. У него, столкнувшись, с пустыми и полными ведрами, сплетничали соседки. Почти все, как и моя бабушка, когда-то деревенские. И жизнь на нашей улице оставалась похожей на деревенскую – кудахтали куры, шипели из подворотен гуси, повизгивали и похрюкивали свиньи. Живший недалеко от колодца Ахмет, возчик, проезжал на смирной соловой лошадке, сидя на телеге боком, свесив ноги, с отрешенным, лиловым от загара, худым лицом, держа в опущенных коричневых руках провисшие вожжи.

Я помню всех, кто жил рядом с колодцем. На углу – Мордовка, так все звали круглолицую невысокую женщину и ее дочь Нюру, которая, когда я учился в третьем классе, была нашей пионервожатой. Сейчас Нюра, завистливо сообщали соседи, работает в казино, загребает большие деньги. Рядом – Петька Лихарев, мой одногодок, ставший шофером. Напротив – тихоня Павлик по прозвищу Кук, доставшемуся ему не от съеденного аборигенами Кука, а от родителя. Тот сильно шепелявил, и когда к ним в дверь стучались, спрашивал вместо «кто тут» – «ко кук». Так с ухмылкой рассказывали. С Куком соседствовали братья Первушины.

Потом, это уж начало шестидесятых, домохозяева стали самостийно бурить скважины во дворах, ставить колонки, на колодец ходить перестали. А теперь в Нижегородке водопровод. Колодец давным-давно закопали. Ровное, тронутое травой, затоптанное место. А ведь это – то самое место, которое меня вспоило.

Жизнь тому назад

Жизнь тому назад. Палящий сверкающий день. От жары все изнывают: подзаборные лопухи обвисли, собаки положили брудастые, широколобые или узкие белесые, или рыжие дворняжьи морды между вытянутых лап, вывалили розовые языки, слышно дышат.

Вечером, когда зной спал, папа с мамой пошли на Белую, купаться. Взяли меня. Неоглядная река с равнодушно проплывающей ржавой баржой, неутомимое, в перебежке струй и поблескивающей ряби, течение, крутые горы гравия, бревенчатые горы, золотящиеся в приготовившемся садиться солнце плоты у пристани, застывшая на приколе лодка с рыбаком, красный треугольник бакена, сине-зеленая стена леса с прямыми прочерками желтых сосновых стволов на далеком том берегу.

Мне лет пять, плавать я не умею, но с нетерпением лезу в воду. Папа пристраивает меня на спину, я держусь за его шею, и он плывет со мной уверенными саженками – в размашку, сильный, бесстрашный, улыбающийся. Мне страшновато, но весело. Мама стоит у воды, на выглаженном водой песке босиком, смотрит на нас, что-то говорит озабоченно.

Так, родившись почти на полуострове, я первый раз оказался в свободно текущей воде, и до сих пор меня тянет и тянет каждой весной к нижегородскому озеру, с застывшими в нем облаками, к быстро струящейся Белой или хотя бы к пенному синему морю, куда торопятся все реки.

Остров

Нижегородка всегда мне представлялась если не островом, то полуостровом. С трех сторон правого берега пойменную окрестность, делая плавную петлю, омывала Белая. С четвертой тянулось отделявшее нас от города, раскинувшегося по взгорью, озеро. Все так и говорили – Озеро, хотя у него имелось название – Долгое. Одним округлым краем оно застыло недалеко от Белой, другим отстояло от нее куда дальше, но в озерном изгибе чувствовался давнишний порыв сделать нас настоящими островитянами. Лишь трескучие сугробистые зимы соединяли все берега.

Похоже, наше озеро возникло из старицы, забытого большой рекой русла. Земная встряска, раскатистая осыпь заставила переменить направление. Бьющие из карстовой непроглядной глуби ключи долго не давали зацвесть стоячей воде. Но, кроме ключей, не жалели усилий весноводья, когда Белая вспоминала свой старинный путь, топя утлые домики, загоняя нижегородцев на крыши, усаживая в плоскодонки. Весны вымывали застоявшуюся припахивающую воду: с незапамятных времен ее отравляли Кожзавод, Мыловарка, Рыбзавод, Мельзавод, Пимокатка и помои двух улиц: по нашему берегу – Заозерной, по другому – Болотной. Теперь Белая обмелела, разливается реже, половодьям труднее промыть оскудевшее и помутневшее озеро.

Наш огород одним краем смотрел на короткий проулок, выходивший к понтонному мосту. Перебегаешь по нему, а он покачивается, дощатый настил грохочет и скрипит. Прежний, уже забытый мост стоял метрах в ста, ведя к проулку на противоположной стороне. Он держался на бревенчатых сваях, и я помню их почерневшие, торчащие над водой черные комли, и лодочника, перевозившего нас. Знаю, что лодку одноногому с войны перевозчику Маркелу сделал мой дед. Так же, как ходила Маркелова лодка, наискосок, протаптывалась и дорожка по заснеженному льду.

Кое у кого из живших по берегам томились на цепях с замками остроносые плоскодонки. Плавали на них весной, когда полая вода топила берега и захлестывала вспученный мост на стальных натянувшихся тросах. А летом сидит мальчишка, замерев на притопленной корме, ловит окуньков или сопливых ершишек, и редко-редко соберется разгулявшаяся компания прокатиться вдоль озера.

Ловили рыбу, пока она водилась, и с моста, и с берегов. Одно лето выдалось невиданно рыбным, клевало чуть не на голый крючок, и у озера рассаживалась с удочками вся округа. И я торчал там с утра до вечера, вылавливая по сотне неутомимо дергавших поплавок, чуявших неминуемую погибель в мутневшем водоеме, уже напробовавшихся отравы ершей и окунишек, нанизывал на кукан и нес кошке. Бывало, здесь ловили щурят, занесенных весенней водой. Тогда и купались без опаски в еще не зазеленевшей воде. Полоскали с мостков белье. А зимой в прорубях. Мы, идя в школу, ложились у края продолбленной в толстом льду черной проруби, и смотрели, как из-под толщи льда выплывают серебрящиеся в донном сумраке рыбки.

Скоро рядом с понтонным мостом возвели на берегах друг против друга пожарные мостки из толстых бревен, с дощатыми настилами по колесному ходу. Но никто не видел, чтобы туда приезжали пожарные машины. А вот отчаянные купальщики с возвышавшихся над водой метра на три сооружений, ныряли. Чаще всего солдатиками.

Скоро по берегам посадили тополя, и в июне над озером, по Заозерной и по Болотной запорхал неприкаянный пушок.

Озеро замерзало около седьмого ноября. Голубовато-зеленый, тонкий лед потрескивал и ходил волнами, когда по нему бегали бесстрашные нижегородские ребята. Здесь катались на коньках, прикрученных к валенкам, гоняли шайбу. Здесь устраивали лыжные соревнования, проводили уроки физкультуры. Здесь взвихривался поземкой снежный простор, над которым в ясную морозную погоду разгоралось звездными россыпями размашистое небо. Тогда я часто засматривался на звезды, и, кажется, было их больше.

На зимнем озере случались боевые схватки – один берег на другой. На нашем прославился предводитель Пашка, невысокий, ухватистый и отчаянный, надевавший на ушанку, где-то добытую серебристую пожарную каску, бравший в руку саблю из выпрямленного бочажного обода. Он Чапаем выскакивал вперед, и ватага с отчаянными криками неслась навстречу другой по заснеженному льду. Удивительно, что ледовые стычки обходились без увечий.

За Пимокаткой, где озеро, становясь пошире, округляясь, подходило к Белой, устраивались карусели. На вмороженный кол надевалось тележное колесо, к колесу крепилась длинная жердь с привязанными на конце санками, и раскручивалась с хохотом и гиканьем. Карусельный ветер разгона срывал шапки с катающихся. Не удержался, сорвался с летящих по ледовому кругу санок, и – голова кружится, берега качаются, пытаешься встать на ноги, но не можешь – падаешь. Всем смешно.

Снящаяся Нижегородка уже не полуостров, а настоящий остров, со всех сторон буйно омываемый иными временами и бедами. Тут не география, даже не история, а биография и грёза.

«Кирпичики»

Все слышали эту давнишнюю песенку: «За веселый гул, за кирпичики полюбила я этот завод…».

В старорежимной Нижегородке процветала промышленность: Лесозавод, Пимокатка, Мыловарка, спичечная фабрика, семь кожевенных заводов и десяток кирпичных. Наверное, они еще продолжали работать «на окраине где-то города», когда в двадцатые годы запели «Кирпичики». И все почти как в песне:

…Огрубел, обозлился народ,

И по винтику, по кирпичику

Растаскал опустевший завод.

О том, что наш дом, как и соседские, в тридцатых годах встал на месте Кирпичного завода я услышал от отца. Здесь находились длинные сараи – крыши на столбах, без стен: сушили перед обжигом кирпич-сырец. А еще от завода остались, где большущие, где поменьше, ямины. После большеводья в них долго стояла вода. Может быть, поэтому самая петлявая в Нижегородке Астраханская улица застроилась вкривь и вкось. Одна канава, неглубокая, но широкая, зарастала лебедой и крапивой под нашим забором.

Каждой весной, копая огород, уже после того, как он просыхал после сошедшей, иногда только к концу мая, полой воды, мы выбирали из земли щербатые кирпичные осколки, бросая в ведро или на межу. Хотя собирали их ежегодно, на следующую весну кирпич опять и опять появлялся, родясь, как картошка, высыпая из почвенных глубин, несомненно, что-то таящих, кроме вчерашнего дня. Так в детстве казалось.

Как-то мы наткнулись на подобие свода из нескольких, почти целых, открывшихся сырой пористой краснотой кирпичей. Больше там ничего не отыскалось, сколько я ни углублялся лопатой в податливый чернозем. Но еще долго воображал подземный ход пугачевских или чапаевских времен, шедший в тайной глубине под соседской усадьбой, выходивший на Заозерную, прямо к высокому берегу.

Когда я стал старше, кирпич на огороде стал попадаться реже, почти повывелся, как и не осталось в живых тех, кто помнил о наших кирпичных заводах, кроме их выжившего наследника – Силикатного, стоящего в другом нижегородском конце. Но знаю: покуда целы темно-карминные старорежимные стены школы, где мы учились, да, наверное, еще можно отыскать здания старинной кладки из обожженного в заозерных низинах кирпича. Они и в обветшалом запустенье выразительней высоких бетонно-стеклянных стен.

Так что и мне слышится родное в незабвенных «Кирпичиках».

Окно

Поначалу родной дом, как улитке раковина, в самый раз. А повзрослеешь, и после первой долгой отлучки смущаешься теснотой, ниже, чем нужно склоняешься под притолоками. Наш домик двумя окнами выходил в палисадник, двумя во двор, одно, пошире, было в кухоньке, половину которой занимала русская печь, и еще одно, боковое, через огород вглядывалось в переулок. Здесь участок шел вниз, смыкаясь с уличной канавой, и, казалось, это окно выше других, огляд шире и дальше. Под ним россыпь кирпичных осколков, выбранных из огорода. Тут мы с моим ровесником, недавно объявившимся по соседству, с Валькой Ляпустиным – нам еще лет по пяти-шести – соорудили из щепок и стружек костерок, собравшись растопить кусок пластилина. Зачем? Но затея казалась увлекательной. Загасил веселый огонек под стеной дедушка. У него седой чуб, седые плоские усы. На старой фотографии, где он с бабушкой, усы закручены вверх и чуб темный, с завитушкой. Дидя отнял спички, погрозил узловатым, пахнущим табаком пальцем. Дмитрием Василичем, дядей Митей, его звали чужие.

В боковом окне я оказывался высоко над огородом, над улицей. Из него виделось многое, интересное, движущееся. Интересное обнаруживалось в каждом окне, но здесь особенно. Или так вспоминается?

В обшитом досками, выкрашенном в бледно-голубой цвет домике – четыре на семь – чудом умещались дидя с бабой, папа с мамой, я с Владимиром, а может быть, уже родился и младший – Михаил, и недавно пришедший из армии папин брат, Анатолий, с женой, беременной тетей Надей. Где теснота, там обиды, там скандалы. Стали ставить впритык к старому дому новый сруб. Оконный проем заложили, законопатили, заштукатурили, бабушка побелила стену, потом к стене встал шкаф со всей семейной одеждой. Но я всегда знал, где в бревенчатой стене рядом с печкой таится первое окно в мир, откуда я смотрел так далеко-далеко, как уже не посмотреть и с седьмого этажа.

Через много лет, в том же месте отец прорубил дверь в пристроенную половину. Забытое окно превратилось в дверь. Стена и к этому оказалась готова.

Существовало и еще одно потом исчезнувшее окно – слуховое, недалеко от печной трубы. Крыша была покрыта тёсом, с проструганными желобками на серебристых досках. И оконная рама, и желобки, сделанные специальным рубанком, который называется галтель, – дидина работа. Выходило пыльное, в мерцающей паутине с пуговкой паука, таинственное, слуховое оконце не на улицу, не в проулок, а в небо и в огород. Оттуда, из полумрака подловки, виделся домишка Молокановых, огороды и зады Заозерной, а над кривыми сараями, над крышами и сквозящими деревьями, за угадываемым озером, над белесыми каменными стенами замка – Мельзавода, вставало верблюжье всхолмье города, с извилинками – снизу вверх – улочек и переулочков, с беспорядком прилепленных к склонам пёстро-серых домишек.

Но из подловки, засыпанной опилками, куда попасть было непросто, я смотрел только несколько раз, а чаще забирался на крышу между трубой и гребнем слухового фонаря, глядя в ту же городскую сторону. Так и тянуло забраться повыше. Взгляд сверху показывал все по-другому, приукрашивал, минуя сорные подробности. Не зря живописцы прищуриваются, глядя на пейзаж, поэты стирают случайные черты. На Нижегородку я часто смотрел сверху вниз – поднимаясь в гору, с улицы Трактовой. Но с нашей крыши я смотрел снизу вверх и вдаль.

Когда общую с новой половиной крышу перекрыли толью, слуховое окно исчезло, но во мне застрял и этот незабвенный разворот нижегородского пейзажа.

Потерялся

Мне года четыре или пять. Я потерялся. Это случилось у бабушки с дедушкой в городе Сталино. В Нижегородке такого произойти не могло. Мне рассказали, что я потерялся. Хотя что-то припоминается. Все бегали, искали, кричали – «Боря! сыночка!» Здесь так выговаривали, и баба Катя, тетя Рая, дородная, седая и румяная соседка-хохлушка тетя Лиля – все называли меня сыночкой, лишь ее муж, дядя Володя, осанистый, высокий пожарник в кителе и капитанских погонах, встречая, спрашивал, наверное, по фронтовой привычке: «Ну как дела, земляк?» Он тоже вырос на берегу Белой.

Я долго не находился. Даже в тени веяло знойным солнцем южное утро, пахнувшее баклажанной икрой, привядшей арбузной коркой и соседской выгребной ямой. Вижу двор с цветами вдоль дорожки, огороженной зубцами тронутых побелкой кирпичей, к зеленой деревянной калитке – с анютиными глазками, гвоздиками, ромашками, невысокими кустистыми розами, золотыми шарами. Здесь спрятаться негде, и меня ищут в доме, за домом, на улице, у соседей. Переполох. А я за сараем. Затаился. Сарай, как и дом, беленый. Через сколько-то лет я заглянул в него: за перекошенными дверьми чернела горка донецкого угля, которым зимой отапливались, а сбоку лежала разъехавшаяся стопа «Огоньков» с Хрущевым и Булганиным на обложке, припорошенной зернистой пылью.

Узкую полоску между сараем и забором занимали стройные джунгли кукурузы, касавшейеся края односкатной шиферной крыши белесыми верхушками. Там, в стройных зарослях, мне нравилось, там я созерцал оплывы и трещины в выбеленной глинобитной стене с попрыгивавшими солнечными зайчиками, узкие ломкие листья, устремленные вверх, с бледно-зелеными остриями, обессилено перегнувшимися, чтобы глядеть на меня сверху вниз. Порхнула черно-красная бабочка. Там, под щекочущим лицо солнцем, среди пухлых стволов, притихшей хрусткой зелени и запелёнатых початков, среди запахов пересохшей земли, известки и угля я молча грезил, пока вдруг не обнаружился.

Меня потеряли и нашли. Но я не потерялся, не заблудился. Я забрел туда, где интересно, а потому никого не слышал и помалкивал.

Первый класс

В тот год, когда я пошел в первый класс, мы всем семейством опять ездили в гости в далекий город Сталино и вернулись не первого сентября, а чуть позже. Поезда в том, 1954 году шли долго, с ночными пересадками, почему-то с жуткой боязнью отстать и потеряться. Подушки на верхних полках чернились от паровозной гари, и летящий мимо окон клокастый дым оставлял волнующий угольный запах. Отстал я от своего класса на несколько дней. В школу меня привела мама, о чем-то поговорив с Марией Андреевной, строгой и доброй, и не только ко мне. Ко всем нам.

Первый класс – первая учительница. Но еще – первая любовь с бессловесным замиранием, неожиданной тоской, настигавшей перед сном, когда, укрывшись одеялом с головой и уткнувшись в сетку кровати под сбившимся матрацем, предаешься грезам и обидам, теснящим горло. Оля Ситкина, высокая, тоненькая, смугловатая, с темными косичками, училась лучше всех, а самое главное – замечательно пела, звеняще выводя пионерские песни: «У дороги чибис, у дороги чибис…» Пением она меня и покорила.

А во втором классе со мной приключилась уже вторая, хотя тоже первая, любовь.

Читать я научился вместе со всеми, незаметно. А за первой книгой отправился в библиотеку. И первая книга – потрясение, как первая любовь. В библиотеку записал меня отец. Выходя со мной из дому, он положил в накладной карман зимнего драпового полупальто газету, чтобы я обязательно завернул взятую книгу. Библиотека находилась недалеко, за озером, на полдороге в школу, занимая половину пятистенного бревенчатого дома, деля его с конторой рыбзавода. Книгу мне выбрала библиотекарша, сидевшая за столом у широкой доски-прилавка, вдоль которой вставали в очередь читатели. За их спинами стояла только лавка вдоль стены. Стоя у дощатой преграды, глядя снизу вверх, я получил книгу с картинками – «Чук и Гек» и понес домой. Папа со мной расстался, спеша на работу, во вторую смену.

Мама гладила белье за нашим большим столом, круглым, раздвижным. Правда, если его раздвигали, он захватывал всю комнату. Над столом высился поместительный буфет с застекленными дверцами наверху, с чередой слоников на кружевной салфетке, с таинственной картиной из журнала «Огонек» «Гибель Помпеи», которую я, как и братья, любил рассматривать.

Желтый, мерцавший лаком буфет с круглым столом и палевым двустворчатым шкафом у печки составляли всю мебель, не сменявшуюся до смерти отца. Не считать же мебелью кухонный стол и табуретки, сделанные дедушкой и крашенные тем же суриком, что и пол.

Я встал напротив мамы, у края стола, и тут же, пока она гладила, не отрываясь, прочел принесенную книгу.

Я и до сих пор вижу заснеженные просторы, среди которых оказались братья Чук и Гек, картинку, изображавшую закутанных мальчиков у чемоданов, рыхлую синеву краски, намекавшей на высокие сугробы и зауральские дали. Тем более что я только что шел через занесенное снегом озеро по притоптанной тропе, вилявшей по диагонали от переулка до переулка. Но, прочитав, очень огорчился оттого, что рассказ такой короткий, книга такая тоненькая. Меня словно бы поманили, дали глянуть через приоткрытую дверь в другую завлекательную жизнь, в простор, и тут же дверь захлопнули. Я захотел продолжения, и на другой день после школы опять направился в библиотеку. За книгами я забывал о несчастной любви и других неприятностях.

Память о Сталине

Когда умер Сталин, мне было почти шесть лет. Я запомнил день, когда объявили о его смерти. Или, может быть, это был день похорон. Стою на нашем крыльце, вижу на чьем-то рукаве красную повязку с черными полосками. Кто пришел с повязкой, наверное, получив ее на работе? Папа или мама? Не знаю, но похвалиться членством в партии в нашей семье никто не мог. Помню эту повязку, пугающие цвета государственного траура, заунывно торжественную музыку из вороненой тарелки репродуктора и острый, кружащий голову запах подталого снега во дворе.

Помню позже переименованную в Коммунистическую улицу Сталина, на которой находилось и зеленое двухэтажное здание КГБ с краснозвездными железными воротами посередине. Улица Сталина пересекала улицу Ленина. А на ней, рядом со сквером Ленина, располагался и сквер Сталина с великанской фигурой – так мне казалось, – поблескивавшей белой с легкой голубизной масляной краской, в шинели до пят, с рукой у обшлага, смотревшей с постамента сверху вниз, на клумбу под ногами, рдевшую торжественными гвоздиками или маками.

Помню модные тогда сталинские кителя, в которых щеголяли не только большие начальники. Даже у моего отца, любившего пофорсить, имелся китель, как и галифе с хромовыми, с высокими голенищами гармошкой, сапогами.

Помню красочный портрет усатого величественного генералиссимуса рядом с Лениным в «Букваре» и маленький штриховой в отрывном календаре. Дедушка, ровесник Сталина, тоже был с усами, правда, седыми. Я тогда спросил папу, почему он не заведет усы? Он ответил, что пробовал, но они у него рыжие…

Помню повторения четырех барельефных профилей. Когда изображения Сталина и таблички с его именем стали исчезать, две пары вождей сменились бородатой троицей.

Из последующих правителей иконы никак не получались. Крикливый голос неутомимого Хрущева похрипывал в радиоточке на стене, и дидя, тридцать лет назад еле унесший ноги из родного села, вставал рядом и подолгу слушал, приложив подрагивающую руку к большому коричневому уху, одобрительно кивая высоколобой головой с седым чубом: «Так, так…». О Сталине дед не говорил никогда. Да и никто вокруг. Не помню.

Большеводье

Тогда было много, куда больше, чем сейчас, летом – солнца, осенью – дождей, зимой – снега, а весна начиналась ледоходом и разливом. Воды тоже было больше. А я – меньше.

К половодьям в Нижегородке привыкли. Когда апрель переваливал за середину, чаще в начале двадцатых чисел, Белая вскрывалась, мы бежали смотреть ледоход, слушать водяной гул, ледовое похрупывание, наплывающий треск. Льдины убегали вдаль – к морю, к небу, становились облаками. Праздник. И сразу начинала прибывать вода, переливчатая, позванивающая, быстро меняющая берега. Однажды солнце так жарко и заманчиво светилось, что мы полезли купаться в прогретую голубевшую заводь, когда мимо еще проплывали, безуспешно пытаясь догнать друг друга, белые льдины и льдинки.

В 1947 году, перед моим рождением, вода стояла так высоко, как не поднималась на памяти заозерных обитателей ни прежде, ни после. Отец говорил, что в тот год пришлось перебраться на подловку. Позже наводнения мы переживали в доме. Приподнимая за кольцо творило, заглядывали с братом в подпол, уставясь на незаметно поднимающуюся тусклую воду, гадая, когда остановится. В 1957-м она замерла, не дойдя до пола, по дедову слову, на вершок. В дядиной половине, стоявшей ниже, вода выступала на полу, отмачивала снизу штукатурку стен, омывала печь. Но и здесь жизнь продолжалась, даже печка, с проступившими коричневыми пятнами глины, синевой размокавшей побелки, протапливалась, если вода стояла ниже поддувала. Приходилось, вставая с постели, ступать на положенные на кирпичи доски, и передвигаться по дому в резиновых сапогах.

Как только сходил снег, и долетал слух, что грядет большая вода, отец начинал готовиться. Ставил на козлах дощатый настил от крыльца до калитки и до сарая, чтобы добираться до дров. Из подпола поднималась картошка, из погреба – ополовиненные за зиму кадушки с капустой и огурцами. А мы возбужденно бегали смотреть, как надвигается, накатывает серо-синяя полая вода.

Когда, преодолевши полосу суши, Белая переливалась широким скатом в озеро, то вода быстро поднималась в его волнистых берегах, затекала в низины, преодолевала гребни, окружала взлобья и неостановимо устремлялась, мутнея, поднимая и крутя уличный сор, в нашу неглубокую котловину. Неслышно и мгновенно вода заполняла все ямы, а потом словно бы приостанавливалась, тускло и ровно мерцая повсюду. Вот она уже вошла в наш переулок, наконец, торопливо заполнила плоскую, во всю улицу и даже заходившую краем в наш огород, канаву, в которой летом играли в волейбол. И одновременно заливала двор, сразу доходя до колена, а потом замирала, прибывая не меньше недели незаметно – сантиметрами.

На улицах пошире возникало переменчивое течение, его струения, завивы, суводи меняли путь, играя стальной рябью на серо-желтой, а под весенним солнцем тронутой голубизной, поверхности, и перебегали от забора к забору. Жившие на самых глубоких низинах – и в начале Астраханской, и посередине – перебирались на чердаки и крыши. Электричество отключалось, с кухонной полки доставали керосиновую лампу. Но и в плавающей, с тоскливой завистью глядящей снизу вверх на сверкавшие и перемигивавшиеся огни города Нижегородке, кажется, никто не унывал. Дома не сиделось, мы, как вороны, торчали на изгородках, передвигаясь по их жердинам, лезли на крышу сарая, а иногда и дома, хотя на нее надо умудриться забраться, чтобы сверху оглядеть ставшие кривыми каналами избяные порядки, плывущие лодки, захваченные водопольем доступные глазу дали. Отрезанные ото всех, без лодки, увезшей отца, мы сооружали плот из оторвавшегося куска дощатой загородки, и катались по огороду, отталкиваясь длинной рейкой. Всех удивлял находчивый пацан, плававший по двору на оцинкованном корыте, и кричавший всему свету: «Я моряк!»

У нас, конечно, имелась лодка. Когда старая, сделанная дедом, сгнила, отец построил новую, и она и зимой, и летом, чернея просмоленным дном, лежала на боку у палисадника, дожидаясь очередного наводнения. На лодке отец ездил на работу, мы в школу, если нас на ту пору не отпускали на каникулы. Соседи подвозили друг друга. А переулок за озером, на той стороне, где обычно останавливалась вода, делался бойкой пристанью, заполнялся десятками плоскодонок, синих, коричневых, зеленых, редко свежекрашеных, чаще пошарпанных и сохранивших лишь выцветшие и вымокшие следы масляной краски. Прицепленные к забору, к соседней корме, они колыхались, гремя цепями на висячих замках. Иногда, чтобы добраться до суши, подъезжавшие перебирались с лодки на лодку, и те раскачивались, терлись и сталкивались бортами, накренялись под перепрыгивавшими их мальчишками и ахающими женщинами.

Помню, я возвращался домой так поздно, что на опустелом берегу не осталось ни одной лодки. Пришлось всю зябкую майскую ночь продрожать в дощатом закуте станции «Правая Белая», встречая и провожая тяжелый грохот редких товарняков.

Одной из большеводных весен я сделался перевозчиком. Тогда по радио часто повторяли песню: «А я тебя все ждала, все ждала, все ждала, перевозчика наняла, наняла…» Особенно припев хорош: «В роще калина, темно, не видно, соловушки не поют…» Пели и посвистывали уключины. Налегая на весла, натирая мозоли, я втянулся в промысел. Нравилось выплывать на простор, ровно грести, лавировать, двигаясь по излукам улиц, прицельно приставать к выступающим над водой калиткам и мосткам. Я уже прикидывал, какие книги куплю, складывая заработанную мелочь на полку буфета, у стопки тарелок, как отец забрал мои деньги. Денег всегда не хватало. Он один кормил трех сыновей. Я, конечно, обиделся.

Окруженные стихией, мы катались вдоль по озерному простору между Болотной и Заозерной, выплывали к Белой, ставшей морем, – белесым, плоским, раскинувшимся до лесного сизого горизонта. Начинали гонки, раскачивали плоскодонки, как детские качалки, приседая – один на корме, другой на носу, брызгались, ухарски ударяя веслом по воде. Уйдя лопастью вглубь, можно запнуться, крутнув лодку, а если скользнуть поверху – бессильные брызги рассыплются серебристыми горстями, не долетая. Нет, веслом нужно двинуть по поверхности воды так, чтобы взлетел направленный в цель искрящийся веер. Или заставляли лодку вращаться вокруг оси, садясь за весла вдвоем и гребя в разные стороны. Кто-то, постарше, затевал катания, выезжая на широкий разлив с гармошкой.

Стихийное бедствие для наших отцов становилось ребячьим развлечением. От весенней жизни на воде, от плаванья по Нижегородке оставались ощущения необычного, почти приключения. Топившие нас мутные вешние воды казались светлыми водами.

Матрос

Почему мы с младшим братом, погодком, назвали щенка Матросом – не знаю, но кличка, как и сам щенок, нам сразу понравилась. Нашли мы его на берегу Белой, недалеко от воды, в жаркий июньский день, а, накупавшись и навозившись с Матросом, под вечер притащили его домой и дружным нытьем уговорили маму оставить. Округлый, с плотной желтоватой шерстью, с темно-коричневым широким носом кутенок дружелюбно вертел хвостом. Какая порода неизвестно, наверное, дворняжка. Нам с Вовкой было все равно.

Устроили Матроса под сенями, где валялись дрова, те, что не уложишь в поленницу – чурбачки и чурки, обрезки, стружки. Но ему там не сиделось. Кутенок, весело взвизгивая и помахивая дружелюбным хвостиком, то и дело вылазил, настырно желая вольной воли. Не успели мы привыкнуть к Матросу, а он к нам, как через неделю или полторы настала разлука. Мы с мамой уезжали в гости к бабушке с дедушкой. Дома оставались тоже бабушка с дедушкой, которые пообещали присмотреть за Матросом.

Лето пролетело. К сентябрю Владимир и я с папой, отгулявшим короткий рабочий отпуск, вернулись домой: ему на завод, нам в школу. Пятилетний брат и заболевшая мама остались. Наш двор показался совсем другим – зарос высокой полынью, вениками вставшей вдоль решетчатого настила дорожек, сбитого из реек, а кое-где вылезшей и между ними. «Где наш Матрос?» – тут же закричали мы с Вовеем. «Да пёс его знает, – отмахнулась бабушка, – где-то носится…» Сердиться на бабушку, нянчившуюся с двоюродными сестрами, у которой хватало хлопот и без нашей собаки, мы, конечно, не могли.

Выскочив за калитку, мы сразу увидели незнакомую огромную и лохматую кавказскую овчарку с густой светло пегой, грязноватой шерстью, к нам совершенно равнодушную, беспечно бегущую вдоль по Астраханской, виляющую хвостом перед первыми встречными. Это и был наш неверный Матрос. На хозяйский зов Матрос не реагировал, как будто ни мы, ни гордая кличка, не имели к нему ни малейшего отношения. Без хозяев он отбился от дома, стал уличным легкомысленным псом. И Матросу это нравилось. Собаки памятливы, но слишком недолго мы пожили вместе, слишком продолжительной оказалась разлука, короткой щенячья память.

Выросшие вдали дети становятся чужими, как бы их ни любили, как бы ни помнили.

Черный квадрат

Одноэтажное здание начальной школы стояло глубоко в большом дворе, где в трех классах сидели первые «А», «Б» и «В», а в коридор выходили топки круглых, черных печек-голландок. Там стоял бачок воды с тусклой алюминиевой кружкой на цепочке, на стене торчали крючки вешалки, оттуда звенел в перемену медный колоколец. Им потрясала безулыбчатая усталая женщина в темном платке, мывшая полы, носившая дрова и топившая голландки. Когда я пошел учиться в первый класс, доска, к которой нас вызывали, была деревянная, выкрашенная черной масляной краской, с выглянувшей трещинкой шва и скорлупками краски с краю.

Прочтя, что Державин начал писать предсмертную оду «На тленность» на грифельной доске, мне мерещилась она похожей на ту, классную, тоже, может быть, уцелевшую с царских времен, основательную. А в классах постарше появились школьные доски из линолеума, не черные, а шоколадного цвета, и мел по ним двигался без стука и меньше крошился. Но когда я увидел державинскую музейную доску, на которой не уцелело ни слова, то вспомнил нашу школу, а потом вообразил сухого длинноносого старика, спрашивавшего лицейского швейцара: «Где, братец, здесь нужник?», и задремывавшего перед экзаменуемыми лицеистами, а не полубога, высекавшего светящиеся на аспидной тверди строки о реке времен.

Так же невинно выглядит в Третьяковке чем-то похожий на державинскую доску «Черный квадрат» Малевича, покрытый частой сеткой кракелюров. Время поймало в свою сеть символ вселенского тупика, изображение пропасти забвения, космоса или хаоса.

Наверное, это очередное окно в бездонную ночь, в которой все стерто, как мелком начертанные строки, сырой тряпкой последнего беспамятства.

Рузаевка

Над родительской кроватью, над ковриком, под белёным потолком, висели портреты папы и мамы в багете и овальных паспарту – увеличенные фотографии с проволочной ретушью. Кажется, они сделаны уже после смерти мамы. Семейные парные портреты. Уцелели фотографии, с которых они пересняты. На обороте маминой – надпись папе: «Помни обо мне. г. Сталино. 24. IV. 1946 г.». Через несколько месяцев они поженились.

Когда началась война, мама, окончившая в 41-м году в Сталино школу, где-то за городом, в донецкой степи рыла окопы вместе со своим классом. Потом с семьей уехала в эвакуацию и на Моторном заводе, в цеху, познакомилась с папой, чтобы потом оказаться в Нижегородке.

На выставке Федора Рокотова я долго простоял у парных портретов Струйских, заказанных по случаю свадьбы. Портрет восемнадцатилетней Струйской с глазами «как два тумана», неотделимый теперь от стихотворения Заболоцкого, я видел в Третьяковке не раз. Но портрет мужа почему-то не замечал. А ведь Николай Еремеевич Струйский первый воспел жену, в стихах назвав Сапфирой: «Взор зреть мой тя не сможет, Не зреть тебя не в силах…» Ему, наверное, глаза Александры казались «как два сапфира». Восторженный поэт поселился в Рузаевке, кабинет наверху назвал Парнасом и завел в имении типографию для печатания собственных сочинений. Приезжали гости, рассказывает предание, хозяин слагал в их честь оду, тут же предавал тиснению и церемонно вручал, когда те, отъезжая, усаживались в запряженные дрожки.

Рокотов, названный Струйским любимцем Аполлона, изобразил именно поэта, молодого поэта, захваченного любовью, завороженного Овидием и собственными стихами. Это самый лирический мужской портрет Рокотова. Его портреты маститых поэтов Василия Майкова и Александра Сумарокова совсем другие, на них изображены лица непростые, исполненные собственной значительности, настороженные.

Название Рузаевки я слышал давным-давно, когда чуть не каждым летом, мы ездили к бабушке с дедушкой. Дорога долгая, с пересадкой. Когда о ней говорили, я слышал не раз – Рузаевка, поезд идет через Рузаевку… Через нее, кажется, путь чуть покороче, удобней. Или наоборот? Не помню. Но в последний раз все вместе, с мамой, мы ехали с пересадкой в Москве.

Москву я проезжал в первый раз. Но что можно увидеть из окна такси на пути от Казанского вокзала до Павелецкого? Сияло солнце, автомобили теснились, бибикали, катили друг за другом по широким улицам с огромными домами. У одной машины – черной, блестящей никелем и стеклами – на капоте трепетал восхитительный флажок: желто-красный, с львом, державшим в лапе кривой меч. Она проехала рядом с нами на развороте вокзальной площади. За стеклами мелькнули оливковые лица, черные глаза, белые тюрбаны, пестрые одежды. Ослепительный мир знойных стран, львов, слонов и носорогов, путешествий и приключений. Так мне, почитателю Жюля Верна, сразу представилось. Ничего другого я увидеть не смог.

Это июнь 1957-го. Москва готовилась к международному фестивалю.

Но чаще мы ехали через Рузаевку, с пересадкой, когда приходилось, изнывая, дремать, прикорнув к чемодану под резким светом станционного фонаря, слушать железный лязг, свист, шумно выпускаемый пар, из-под остановившегося вагона, металлическую судорогу подергивающегося состава.

Позже, если я и проезжал через Рузаевку, никаких пересадок там не делал, самой Рузаевки никогда не видел. Имения Струйских давным-давно не существует. Но оно было, и поэтическая пара с портретов Рокотова смотрит на меня откуда-то оттуда, «из тьмы былого» над ночным рузаевским перроном.

Игры

Играли в прятки. Водивший становился у расставившего бревенчатые ноги столба с фонарем, рядом с колодцем, зажмуривался, выкрикивал: «Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана…», бежал искать.

Играли в войну, снуя по соседским дворам, прячась за колодцем, за бревнами, углами, заползая под лопухи, начиная крикливую перестрелку наших с не нашими – изображать фашистов было некому.

Прикатывал домой на пятитонке дядя Ваня Котов, и мы, само собой Витька Котов и его сестренка Надя, залазили в кузов, хватаясь за дощатые борта, и начинали играть в пятый угол, бегая, толкаясь и крича.

Увлечения менялись. То вдруг вся улица начинала играть в «чижика», и деревяшка со скошенными краями, кувыркаясь, летала от забора к забору.

Или подкидывали ногой «лянду», или «махнушку», – кусок овечьей, а может собачьей, шкурки в пол-ладошки с плоским свинцовым грузилом, кто больше. Натренировавшись, и я легко мог подбросить ее раз сто. Но «лянда» быстро надоедала.

Одно или два лета пол-улицы захватили городки, мы ставили фигуру за фигурой от пушки до пулементного гнезда и самолета. Учились выбивать с первой попытки, только пыль летела, с деревянным стуком разлетались чурки, подпрыгивали, катились по кочкам биты.

Садились в тенечке играть в ножички – они мне давалась плохо, да и собственного ножика никогда не было.

Играли и на деньги. «Чика» – когда на кону вырастала стопка монет, и каждый своей «чикой» – у настоящих игроков это старинный медный пятак, или серебряный полтинник с мускулистым кузнецом на реверсе, или что-то круглое и увесистое. Играли в «орлянку», «в стенку», тоже требовавшую глазомера, выдержки и натренированности. Но собравшиеся у дощатого заплота мальчишки становились неизбежной жертвой прожженного игрока постарше, вроде Витьки Панова или Фарита Хусаинова, сгребавших с кона и серебро, и медь.

Конечно, играли в карты, чаще в дурака. Летом на Белой, где любили купаться – не мешало течение, полеживая под рокот земснаряда на горячем песке карьера.

Гоняли в футбол, уходя туда, где между озером и Белой еще оставались травянистые пустыри, за которыми вставали рядами картошки пригородные огороды. Но к футболу я, в отличие от своего друга Коли Баряева, оставался равнодушен. Потому, наверное, что плохо у меня получалось.

Зимой играли в хоккей, перебрасывая самодельными клюшками по вытоптанному мерзлому снегу улицы мятую консервную банку. А по озерному расчищенному льду – и настоящую шайбу.

Я любил строить среди сугробистых валов огорода крепости, рыть в снеговой глуби тайные ходы, окопы, забираться в них в синей темноте и глядеть так, что голова начинала кружиться, на разгорающиеся звезды или слушать, как леденящий ресницы ветер гонит и гонит поземку, со вьюжным шуршанием пролетая над моим убежищем во вселенной.

Еще долго все переживаемое казалось, а значит и было, игрой.

Ёлка

Дома у нас никогда не бывало ёлки. Не только потому, что теснота. Новогодних ёлок не было у моего отца. И у мамы вряд ли. Ее детство пришлось на ту пору, когда ёлки запретили вместе с Рождеством. А мы, послевоенные «пионеры, дети рабочих», конечно, очень любили новогодние ёлки. В школьном зале ставилась большущая – со звездой под потолком. Огромная ель воздвигалась на главной площади, Советской, куда прибегали кататься с раскатистых горок с деревянными бортами, слоняться среди зубчатых стен, сложенных из голубого светящегося льда, и сказочных сооружений в разноцветных лампочках. Там вечерами допоздна кружила толпа, бегала ребятня, празднично играла музыка.

Я приходил в новогодье к дружку Вальке Ляпустину. Я тогда любил у него бывать. У Ляпустиных, когда они переехали на Трактовую, в зимние каникулы всегда стояла наряженная ёлка, являлись гости, шумели и веселились, не то, что дома, где Новый год никогда не праздновался, как и дни рождения. У Вальки, рассаживаясь на полу, мы играли в лото, игру с вытянутыми картонными карточками и красными цифрами на деревянных бочонках. Нигде больше я не играл в лото, услышу про эту скучноватую, по-моему, игру – вспоминаю добродушную семью Ляпустиных. Они появились на Астраханской, когда мне было лет пять или меньше. Построились недалеко от нас, наискосок. Бревенчатый пятистенок на двух хозяев – это я помню – помогал ставить мой дедушка, в семьдесят лет крепко державший в руках и топор, и рубанок. Правая половина – два окна в палисадник – Ляпустиных. С ними по-соседски сошлись родители, а может быть, они познакомились и раньше. А я подружился с Валентином, похожим на мать, – белобрысым, круглолицым, курносым. Зимой он часто сидел дома, болел, ходил с замотанным горлом, рассказывал о вырезанных гландах. Потом родился Толя, его брат, которого улица дразнила Мамакой. Отец, Павел Софронович, работал на Пимокатке, кажется, завскладом или снабженцем. Тёмно-русые, с проседью, тщательно заглаженные назад кудреватые спирали волос, небольшой, красновато поблескивающий, крючковатый нос. И на лице красные пятна. Серо-голубые птичьи глаза смотрели выжидающе и строго, тонкие губы не улыбались. Я слышал от отца, бывшего моложе Павла Софроновича лет на десять, что перед войной тот служил в Красной армии, комполка, несмотря на образование в шесть или семь классов, однако неожиданно его разжаловали, чуть не посадили. Эта старинная, да и непонятная мне история так и осталась невнятным, а возможно, вовсе неверным слухом. Павел Софроныч казался незлым, но затаенным человеком. Почему – не знаю.

На Астраханской Ляпустины прожили лет восемь, потом из тесноты избяной половины в два окна, из утопавшей весной в воде, осенью в грязи Нижегородки перебрались на середину мощеной булыжником проезжей улицы, плавно поднимавшейся в гору. Купили с родственниками двухэтажный деревянный дом. И я не раз приходил к Валентину, поднимаясь по выкрашенным тусклой охрой ступенькам лестницы в узких дощатых сенях на второй этаж, тремя окнами в резных наличниках уставившийся на покатую мостовую.

Уже без мамы, мы с Владимиром очень захотели на Новый год ёлку. Чук с Геком даже в тайге наряжали ёлку. Папа развел руками, отмахнулся: игрушек у нас ёлочных нет, ставить негде. Папе не до ёлки: в шесть утра – темно, мы спим без задних ног, а он бежит на электричку, едет на завод, возвращается не раньше семи, опять в темноте. Работа тяжелая. Но мы, надеясь непонятно на что, решили сами сделать ёлочные украшения. Вырезали и склеили из цветной бумаги длинную гирлянду – трехцветную шуршащую цепь, встретившую Новый год под папиной кроватью. Потом гирлянда попала в печку. У соседей ёлок тоже не наряжали.

А Рождество нам, плохо понимавшим, что это за праздник, ежегодно устраивала бабушка: варила холодец, тарелками, мерцавшими белесым жирком, инкрустированными половинками яиц заставляя стол в студеных сенях, пекла в печи на поду на черных противнях – листах пироги с капустой, с морковью, с саго. Несколько раз я даже ходил с бойкими ребятами «христосовать» или «славить». Но что нужно говорить, толком не знал, топтался сзади. И бабушка не научила.

В моем доме ёлка появилась, когда родилась дочь. За первой ёлкой я отправился поздно вечером в лес за поселком, за железной дорогой. В валенках и с топором, выбирая, лазил по сугробам у молчащей опушки. Далеко-далеко от Нижегородки.

На Новый год в доме, где есть дети, должна стоять ёлка, мигать огоньками, сверкать игрушками.

Была бы жива мама…

Шурка, прости!

Я не был драчливым. И ростом не вышел, чуть не меньше всех в классе, щуплый. Откуда же вырываются злость и ярость, когда так и хочется ударить кулаком в противную, подлую морду? Хотя, мало ли кто кому не нравится? Распускать руки нехорошо. Нельзя.

Однажды Васька с Заозерной и Мишка, живший на углу Саратовской, двое на одного, ни с того ни с сего наскочили на меня, когда я шел за водой. Получив подлые удары и тычки, кое-как ретировавшись с полными ведрами, я отправился за поддержкой к другу, Коле Баряеву. На год меня старше, Коля занимался боксом, и я неколебимо верил в его непобедимость. Коля сразу сказал – «Пойдем», и как выглянул из дому в синих сатиновых шароварах, линялой майке и калошах на босу ногу, так и отправился со мной по июльской пыльной улице выяснять отношения с обидчиками. С оравой, которой недоставало предводителя Квакина, болтавшейся в другом конце Астраханской. Перед Колей все расступились, выжидающе примолкнув, а он с бойцовским вызовом заявил: «Вы на кого тянете? Хотите, я один сейчас вас всех уделаю?»

Заговорил и я: «Давай теперь, выходи, Васька, один на один!» Рядом с Колей я никого не боялся. Тем более что Васька был не выше меня, такой же тощий. Он стоял, двигая тонкими губами, уставясь выжидающим взглядом серых глаз из-под темного неровного чубчика. Я ему не нравился: фикстула. Так, наверное, он считал. Не скажу, что кулачный поединок принес явную победу, но честь я отстоял, побаивавшаяся Колю шантрапа больше меня не подкарауливала.

Но потом, ни с того ни с сего, я получил удар шилом от подлого васькиного соратника Мишки в спину, в правую лопатку. Трусоватый гад убежал. Жил он раньше недалеко от Баряева, а теперь на горе, в городе. Хорошо, что стояла зима, и сапожное шило, проткнув пальто, лишь больно укололо. За что? Наверное, просто-напросто я давно не нравился вооруженному Мишке.

А почему я сам лез драться с Шуркой Васильевым? Что меня толкало? Почему я на него наскакивал? Шурка – большеголовый, меня выше и крепче, всегда с недоумевающим взглядом. Зимой – мы учились во втором классе – я вызвал его на дуэль, на бой чести. Вначале Шурка отнекивался. Схватились мы на озере, положив у берега портфели, слева от моста и долго барахтались в снегу. Мне верилось, что одолел я. Наверное, потому, что во мне бродила злость, а Шурке злости не хватало. Почему я злился? Не помню. Кажется, Шурка ничего плохого мне не сделал. Казался туповатым? Книжек читать не любил? Сделал что-то, показавшееся подлым? Почему я усмотрел врага? Не знаю.

Неприязнь моя долго не исчезала.

Через год или два мы стояли друг против друга на наших огородах. Картошку уже выкопали, и лишь растрепанные кучки сохлой коричневой ботвы лежали на пустой осенней земле, переругивались. Нас разделяли две межи соседского мещеряковского участка. Года через два тут встанут заботы. Подняв кирпичный осколок, выглянувший из перекопанной земли, я запустил в недруга. Шурка стоял далеко, я вовсе не рассчитывал попасть в него, но, поди ж ты, угодил в коротко стриженную набыченную голову, даже появилась кровь и он, заплакав, убежал.

Не понимаю вспышек детской вражды, необъяснимой, как любовь. За что я взъелся на Шурку Васильева, с которым учился в одном классе, вместе бегал в кино, которому первому в жизни пытался читать сочиненные стихи?

Шурка, прости!

 

46,8

Борис РОМАНОВ

 

ОСТРОВ НИЖЕГОРОДКА

(Продолжение, нач. см. в №9 2017 г,)

Моря и карты

Откуда выплывали сны наяву о морях, кораблях, путешествиях? Не от спокойных вод, омывавших нижегородский полуостров. Это – Жюль Верн, Стивенсон, «Робинзон Крузо», книги о дрейфе «Седова» и приключениях капитана Головина, о плаванье Тура Хейердала на «Кон-Тики»… Я воображал себя «морским волчонком», юнгой, моряком, слышал трепет парусов и, оставаясь один, чем громче, тем фальшивей распевал: «Капитан, капитан, улыбнитесь, ведь улыбка – это флаг корабля…»

Радости воображения, парившего над затрепанными книжками путешествий и приключений, расцветили детство. Я полюбил географические карты, рассматривал, перерисовывал в тетрадку для арифметики. Может быть, меня подвигли на это карты места действия перед каждым романом в собрании сочинений Майн Рида? Потом я стал выискивать на картах моря, выписывая названия: Аравийское море, Коралловое море, Карское… Хотел составить список всех морей, узнать все названия. Ведь если взять большую карту мира, а не школьный атлас, то встретятся моря, в нем пропущенные, таящиеся за извивами и зазубринами берегов, за рассыпанными кляксами островов и островочков. Я делал собственные открытия, радовался им, твердил чужестранные сверкающие имена: море Уэдделла, море Бофорта, Карибское море… Но настоящего моря никогда не видел: от уральских предгорий до него слишком далеко.

На стене у нас висела в круглой желтой рамке картинка, не намного больше донышка эмалированной кружки, намалеванная масляными красками: скала, инкрустированная камушками, на ней маяк и море с лунным мазком паруса. Сувенирная поделка. Но и она интриговала. Как и рапан – раковина, украшавшая буфет, рядом со слониками, тем более что внутри гудело море, его капля, запаянная лакированным перламутром на дне самой маленькой витой воронки. Наверное, картинку и раковину подарили маме, родившейся у моря, но на курортах никогда не бывавшей.

В шестнадцать лет я, наконец, увидел мамино море – Азовское, взглянул на него издали. У окраины города Жданова, в котором родилась мама, да нет, она родилась, когда он еще назывался Мариуполем, меня подвезли к возвышенному месту, откуда шел покатый пыльный спуск с выгоравшей травой и открывалось море. Сине-серое, выцветшее и неподвижное, оно молча лежало, незаметно соединяясь с блеклым небом. Я смотрел на море несколько минут, пытаясь разглядеть что-то. Что? Грёзы детства, пенные волны, фрегаты и корветы, одинокие белые паруса? Море не вздымало пенных волн, пустое и равнодушное, но я его увидел. И нет, все же не разочаровался.

Гимны и марши

Не видевший моря, я мечтал стать моряком. Начитался захватывающих книг. О родстве стихии и стихов не догадывался. Стихи, вернее их сочинительство, почему-то представлялись не мужским, девчачьим занятием. И – теперь-то ясно – я стихов не понимал. Но воодушевлялся, заучивая заданное в школе стихотворение, громко декламировал, стоя у печки: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва спаленная пожаром Французу отдана?»

Мало детских событий запомнилось так отчетливо, как первая, совсем неудачная попытка стихотворства. Учился я во втором классе. Праздник, утро 1 мая. Да, 1956 год. Бодро пело, похрипывало радио. В окно стояло солнце. И во мне заговорило, зашумело, неосознанно, но явно прорываясь в слова, связывавшиеся в строки, в песенно перекликающееся, праздничное речение. Я взял неначатую ученическую тетрадку, лощеную, в линейку, вынул из нее розовую промокашку и на ней – наверное, потому, что цвет первомайский, карандашом, кажется, синим, стал записывать в столбик, невнятный, но рвущийся напев.

Стоя у стола перед светившимся солнечной голубизной окошком я записал несколько строчек и восторженно заявил маме: «Мама! Я сочинил стихи!»

Не припомнить ни одного написанного на промокашке слова. Мои синие строчки маму не впечатлили. Она сказала, что это никакие не стихи и, видимо, решив, что написанная нескладица говорит о полном отсутствии сочинительских способностей, строго – так мне помнится – запретила заниматься чепухой. Я мечтал стать моряком, она хотела, чтобы я выучился на инженера. Так, и отец потом, когда я увлекся рисованием, досадливо говорил: «Ты бы лучше, Борис, уроками занимался». Никто в меня не верил.

При жизни мамы стихотворческих намерений у меня больше не проявлялось. Наверное, так подействовало ее внушение. Но первомайский порыв оказался первым слепым толчком судьбы, которой не миновать. Потому запомнился.

В следующем году мама умерла.

Потом, так же неожиданно, я снова время от времени сочинял стихи. Вдохновения были попытками спеть, но слух подводил, горячечный шепот и невнятное бормотание на бумаге становилось рифмованием газетных неживых слов, громогласно звучавших вокруг – в школе и дома, из редко выключавшегося радио.

Не вспомнить тех стишков. Но вот засел одический зачин: «Десять лет народному Китаю…», рифмы: «с тех пор – топор». Год шумной советско-китайской дружбы. Тогда наш пятый класс репетировал пьеску, в которой китайские пионеры самоотверженно соревновались в истреблении воробьев. Потом я воспел чеховский юбилей: «В Таганроге домик тихий, тень упала тополей…» Когда я попал в Таганрог, пришел в чеховский музей, то припомнил эту «тень тополей» и все оглядывался: вправду ли вокруг чеховского беленого, почти игрушечного домика высятся тополя?

Никто не объяснял мне, что складывание слов в мерные строчки с рифмами еще не поэзия. Наоборот, все считали, что так и должны, только звончее и ловчее, откликаться на красные дни календаря признанные поэты.

Сочиняя, я загорался. Все становилось другим, движущимся в такт словам, возникающим под барабан рифм, под та-та-та, та-та-та, жалким отзвуком чего-то необъяснимого попадая на тетрадный листок. Во мне воодушевленно звучали гимны и марши. Под них выстраивалось и кружилось все вокруг – желтый буфет со слониками на вышитой мамой салфетке, качающийся и мерцающий латунью маятник за стеклом, целлулоидный лев, которого так удобно цеплять пальцем за кольцо хвоста, замерший на футляре часов того же деревянно-охристого цвета, сделанная отцом на заводе из нержавейки крабообразная люстра, дрожащая остатком мелочи цепких и еще золотистых листьев береза за окном, облака за ней, над вогнутым коньком позеленелой крыши избенки в одно окно напротив…

В первый раз сочинив нечто похожее на стихотворение, возбужденно выскочил на улицу: нестерпимо хотелось хоть кому-нибудь прочесть. Побежал к жившему рядом, через дом, Шурке Васильеву. Шурка книг не читал совсем, а стихи, впрочем, как и я, только тогда, когда задавали в школе. Но он меня выслушал и даже удивился.

Чиполлино

На память о маме у меня осталось несколько фотографий и вышитая крестом наволочка к подушечке, думке, – такие сейчас мало у кого сохранились. Льняной поблеклый оборот ее застегнут на две желтоватые, как старая кость, пуговицы, наверное, когда-то белые. Сине-красно-розовую, в квадратиках и ромбиках наволочку вышивала мама, стараясь украсить нижегородскую нашу жизнь, и пуговицы пришила она.

А еще – открытка с иллюстрацией к «Приключениям Чиполлино», где старый Чиполлоне сидит в тюрьме, прикованный к огромной цепи, и прощается с сыном. На обороте – отрывок сказки о тюремном свидании: «Чиполлино, – сказал на прощание отец – теперь ты уж большой и можешь сам о себе подумать; отправляйся странствовать по белу свету, поучись уму разуму».

И мамина надпись: «Дорогому сыночку Бориньк – е не уместилось, думаю, писала она лежа – от мамы. Сентябрь 1957 г.».

Мама умерла 28 сентября 1957 года. Ей было тридцать три. Она заболела летом, когда мы гостили у бабушки с дедушкой. Ее положили в больницу, поначалу шли разговоры, что у нее плеврит, и бабушка носила ей лекарство, густое и желтое, – мед с маслом и алоэ в литровой банке. Потом понадобились кислородные подушки.

Больница – приземистое, беленое здание в пустом зеленом дворе. Мама лежала в простынной белизне на железной кровати с низкими прутяными спинками, бледное лицо мерцало капельками пота, она часто и слышно дышала, глядя на меня измученными глазами, выдохнула шепотом: «Сынок… учись… хорошо учись».

Нас домой увез отец, ему после двухнедельного отпуска пора на работу, нам с Владимиром – в школу. Пятилетний Миша остался у бабушки с дедушкой.

Потом принесли телеграмму, и папа улетел. Не знаю, что говорилось в телеграмме. Он первый раз летел на самолете. Помню, что воображал огромный «Ан», дюралевое акулье тулово в рядах заклепок, размашистые крылья с пропеллерами – такой, какие видел в кино или на картинке. Представлял папу поднимающегося с саквояжем, который летом брали в дорогу и с которым потом ходили в баню, по трапу в самолет и спускающегося из него.

Он возвратился через несколько дней. Сеял осенний дождь. В окне, в которое он постучал, темнело, с крыши над крыльцом свисали прямые серые струи. С нами была бабушка. Папа вошел и сразу сказал: «Нет у нас больше мамы…»

Мы заплакали. Он заморгал покрасневшими глазами.

Кажется, и открытку с Чиполлино он тогда привез в коричневом саквояже.

Мамины книги

Книги не занимали даже одной полки, средней из трех, за нижней дверцей буфета. Выше лежала стопа постельного белья, ниже что-то хозяйственное, стояли банки со смородиновым и малиновым вареньем.

Хочется вспомнить эту буфетную полку, хотя не все книги я на ней прочел тогда.

Большеформатный том Лермонтова, вышедший до моего рождения, за год, со стихами и прозой, с иллюстрациями – мрачный Печорин лежит на диване, над ним тревожные тени от лампы, дуэль…

Зачитанный, с рвано закругленными истертыми многими пальцами пожелтелыми страницами роман Драйзера «Сестра Керри». Помню смутно – Керри в универмаге большого американского города – то ли работает, то ли покупает наряды, шум большого города, вечереющего, в огнях, я сочувствую Керри. С той поры преждевременно взятого в руки романа я не перечитывал.

И, кроме сочувствия к неприкаянной героине романа Панаса Мирного «Уличная», ничего не вспоминается. Читал я роман тайком от мамы, – мама, увидев у меня эту книгу, отобрала и сказала, что ее читать мне рано, отчего только возросло любопытство, и я стал прятать «Уличную» за буфет. Рисунок на бледно-голубой обложке: несчастная женщина на заснеженной площади, под фонарем, с опущенной головой. Одета почти так, как одевалась бабушка – в коротком подпоясанном пальто, в темном шерстяном платке. Еще мерещится из того чтения украдкой бесприютная «уличная» бредущая сквозь метель, сгибающаяся под ветром, взметающим колючие вихри.

Зимы стояли трескучие, буранные, и я часто клонился вперед, сгибался, закрываясь от обжигающего снежного ветра, когда шел через озеро в школу, а по волнистым сугробам летел скрывающий все небо взметенный снег, змеившийся и курящийся понизу. Откуда бы ни дул ветер, он всегда летел вдоль озера, меж берегов.

Я тогда даже не понял, кто такая «уличная». Позже, когда прошли времена, остерегавшиеся прямодушных слов, роман издавали под названием «Гулящая».

Теперь я понимаю, что это были «женские романы», чтение мамы. Как, наверное, и «Униженные и оскорбленные» Достоевского, издание 1946 года. В том году мои родители поженились, мама, наверное, читала его перед замужеством. А я прочел, когда уже мамы не стало. Но до сих пор мне дорог этот по-диккенсовски трогательный роман, считающийся у Достоевского не лучшим.

Зеленоватый томик «Записок охотника», открывавшийся портретом писателя с ружьем и в пенсне. Мне он тогда казался похожим на Чехова, из-за пенсне. И небольшой сборник рассказов Чехова. Но если лучшую книгу Тургенева я прочел не скоро, то Чехова читал тогда, и помню, что первый рассказ книжки начинался с ловли налима, которого никак не могли вытащить из-под коряги, и, читая, я представлял, конечно, наше озеро, в котором налимов никогда не водилось, но коряги встречались, хотя и не такие монументальные, как чеховская.

Еще книга Майю Лассила «За спичками» в переводе Михаила Зощенко. Ее я почему-то не прочел до сих пор, а вот серенькую обложку с ездоком, катящим на телеге в белесую даль, помню.

Сборничек рассказов Эмиля Золя. На обложке портрет в пенсне. Похоже, у всех писателей имелось пенсне. По крайней мере, у классиков. Захватывающий рассказ «Осада мельницы» – партизанская схватка, понятно, с немецкими захватчиками, полная приключений.

Вспоминаю: мама с папой пошли в театр. Это и случилось, кажется, только однажды, почему и запомнилось. Вернулись они поздно, раскрасневшиеся от мороза, пахнущие снежной свежестью и весенним запахом маминых духов. Долго в буфете стояла красная коробка с кисточкой и флаконом матового стекла – «Красная Москва». И запах долго не выдыхался. Но еще и потому не забылся тот поздний вечер, что они принесли две купленные в театре книги – кажется, «Пармскую обитель» и «Страдания юного Вертера».

Куда делся «Вертер» с розоватой обложкой, с фигурой на ней бедного героя под готическим названием, мне известно. Возвращаясь из солдатского отпуска, я взял ее в дорогу. Но прочесть не успел, познакомившись с девушкой, возвращавшейся домой из Москвы, где она поступала во ВГИК, на сценарный, но неудачно. Ее звали Ира, поезд вез нас в Брест, через который я ехал в Вюнсдорф, дослуживать. Ира жила в Бресте. Мы с ней проговорили, перебивая друг друга, за полночь, тем более что в переполненном общем вагоне не спалось. Расстались, как оказалось, навсегда, но я ей подарил книгу о роковой любви.

Не скоро прочел я и «Пармскую обитель».

Не знаю, когда появились у нас четыре толстых тома Мельникова-Печорского – «В лесах» и «На горах». Их зимними вечерами, после работы, в те недели, когда приезжал с первой смены, читал отец. Читал перед сном, включая, висевшую над никелированной спинкой кровати лампу с пластиковым колпачком. Читал, наверное, года два, и я удивлялся, почему он читает так долго, запойно проглотив эпопею о заволжских купцах, скитах и малопонятных мальчишке «искушеньях» и «искушеньицах».

Еще две книги после маминой смерти я увидел в подполе, вместе с какими-то учебниками в фанерном ящике из-под посылки – пухлую, изданную в начале пятидесятых «Молодую гвардию» Александра Фадеева и «Краткий курс истории ВКП (б)» с маминой подписью и датой: 1937. Мама, в отличие от отца, кулацкого сына, была комсомолкой, успела в канун войны окончить десятилетку. Меня «Краткий курс» не заинтересовал.

Из детских книг – «Сказки, песни, загадки» Маршака, мы их с братом читали, перечитывали. С тех пор помню – «Старуха, дверь закрой!» «Три мудреца в одном тазу», «Папаху шить, не шубу шить», да и «Кошкин дом».

И «Рассказ за рассказом». Две книги, одна синяя, другая красная, с рисунками, перечитывавшиеся не раз, не два.

Мы, я и братья, увы, не сберегли эти книги, незаметно расточившиеся, пропавшие. Но они существовали, я помню даже те, которых не прочел, помню, как нашу короткую счастливую жизнь с мамой.

Инстинкт цели

 

В детстве все что-нибудь собирают. Пусть недолго. Инстинкт цели. Я собирал спичечные этикетки. От кого-то заразился этим. Ходил, глядя под ноги и по сторонам – не валяется ли пустой коробок, равнодушно брошенный у фонарного столба, под перистым пыльным кустом, у пыльного, со следами побелки бордюра. Длилось коллекционирование одно лето, и началось, когда мы гостили в Сталино.

Тротуар пересекали ленивые серо-синие тени растущих только вверх веток пирамидальных тополей и растрепанных акаций. Сверкало солнце, огибая торчавший вдали пепельный террикон. К нему поднимался широкий проспект с прочерченными посередине линиями трамвайного пути. Длинный, почти пустой. Редко проезжал грузовик, нечасто звенел трамвай. Или тогдашнее время никуда не спешило? Забитой зеленью решетчатой оградой на другой стороне проспекта тянулся парк. Рядом таинственно темнели останки трехэтажного дома без крыши, с провалами дверей и окон. Во время войны в него угодила бомба. Мы, несмотря на запрещение далеко уходить от двора, бегали по парку, залазили в полузаваленную обломками, загаженную внутренность руины. Ничего, оказывается, таинственного. Справа, недалеко от руины стояла пожарка, которой командовал наш земляк дядя Володя.

Спичечные коробки, кажется, тогда были покрупнее нынешних, с пестрыми этикетками, чего только не изображавшими. Раскладывать, рассматривать – интересно. Серия самолетов, от двукрылых аэропланов до современных яков. Серии с городами, с памятниками путешественникам и полководцам, с машинами, с медведями и тетеревами, с героями-партизанами. Охота за коробками с беготней, в ожидании редкостной добычи с яркой и невиданной картинкой, наполняла дни азартом и смыслом.

Я собирал даже не этикетки, а целые коробки, крепкие, открывающиеся с сухим деревянным шурхом. Тогда их делали не из вялого картона, а из тонкого фанерного шпона и оклеивали бумагой чернильного цвета. В параллелепипедах спичечных коробков своя красота пропорций, ее объем – достойный пьедестал цветистой этикетке: картине или плакату. Эта красота валялась под ногами. Можно поднять выброшенный коробок и обнаружить изображение мечты, парусное учебное судно… Это потом, потом я прочел стихи, в которых на спичечной коробке «Кораблик трехмачтовый Не двигаясь бежит»: «Не разглядишь, а верно – Команда есть на нем, И в тесном трюме, в бочках, Изюм, корица, ром…»

Возвратясь в пыльную Нижегородку, я недолго продолжал коллекционирование. Хотя мне даже удалось купить несколько наборов спичечных этикеток, выпускавшихся для филуменистов. И даже познакомиться с таким же собирателем с улицы Марата: помню, как мы сидели на траве у сплошного забора в облезлой охре, и серьезный мальчик показывал внушительное, по сравнению с моим, собрание в толстом альбоме и в жестяной коробке.

Очень скоро летнее собирательство мне наскучило, все этикетки неизвестно куда исчезли, потускнели, улетели как золотые листья в зиму. А теперь выпорхнули из вдруг высвеченных спичечным огоньком дней. Но я долго не забывал праздник каникул, украинских борщей бабушки Кати, радостное бегание по улицам за брошенными курящим людом коробками с картинками.

Да, главное не цель, а охотничья тропа – перебежки по прямым тротуарам знойного города с белеными домиками, островерхими тополями и терриконами, издалека напоминавшими египетские пирамиды. Это тебе не поросшие травой нижегородские уличные загогулины и ямы. Где-то вверху пирамиды, а под ногами нарядные картинки с парусниками и городами.

Рисование

Однажды дидя стал рисовать для нас, внуков, на подвернувшемся тетрадном листке лошадок. Рисовал огрызком чернильного карандаша, с которым плотничал, держа за ухом. Одну лошадку изобразил в яблоках. Никогда и ничего другого рисовать дедушка не пытался. Значит, как теперь представляю, проснулась в старике тоска по заветному, канувшему.

По его и отцовским рассказам, дедушка смолоду любил лошадей. Мальчишкой служил кучером у купчины, а став сам себе хозяином, крестьянствуя, завел двух жеребцов, даже взял с ними губернский приз на бегах. Наш сарай дидя всегда называл каретником. В пятьдесят лет его раскулачили, он еле унес ноги из кое-чем похожего на Нижегородку села, симбирской слободы, стал плотничать.

Отец как-то попытался изобразить одного из нас, и не безуспешно, вспомнив, что в детстве любил рисовать.

У нас в школе учитель рисования появился в пятом классе. Плотный, с крупной, несколько лошадиной, стриженной под бокс головой, завершенной аккуратным темным ежиком, на урок он приходил с небольшой папкой и всегда показывал свои рисунки. Узнаваемые портреты наших учительниц, сделанные только что, в учительской, зарисовки пейзажей – береза рядом с темной, кудлатой елкой, корзинка и грибы, яблоко. Показывал с довольным причмокиванием тонких растянутых губ, а весь класс восхищался чудесным умением. Кажется, фамилия учителя была Костылев, а может быть и Костиков… Меня он заворожил.

Дома я принялся рисовать портреты, то есть срисовывать с учебников русской литературы. Причем, с чьей-то подсказки, по клеточкам. Таких портретов я изготовил несколько десятков. Рисовал с азартом. Потом, когда забросил, бабушка оклеила моими альбомами щелястый дощатый чулан. Чтобы не продувало. Заглядывая туда, долго я натыкался над деревянным ларем для муки, под полкой с пустыми банками и бутылками на искаженные, нетвердо вычерченные туповатым грифелем проволочные лица классиков – косящего пучеглазого Лермонтова с искривленным эполетом и вывернутой ноздрей, Пушкина, похожего на Крылова, или ни на кого не похожего Фадеева. Только Горький – благодаря значительным усам – узнавался сразу. Но тогда я завороженно перерисовывал глаза, носы и подбородки, не замечая, что кощунственно уродую лица, одно за другим, великих писателей.

Кто-то еще из одноклассников пробовал заняться тем же. Помню, обсуждали – можно ли изображать Ленина. Решили, что нельзя – нужно специальное разрешение.

Странно, что альбом с портретами, Костылев не осудил. Хотя добродушно заметил, что рисовать надо с натуры. Но научить не сумел или не успел. А может быть, просто его советы оказались не впрок?

Красками я не умел пользоваться. На картонке элипсообразной палитры приклеены кружки акварельных красок от желтого и красного до черного. Кисточка, топорщащаяся, годная для клея, а не для рисования, как ей не три, с трудом захватывала краску, жухлую, в крупинках, особенно заметно высыпавшая в мазках ультрамарина. Хоть что-нибудь закрасить ровно не удавалось. И цветными карандашами, с вечно ломавшимися грифелями, штриховать не хватало терпения.

Вдруг мне поручили оформить стенгазету. Правда, вместе с листом ватмана выдали коробку гуаши. Никогда раньше я стенгазет не оформлял, но самонадеянно взялся. Только дома, расстелив на полу бумагу, и полулежа принявшись за работу, стал сомневаться в успехе, и чем дальше, тем больше. Ничего не получалось, щетина кисточки расползалась, торча во все стороны, делая из каждого мазка то червя, то ежа. Отчаявшись, я решил сменить непослушную кисть на палец. Дело пошло лучше. Если прищурится, да еще и отойти в сторону, то заголовок похож на заголовок.

После того как я принес в класс этот аляпистый плод гигантских усилий, школьных стенгазет оформлять меня не просил никто и никогда. А я и представить не мог, что скоро поступлю в художественное училище, а потом даже стану зарабатывать на жизнь оформительским ремеслом.

Порядок

Мой прадед, Василий Романович, умер, когда отцу было лет семь. Но он его помнил, рассказывал, как дед – передо мной тут вставала висевшая в бабушкиных сенях порыжелая фотография старика с седыми волосами в скобу, разделенными надвое, с двоящейся бородой и голым лбом, – ходил по двору, подбирал мусор, наводил порядок. Так же по дому похаживал отец, наклоняясь, если замечал, за любой соринкой.

По воскресеньям, а то и в будни, когда работал во вторую смену, собирались дорожки и половики, и отец шел, захватив меня, вытрясать пыль. Снег становился матово серым, и он, отворачиваясь от взбитой пыли, пофыркивая, всякий раз назидательно спрашивал: «Видишь, братец ты мой, сколько грязи?»

Удержать половики трудно: отец тряс, размеренно взмахивая сильными руками, и если я не попадал в ритм, они выскальзывали, требовал: «Держи крепче!» И терпеливо ждал, когда ухвачусь за жесткие углы снова. Вытряхнув, вешали на оградку палисадника, и вносили в дом тронутые снежком, чуть влажные, пахнущие морозной бодрящей свежестью.

Полы папа мыл и сам, и поручал нам, руководя: «Не лей! Тряпку отжимай как следует!» Повздохивая: «Эх, мамочка ты моя, дорогая…»

Работа у отца на заводе тяжелая и грязная – промасленные железки, пыль и гарь, но домой он всегда возвращался таким же опрятным, как уходил. Другие работяги возвращались с потемнелыми руками, от, наверное, навсегда въевшейся металлической пыли с коричневым мазутом, в замасленных телогрейках. У отца руки всегда оставались безукоризненно чистыми, словно посиживал он за конторским столом, а не настраивал штампы грохочущих прессов. Перед тем десять лет проработал в кузнице, «под молотом». Ворочая железа, нажил геморрой, и, помню, как, морщась, садился задом в таз с горячей, малиновой от марганцовки, водой. Было ему тогда тридцать с небольшим.

Казавшаяся маниакальной любовь к порядку, с окриками и нотациями, мне и брату, Вовею, а потом и младшему, Мишке, ужасно досаждала. Наводя чистоту, он тщательно вытирал на буфете пыль, перебирая одну за другой безделушки, стоявшие там при маме. Они оставались на своих местах почти полвека, до его смерти, чтобы мерещилось, под тиканье и мерцание маятника, что время здесь, как в заводи, не течет. А что? Тиканье слышалось то же, в том же желтом футляре часов, на той же беленой стене. В комнатке мало что менялось. Ваза с портретом Горького, перед ним семь мраморных слоников миновавшего счастья, один из которых с отколотым хоботом, фарфоровая ласточка со склеенным носом, те же кружевные салфетки, тот же круглый стол, за которым я прочел «Чука и Гека», накрытый бархатной темно-зеленой скатертью с кистями. На стене – вышитая мамой крестом картина в сделанной отцом рамке – мчащаяся по голубому и розовому нитчатому снегу тройка. Каждый сражается со временем, как может. Отец поддерживал порядок. Я – пытаясь припомнить все эти безделушки. Долго они казались мне безвкусицей и мещанством.

По воскресеньям отец отправлялся на рынок за мясом – в магазинах мясом не торговали. Целый час собирался, брился, поправив на ремне, на его зеленоватой от специальной пасты изнанке бритву, не спеша причесывался, бывало, что надевал галстук. Возвратившись, варил борщ в большой эмалированной кастрюле: на неделю его хватало. Выбирал мясо тщательно, с продавцами-татарами заговаривал по-татарски. Тыча уверенным пальцем, просил показать кусочек, и продавец готовно вертел красным с желтыми комочками и прожилками жира куском с мозговой костью.

И дрова в сарае складывал он в аккуратные поленницы, и стол, им сделанный, чтобы нам делать уроки, получился ладным, с полкой внизу для учебников и тетрадей. Я верил в детстве, что наш папа может все, за что ни возьмется. В него пошел Владимир: какой стол он сделал себе на даче! Загляденье! Мне до брата далеко. Но и у меня с годами появилась неодолимая тяга к наведению порядка. И я безнадежно сражаюсь в своем углу с мировым хаосом и временем.

Лозовский, Тарасик и Сокол

Тарас жил на Заозерной, у озера, вернее, там жила его бабушка. Соседи называли ее, за глаза, конечно, – хохлушкой, не по имени-фамилии. На Астраханской тетю Марусю, жившую на углу, так же называли мордовкой, хотя бы потому, что через три дома жила Маруся-«уличный комитет». Еще в переулке, ближе к озеру, жил хохол Лозовский. Сына отец, говорили, и с ухмылкой, жестоко порол. Но Мишка не жаловался. Мать у него давно умерла. Видится Мишкино всегда насуплено обиженное лицо, выжидающий взгляд из-под белесых ресниц, и удивительно заскорузлые, в цыпках, руки. На улицу он выходил редко, ни с кем не ссорился, но и не дружил. Ему, похоже, доставалось. Идешь мимо их двора – хрюкает в дощатом сарае боров, кудахчут в узком дворике куры. Когда я уже не жил на Астраханской, долетело – Мишка Лозовский повесился. Отчего – не рассказывали.

Тарас был совсем другой, чем Мишка – темноволосый, смугловатый, легкий, с цепкими нервными пальцами. Одно лето мы дружили. Даже я однажды ночевал в их доме, в сенях – темных, бревенчатых, на полу. Тарас зазвал меня, сказав, что ему одному страшно. Укладываясь, принес и положил под подушку топор. Долго шебуршился, дергал меня, прислушивался, говорил и говорил, пока не утихомирился.

В чистой прибранной комнате, а в домике и была всего одна комната да кухня, на этажерке стоял темно-синий шеститомник Гоголя. И еще несколько книжек. Я как раз тогда зачитывался Гоголем, «Вечерами на хуторе близ Диканьки», с привидениями и мертвецами, с ужасающим Вием. И, конечно, «Тарасом Бульбой». Но мой приятель того мимолетного лета, своевольно-капризный, с тонкими, даже красивыми чертами, никак не вязался со своим именем, рисовавшим грузного казака с висячими запорожскими усами и похожим на ус чубом, кричащего во всю мочь – «Слышу, сынку!» И усатый лысый кобзарь на портрете представал украинцем совсем иного покроя. Может быть, поэтому бабушка, как и внук, быстрая, смуглая, звала его певуче и ласково – Тарасик?

Моим другим отроческим другом стал Володя Соколов, Вовка Сокол. Соколовы недавно поселились на нашей улице, вернее в переулке, построившись на задах мордовкиной усадьбы. На этих задах, в ботве картошки июльским утром нашли труп. В переулок приехала милиция, и колыхалась толпа – большей толпы я в Нижегородке никогда не видел. Позже пронеслась версия: по узкому проулку ночью ехал грузовик, нечаянно сшиб прохожего, шофер затащил его на огород и скрылся. Но объяснение казалось чересчур простым, тайна оставалась, ее обсуждали.

Володин отец часто навеселе, всегда что-то говорящий, посмеивающийся, работал бухгалтером, на столе у них всегда лежали счеты. Мне представлялось, что потому он занимался этим женским делом – наша мама тоже работала бухгалтером на Пимокатке, и от нее у нас остались такие же счеты, – что был инвалидом: из левого рукава торчала культя в бледных рубцах, и дядя Миша вечерами деловито щелкал костяшками, придерживая культей графленую пачку бумаг. Нередко он садился с нами играть в карты – в дурака, в четыре короля, в очко на шелбаны, подзадоривал, похохатывал. В Володе жила та же беспечная бодрость и покладистость.

Соколовы на Астраханской быстро прижились.

Где теперь наперсники детских игр – Тарас, Володька? А?

Наша школа

Нашу школу открыли как начальное приходское училище № 5 в 1889 году, 8 октября на улице Большая Нижегородская. Потом улицу переименовали в честь революционера Нехаева, ровесника моего деда. Но об истории школы учителя нам не рассказывали. Я это узнал недавно. Бывшее до нас – или очень далеко, или совсем рядом, за кирпичной почернелой стеной. Не разглядеть. Тогда говорили о старине нехотя или скучно, как учебник истории СССР. Все вокруг возникло вместе с нами: и порыжело-серые, вросшие в землю деревянные дома, и даже бабушка с дедушкой, потому что в их детство плохо верилось. Время то двигалось, перескакивая с одного на другое, то еле тащилось, со всякой всячиной, как переполненный автобус в гору, по Трактовой. Зимой мы дожидались жаркого лета, слякотной осенью – мостящего нижегородские хляби мороза и серебряного снежного света после осенней черноты. Также ждали светлого будущего.

Я настырно выспрашивал бабушку, помнит ли она революцию? Но она и слово-то это, повторяя за мной с трудом – релюция, – говорила, что в Мостовой ничего такого не слышали. Хотя один раз началась громкая пальба, и они попрятались в погребе. Кто стрелял, в кого – бабушка не знала.

В школьной библиотеке мне попался растрепанный том Байрона с ятями, открывавшийся или завершавшийся «Чайльд-Гарольдом». Первая старая книга, взятая в руки. Ее полукожаный переплет, матовая желтизна выпадавших, кое-где излохмаченных по краям страниц веяли – так мне верилось – тайной старинной, совсем не похожей на нашу жизнь.

С 1947 года школа стала семилеткой, с 1950-го – средней. Там же действовала вечерняя школа, это я помню, в ней пробовал учиться мой дядя. Начальная школа, одноэтажная, располагалась через дорогу, в зараставшем летом травой широком дворе. Там-то, наверное, первоначально и открылось приходское училище. Там учились мы до четвертого класса, а затем перешли в двухэтажное краснокирпичное здание, стоявшее буквой «П» у железной дороги, и наши уроки шли под стуки колес и тяжелую дрожь земли.

За железной дорогой на пригорке стояла церковь – деревянная, зелено-голубая, с шатровой колокольней, серебрившаяся крестами. Я знал, что в ней нас крестили. Сюда ходила по большим праздникам бабушка. За церковью шел склон с лепящимися вкривь и вкось домами, извилистая улица круто лезла в гору.

Под церковью, слева, торчала будка железнодорожного переезда, стояли полуторки и самосвалы, дожидавшиеся, когда поднимут шлагбаум. Там работали родители Нуриевой, нашей одноклассницы. В железнодорожных ватниках, похожие друг на друга: маленького роста, со смуглыми широкими лицами и коричневыми глазами. Они выходили из будки, встречая поезда и опуская шлагбаум со свернутым флажком или фонарем. Жили тут же, в приземистом бараке напротив школы. Из какой башкирской степной деревушки они попали на нижегородский перекресток? Их дочь, такая же маленькая, черноглазая, запомнилась улыбчивой и бойкой.

Директором школы был Пудовкин, кажется, его звали Александр Антонович, плотный рыжий, с залысинами, с красноватым серьезным, внушительным лицом. Говорил он внятно, немного, но только появлялся, все затихали. Пудовкин вел географию. До него ненадолго появился невысокий аккуратный, всегда в галстуке, и очень вежливый директор, попавший в школу с другой руководящей работы. Почему я его запомнил? Потому что за баловство получил снисходительное внушение в директорском кабинете.

После того как умерла мама, учиться я стал много хуже, зачитывался приключениями, гонял собак. Но мамины последние слова – «Сыночек, учись!» – помнил, и совесть меня исподтишка грызла. Но силы воли не хватало. На уроках учителя строго призывали не вертеться, не разговаривать, положить руки на парту. Правда, если я увлекался предметом, то дела мои на некоторое время выправлялись.

В пятом, шестом и седьмом классной руководительницей была Кира Алексеевна – учитель истории, ее мы любили. Начала она свои уроки с чтения вслух книги «Приключения доисторического мальчика». Мы заслушались, оказавшись в первобытной ночи, представляя пещеру, пламя костра, трубящего мамонта, не слыша, как прогрохатывали за окнами составы, тащившие грязно-бурые нефтяные цистерны, как не зазвенел, а затрещал электрический огорчительный звонок. Высокая, с русой завитой головой, в мелких кудряшках, с вытянутым лицом и римским носом, миловидная, она воодушевлялась на каждом уроке.

После Киры Алексеевны появился скучный учитель истории по прозвищу Ян Жижка. На одном уроке кто-то заметил на его ботинке развязавшиеся тесемки от кальсон и, после звонка на перемену, скрываясь за спинами, злорадно выкрикнул: «Ян Жижка, спрячь кальсоны!», поддержанный дружным гоготом.

Людмила Васильевна преподавала алгебру и геометрию. Так вот ее наш класс невзлюбил. Трудно объяснить за что, наверное, за несправедливость. Муж Людмилы Васильевны, машинист, водил поезда, и жила она недалеко от железной дороги, в сторону вокзала. В той стороне жили наши одноклассники – Володя Желнов и Володя Овчинников. На уроках, отвлекаясь, – это уже был десятый класс – она любила рассказывать о муже, о том, как он хорошо зарабатывает, рассуждала, какие мальчики нравятся девочкам – обязательно высокие… Я понимал, что Людмила Васильевна меня презирает еще и за то, что не вышел ростом. Неожиданно даже для себя, я решил геометрическую задачу, которую не сумели решить отличники, но Людмила Васильевна заявила, что куда мне, что, наверное, решил ее мой друг Баряев. Тот уже учился в Авиационном институте. Я оскорбился.

Лидия Константиновна – сухолядая, быстрая, с остроносым умным лицом в роговых очках, насмешливая, заставляла если и не полюбить физику, то хотя бы интересоваться ею.

Биологию и химию преподавала Марьям, кажется, Султановна, если не путаю, добрая, но очень нервная. Чуть что, начинала кричать, краснея и размахивая руками. Конечно, мы на ее уроках безобразничали, бессердечно доводя почти до слез.

Литературу и русский язык – невысокая, с гладко причесанной головой женщина, уверенная и спокойная, говорившая, что любит читать писателей собраниями сочинений, сразу: если Чехова или Тургенева, то всего, том за томом. Ничего из ее уроков в меня не запало.

Английскому обучала Антонина Игнатьевна, самая пожилая учительница в школе, с красивым, античной правильности лицом в частой сетке морщин. Представлялось, что она благородная дама из иных времен, утонченная интеллигентка, и Антонина Игнатьевна всем давала это понять. Муж ее работал завскладом вторсырья, рядом со школой. Она могла вдруг заговорить о Шестаковиче, веско заявив, что не любит его военных ритмов, хотя и знала, что нижегородские дети вряд ли понимают о чем и о ком идет речь. Не понимал, конечно, и я, но вот запомнил.

Еще с большим пренебрежением или, скорее, равнодушием, чем Антонина Игнатьевна, ко мне – ни к чему не способному рахиту, как он меня однажды в сердцах обругал, – на что я очень обиделся, потому и не забыл, – относился преподаватель физкультуры, Петр Алексеевич. Высокий, любивший баскетбол, поджарый, с висловатым свекольным носом, впрочем, вполне добродушный.

Наверное, учителя наши были неплохими людьми, даже добрыми, и то, что я немногому научился в школе, моя вина.

Больше всего, я благодарен молодой учительнице физики, учившей нас лишь год. Она только пришла в школу после института, только вышла замуж. Худая, курносая, в больших очках, девически восторженная, она мои стихотворческие попытки восприняла преувеличенно серьезно, уговорила пойти в литкружок во Дворец пионеров. И я там кое-что ухватил, побывав на нескольких занятиях. Это она подвигла меня на оформление стенгазеты, кончившееся позорным провалом. Она единственная поверила в меня.

Последний класс я оканчивал в другой, вечерней школе, одновременно учась в училище, на худграфе.

Недавно нашу школу, помнившую позапрошлый век, закрыли: слишком близко стоит к грохочущей железной дороге, а все деревянные перекрытия в двухэтажном здании из потемнелого нижегородского кирпича сгнили.

Мишень

Толя Трофимов учился со мной в последних классах. Высокий, выше меня на голову, с утиным носом на землистом, с черными точечками на скулах, квадратном лице, с всегда немытыми – или это казалось? – руками, с всегдашним хриплым хохотком, которым он с безразличной скукой отвечал на любые речи.

Толя с братом, года на три помладше, жил на другой стороне озера, на Болотной: первый, стоявший на берегу справа от моста дом за перекошенной изгородью. Братья жили одни: мать умерла, отца не стало давно. В неприбранной избе под лампочкой, одиноко пылившейся на витой двойчатке провода, главное место занимал прямоугольный стол, вдоль стены – спинка к спинке стояли кровати с мятыми постелями, справа от двери – русская печь с вытертой до кирпича побелкой. Сиротский разор.

Одну зиму я часто прибегал к Трофимовым, и мы, сидя у стола, накрытого желто-зеленой в чернильных брызгах клеенкой, резались в шахматы. В шахматы Толя играл уверенней меня, а в шашки вообще с блеском. Бывало, что я засиживался, являясь домой в первом часу ночи. Перебегал в незастегнутой телогрейке по вмерзшему в лед мосту, грохочущим под ногами настилом в затоптанном снегу, бежал по переулку с подпертыми сугробами заплотами, и попадал в родное тепло, не успев замерзнуть.

Той зимой часто появлялся у Трофимовых и наш общий дружок Володя Плотников, за игрой потиравший руки и передергивавший широкими, не по росту, прямыми плечами. В классе мы трое вдруг сделались самыми большими разгильдяями. Трофимовский неуют завлекал нас безнадзорной свободой. Хотя, кроме как на пустую болтовню и шахматы, мы не покушались. Я даже помогал за тем же унылым столом своим товарищам писать сочинения по литературе.

Cкоро с братьями поселился родственник, вернувшийся из армии, – ражий, округлый с поросячьим розовым лицом, лисьим носом и самодовольным взглядом. Он быстро сделался в доме хозяином, к лету привел жену, и мы с Плотниковым перестали заходить к Толе, который так же потеряно ухмылялся, так же похохатывал.

Скоро мы увлеклись новой игрой, не такой умственной, как шахматы.

В те хрущевские годы школьников обязали проходить производственную практику. Сперва нас отправили на завод стиральных машин. Меня поставили к механизму, штамповавшему из желтоватого порошка колесики для ножек. В тесной комнате с железными шкафами и решетками на непрозрачных высоких окнах сразу подступила смертная скука от однообразного закладывания порошка и высыпания горячих желтоватых кружков с приторным запахом оплавленной пластмассы.

Летом устроили сельскохозяйственную практику. Класс, руководимый физруком Петром Алексеевичем, жил в школе, небольшой, бревенчатой, где мы спали на полу, слева – мальчики, справа – девочки. Мне с несколькими ребятами досталась геркулесова работа: чистить птичник от многослойного окаменелого помета. Ужасным оказался запах – въедающийся, ядовитый, хотя через день-другой мы притерпелись, принюхались. Но чистые от нас, нечистых, стали, морща носы, отодвигаться.

Потом класс определили на завод по ремонту холодильников рядом со школой, на той же улице Нехаева. Меня единственного приставили к сварщику. Сварщик дал подержать в руках горелку, посмотреть сквозь стекло щитка на голубое огненное жало, а потом заявил, что ему некогда, надо работать. В цеху я тоже не нашел места. Но несколько толковых ребят нашли. Трое или четверо одноклассников трудились всю смену, перематывая сгоревшие электромоторы. За усердную и нелегкую работу им платили. Из перегоревшего мотора надо вырвать пассатижами запекшуюся проволоку, намотать новую. Мастер, жилистый, лысоватый, в синем халате, все время подсмеивавшийся над подмастерьями, а больше и ехидней над бездельниками, никому не давая спуска. И сам он работал без перекуров. А бездельники – Трофимов, Плотников, и я – выточили, болтаясь по механическому цеху, ножички, обнаружили пустующий корпус с мутными окнами, и, шмыгнув туда, в тишине час за часом соревновались в метании ножей, мелом вычертив мишень. Занимались этим веселым ковбойским занятием только мы. Никто на трех отчаянных балбесов внимания не обращал.

Кира Алексеевна, классный руководитель, видя, что учусь я плохо, уговаривала поступить в училище, где готовили мастеров по ремонту холодильников. Нас туда всех зазывали. Даже побеседовала с отцом, зная, что тот один растит трех сыновей. Но я отказался наотрез. Да отец и не принуждал. Хотя учителя считали, что из меня ничего путного не получится, я безосновательно, но твердо верил, что стану заниматься только интересным делом. Своим. Я уже ходил в изостудию. А в производственный день убивал время игрой в ножички. Убиваемое время стало вычерченной мелом мишенью на тусклой дощатой стене. Да и в нее самодельные ножи вонзались далеко не всегда, с тупым стуком падая на щербатый пол.

Артист

Что мне удавалось, так это с выражением читать стихи. Хотя нет-нет, да собьешься, запинаясь на забытой от волнения строчке. И тут настоящего успеха не выпадало. Но после школьной постановки о китайских пионерах, охотниках на воробьев, моя артистическая карьера не закончилась. Продолжилась в пионерском лагере, куда меня отправил отец, получив в цеху льготную путевку. Какую-то пьеску из книжки «Пионерский театр» мы там разыгрывали под руководством пионервожатой. В том драмкружке я подружился с Сашей Нужиным. Пьеску забыл, а Сашу из нашего пятого отряда, ставшего на лагерный июль закадычным другом, высокого, тихого, с русым чубчиком, помню. Только жил он в Черниковке, куда из Нижегородки не доберешься так просто. Получилось, что мы разлучились навсегда, и, вернувшись домой, я долго вспоминал потерянного друга. В Нижегородке таких понимающих друзей не находилось.

Кажется, следующей зимой в школе затеяли постановку, посвященную декабристам, и бабушка, помогая, сделала из остатков маминого желто-золотистого мулине кисти и пришила к вырезанным из картонки эполетам. Они получились как настоящие, прицепленные к чешской курточке, казавшейся похожей на мундир, правда, уже едва налезавшей. Две таких курточки нам с братом прислали бабушка с дедушкой из Сталино, и лучших у нас никогда не было: жаль, что быстро сделались малы. Почему-то школьная постановка не состоялась, и вряд ли бы вспомнилась, если б не эта курточка заграничного каштанового цвета с эполетом, золотившимся прядями мулине на плече. Костюмированное прошлое воскресить легче.

Потом я попал в драмкружок Дома учителя. Нет, я не грезил театром. Но театр в нашем доме присутствовал. Вечерами мы с братьями затихали у приемника «Урал»: «Театр у микрофона». Заслушивались. Какие голоса, сюжеты! Долгие студеные или дождливые вечера становились захватывающими. То спектакль о волшебном средстве Макропулоса, то «Два капитана», то «Приключения Буратино» в исполнении Литвинова. Чего только мы не слушали, не включая электричества, в уютной темноте, пристроясь на кушетке. Но в настоящем театре побывали только раз или два вместе со школой. Нас водили на спектакль: «Человек с ружьем» – бородатый нытик, торговавший на сцене спичками, бойко картавящий Ленин.

Кружком в Доме учителя руководил артист из драмтеатра. Лет сорока с небольшим, с почти красивым, значительным, но мясистым, по-актерски мятым лицом. Занимались мы на сцене с бархатным фиолетовым занавесом, с кулисами, пыльными и блеклыми, грязно мышиного цвета. Увидели скучную театральную изнанку, с электрощитком сбоку на облупленной беленой стене, со спускающимися с высоких перекладин веревками. Перед пустым залом, в проходе между рядами похаживал наш отчего-то всегда и всем недовольный капризный режиссер.

Не помню доставшейся роли, но тогда, после первых репетиций, знал текст пьески наизусть, даже подсказывал реплики. Режиссер руководил то совсем равнодушно, глядя в сторону, то нервно, торопясь, но указания и реплики поставленным баритоном звучали в пустом зале с отчетливой непререкаемостью. Из случайно собравшихся школьников театральная труппа складывалась еле-еле. Несколько девочек, утверждавших, что собираются стать артистками, ходили сюда не первый год, но, скучные и малосимпатичные, талантами не блистали.

Пьеска была из пионерского репертуара. Сюжет воспринимался нами всерьез. В сторожке лесника появлялся перешедший границу шпион в дождевике с капюшоном, притворившийся заблудившимся грибником. Туда же забрели несколько отправившихся в поход школьников, пережидавших дождь и пытавшихся растопить печку. В конце концов, пионеры разоблачали коварного врага, помогая обезвредить храбрым пограничникам. Советский шпионский детектив для среднего школьного возраста.

В кружок я затащил своего тогдашнего приятеля Серегу. Он учился на два класса младше меня, а жил там, где кончалась, ныряя вниз, Астраханская улица, и поперек, на полдороге от нашего дома к Белой, шла другая – Перевалочная. Весенняя вода топила Перевалочную по окна. Жил Серега вдвоем с матерью в веющей неуютной пустотой избушке с косым и щелястым крыльцом. Куда хуже нас – ни половиков на вытертых досках, ни коврика над кроватью с бледно голубыми железными прутьями спинок, ни абажура над вытертой, в ножевых порезах клеенкой квадратного стола. Стены в выцветших желтоватых обоях с окнами в соседские огороды. Почему-то мне хотелось куда-то увлечь младшего друга с выжидающим взглядом серых глаз. Одеты мы были плохо. Но и тут Серега оказался обделеннее меня. Когда я его зазывал в кружок, отнекивался, говорил, что не в чем идти. И я уговаривал, помогал гладить найденную в шатком гардеробе застиранную рубашку. Мне, видимо, хотелось – неосознанно – сделаться покровителем Сереги. Но характер у него оказался замкнутый, строптивый. В драмкружок он ходил недолго, еще меньше, чем я. Через годы, приезжая навестить отца, от Баряева я узнал, что Серега подался в суровые края на заработки, позже, что он повесился.

Спектакль прошел на зимних каникулах при наполненном школьниками зале успешно. Раза два или три я выходил на сцену, участвовать в разоблачении грибника-диверсанта. Роль отважного помощника пограничников стала последней в жизни.

Младший брат рассказывал, что его маленький сын, увидев меня, случайно попавшего в кадр на экране телевизора, весело закричал: «Мой дядя – артист!»

Нет, артистом я не стал.

 

 

 

50,3

Борис РОМАНОВ

 

ОСТРОВ НИЖЕГОРОДКА

(Продолжение, нач. см. в №9 2017 г,)

 

Рыбак

Мой отец не ходил на рыбалку, хотя и родился между Свиягой и Волгой. Не до того? Да, но рыбаки и охотники – это же характер, натура. Вот и я не сделался рыбаком. А мальчишкой любил рыбачить. На озере, на Белой. Ловил бледных окуньков с оранжево радужными метинами, лупоглазых, сопливых и колючих ершей, выхватывал трепещущих латунных сорожек.

Когда-то дидя пообещал нам удилища. И мы с братом пошли за ними к дедушке на пристань, где он – ему всерьез перевалило за семьдесят – работал сторожем.

Шли по знойной дороге босиком, по жгучей и щекочущей босые ноги пыли, – она скопилась в колеях выбитых грузовиками, шелковистая, синеватая. Дед сидел в сторожке у въезда на лесную пристань с тракторами, тросами, гигантскими поленницами скрученных проволокой темно-коричневых, бледно желтых бревен. Въезд перегораживал шлагбаум из жерди, дидя поглядывал в окошко. В углу, у топчана стояли два удилища – длинные, гибкие, золотистые. Замечательные. Таких у меня больше никогда не было.

Потом появилась и снасть – леска с пластмассовым поплавком, свинцовой горошиной грузила и крючком. Такие выменивались за тряпки или кости у приезжавшего «утильсырья» – тряпичника. Пожилой, с худым коричневым лицом под темно-зеленой фетровой шляпой татарин, не торопил вожжами неспешную кобылу, а на телеге с дощатыми бортами перед ним лежал выкрашенный в защитный цвет фанерный ящик с сокровищами. Имелись в ящике среди завлекательной всякой всячины и рыбацкие снасти – донки, жерлицы, мотки лески, блёсны, наборы крючков в прозрачных пакетиках. Сбегались ребята, появлялись хозяйки с деловитыми желаниями, телега останавливалась. Лошадка скучающе воевала с мухами черным хвостом, косила мутным жалостным глазом. Те, у кого нашлись истертые шобоны или кости, припасенные с января, когда варился студень, получали награду. Как-то и я разжился крючками из фанерного ящика. Крючок – главное. Леску найти можно, грузило легко сделать из куска свинца, поплавок – из винной пробки или гусиного пера.

Перед рыбалкой надо накопать червей. На огороде их мало. Нужно отыскать навозное или удобренное помоями место. Иногда мы отправлялись за большими червями на Опилки. Так называлось овражистое место, куда грузовиками сваливали опилки Лесопилка и Фанерка. Слежавшихся опилок накопились высокие горы – с увалами, крутыми склонами, ложбинами. Мы носились по ним, прыгали, скатывались, толкая друг друга, вниз. Там в сырых низинах водились крупные белые черви, и считалось, что на них обязательно клюнет большая рыбина – лещ или щука. Но обычных червей можно накопать и под забором. Надо только места знать.

Проще всего рыбачить на озере – оно рядом. Тогда озеро, несмотря на сливавших отраву Мыловарку, Пимокатку и Рыбзавод, оставалось живым. Мы в нем купались, ныряя с моста, с края понтонов, с перил. Я и плавать научился на озере. У моста и на мосту летом, в жару жизнь кипела. Здесь, рыбача, я увидел, как обозленная хозяйка, выскочив со двора, казнила преступного кота, стащившего мясо. Ухватив его за задние лапы, простоволосая, в рыжем халате и фартуке, она выбежала на середину моста и со всего маху, крича и ругаясь так, что все кругом обернулись и замерли, стала колотить несчастного головой о перила, а потом с размаху забросила в озеро. Ну, котяре конец, – решили все. Но поджарый кот, не пошел на дно, и даже не поплыл, а словно бы пронесся по воде аки посуху, выскочил на берег, нырнул в куст ракитника и пропал.

Весной озеро промывало половодьем, заносило из Белой заплутавшие рыбьи стаи. Резко всплескивали щуки, с берега и с моста виделись стайные метания мальков, окуньки и сорожки задорно клевали. Помню редкостное рыбное лето. Наверное, население озера чувствовало приближение рыбьего апокалипсиса. Клевало сумасшедше. Потом озеро незаметно сделалось черным, тяжело запахло, стало зацветать, зеленеть. В то лето я приносил к вечеру на кукане больше ста окуньков, и такая азартная бессмысленная рыбалка шла не день и не два. Кошка отворачивалась от завялых на солнце, с загнутыми затверделыми хвостами рыбешек. Стало скучно и мне.

На Белой с мгновенно сносившем и тут же притапливавшем и дергавшем поплавок течением, так, что казалось, начинается клев, требовались и умение, и терпение. Рыбачили здесь с плотов, сидя с удилищем у края, опуская в темные прогалы донки. Проводишь убегающий поплавок по течению, забрасываешь опять. На быстрине рыбачили не на червя, а на хлеб или на мух. Проплывали фарватером ржавые баржи, гудели белые нарядные пароходы, поднимая волны и раскачивая плоты вместе с удильщиками, гудел и гремел в трубе намываемым гравием земснаряд, а по чугунному мосту, высоко над водой, выстукивали свои телеграммы грузовые составы. Промелькивали зигзагами чайки. Распущенную сплотку бревен цепляли тросом с большим крюком двое рабочих в резиновых сапогах по пояс. Трактора на пристани вытягивали их на плоский берег. За бревнами по гравию долго струилась вода, а иногда, серебрясь, вскидывались захваченные бревенчатым неводом рыбешки.

Когда надоедало рыбачить, купались, ныряя с плотов, выбирая место, где течение было слабее, а потом ложились на толстое теплое бревно греться, загорать.

С плотов были видны настоящие рыбаки, рыбачившие с прикола – на прикормленных местах. Они жили все лето на левом, лесном берегу. Несколько лодок стояли на якорях напротив – неподвижные, с застывшими фигурами, начинавшие качаться, подпрыгивать на волне, когда проходил рядом катер или теплоход. У каждого две-три удочки. Я им завидовал, жизнь рыбаков представлялась той привольной, приключенческой жизнью, какой жили прятавшиеся на Миссисипи Том Сойер с Гекельберри Финном. А в Нижегородке рыбацкие жены предлагали соседям свежевыловленную рыбу, и отец изредка ее покупал. Нашего улова хватало лишь кошке.

Библиотека

Библиотека у Рыбзавода на улице Марата незабвенна. Как первая любовь с той же улицы. Туда я ходил не один год, и каждый раз думал, что книги, выдаваемые библиотекаршей, или те, что лежали стопами на доске, низкой, чуть выше стола, перегородки, где читатели вставали в очередь, – бери любую, не самые интересные. Те всем не дают, прячут. У них и переплеты необыкновенные, и хранятся они в особом, застекленном, с занавесками, шкафу, запертом на ключ. Я приметил такой в углу у окна. Но книги, что мне выдавали, читал запоем – от «Васька Трубачева и его команды» до «Капитана Сорви-голова»… Все знают эти захватывавшие имена – Жюль-Верн, Майн Рид, Александр Дюма и многие-многие другие. Вижу обложки – сине-стальные, оранжевые, зеленые с именами, выписанными как геральдические знаки, с всадниками и башнями, картинки с какой-нибудь пронзительной подписью вроде – «Всадник уже поднял взведенный пистолет» или – «Катамран! – закричал негр!», чувствую их особенный бумажный – или морской? – запах! Какое блаженство удостоиться незабываемой награды от библиотекарши – трехтомника с черными, еле держащимися корешками, конечно, не сразу, а по одному тому, Александра Беляева! Все тогда читали его, не могли оторваться.

Тогда я не раз услышал странное предупреждение: «Смотри! Один такой зачитался – с ума сошел!» Может быть, и от бабушки, Елизаветы Васильевны: она не умела ни читать, ни писать.

В библиотеку, над которой, как и над всей улицей, иногда возносился горчащий запах копченой рыбы, я заходил по дороге из школы, после уроков. Бежишь, запинаясь, по непротоптанному еще снегу через ставшее заснеженной равниной озеро, по осточертевшему переулку, где осенью или весной пробираешься между луж, пытаясь – безуспешно! – обойти топкую грязь, топаешь в резиновых сапогах, торопясь и помня – в портфеле полная приключений, неизвестностей и замираний книга.

Садишься на табуретку у топящейся печки или сладко вытягиваешься на кушетке и живешь замечательной жизнью, среди героических людей – на море, в горах, в джунглях и прериях. Становишься сомнамбулой. Не выпускаешь книгу из рук, пристраивая у тарелки щей, над чашкой чая. Отмахиваешься от бабушки, забываешь про уроки, ерзаешь на табуретке на кухне, когда отец и братья уже спят, прикрыв створки филенчатой двери. Она, как стол, табуреты, да и весь дом дедушкиной работы. Пробуешь читать даже под одеялом, с драгоценным китайским фонариком. Читаешь на уроках, пристроив книгу – а ее могут отобрать, и отбирали – под откидывающейся доской парты.

Став старше, я записался в библиотеку побольше, на Лесозаводе. В ней книги стояли рядами на стеллажах, читатели выбирали их сами. Но до Лесозавода нужно пройти всю Астраханскую, миновать Линейную, потом идущие поперек ржавые рельсы. Я не помню, чтоб хоть раз там проехал какой-нибудь состав, зато рядом стоял допотопный дощатый вагон с оконцами и крутыми узкими ступенями, с трубой над округлой крышей, но на колесах. В нем жили люди. Вагон, ставший домом. В самом конце улицы, в тупике, стояло вытянутое бревенчатое зданьице с широким крыльцом – контора, где работала мама. Я был там всего раз: меня усадили за стол, дали лист бумаги и толстый граненый красно-синий карандаш, я что-то чиркал, сидя у стола, ждал маму. Но это тоже – давным-давно. Почти рядом с конторой стояла баня. Помню возвращение из той бани. Мне года четыре или пять. Перед глазами бабушка, несущая зеленый влажный веник, цинковый овальный таз, в пуховом платке, и мама, ведущая нас с Вовкой. У чересполосицы высоких и низеньких заборов зеленая, вскидывающаяся трава, лебединая лапка, подорожники, крапива и лопухи, и до дома уже недалеко. Вся картина то яркая, то смутная, то плывущая, то дробящаяся, но явственная. Запомнившийся сон. Он всплывал по дороге в библиотеку.

Не доходя до конторы и бани нужно повернуть и пройти почти до конца Лесозаводской. Там, на втором этаже, помещалась библиотека. Сюда я ходил реже, чем на Рыбзавод, и не только потому, что идти далеко. Книги стали взрослее, читались дольше. Там я брал серо-синий томик собрания сочинений Маяковского, и с восторгом зачитывал – «Маруся отравилась, везут в прием покой, на небе месяц вырос, молоденький такой… Он был монтером Васей, но в духе парижан…» Или Василия Курочкина, перелагателя Беранже. Или «Записки врача» Вересаева. Или…

Потом я недолго ходил в библиотеку, уже не в Нижегородке, а на горе, у Хлебозавода. Потом в главную в городе библиотеку, на главной улице Ленина. Но самая щемящая память – о первой, занимавшей половину бревенчатого домика, с окнами в ставнях, с печкой и деревянной лавкой, на которой я укладывал в портфель незабываемые книжки.

Кислушка

По праздникам на Астраханской чаще чем водку или самогон пили кислушку. Так у нас называли бражку. Нужны только сахар, дрожжи – дефицит! – и терпение питухов – дождаться, когда таинство свершится, кислушка в бутыли заиграет, побродит и доспеет. Пили, как водку, из граненых стаканов, становившихся мутными и липкими. Кислушка была непрозрачно хлебного, болотного цвета.

У нас дома кислушку не пили. Хотя дидя любил выпить, помню, как вел его под руку, восьмидесятилетнего, набравшегося, домой. Получив пенсию, таясь бабушки, он выходил за мной в сени, совал зеленую трешницу, больше у него не водилось, просил купить бутылку вина.

Как сапожник, пил дядя, Анатолий. Он и был сапожником.

Отец выпивал, но пьяницей не сделался. Если переберет, что редко, но случалось, всю ночь мучается рвотой, утром к больной голове прикладывает мокрое полотенце.

После смерти мамы уже, пристрастясь к ста граммам перед обедом, он завел самогонный аппарат из нержавейки. Зимой стальное сооружение пыхтело на раскаленной плитке, к змеевику подкладывался снег, веял спиртной, с едкой сивушинкой, запах, до полночи не умолкал самоварный сиплый гуд. Поначалу перегонял кислушку. Потом научился делать вино из крыжовника, нежно багряного цвета. В графине пупырчатого желтоватого стекла с узором из выпуклых виноградных гроздей и листьев цвет становился еще благороднее. А потом большую часть вина стал перегонять. Напиток получался крепкий, прозрачный. Подожжешь – горит голубым волнистым огоньком.

Первый раз я попробовал выпить мальчишкой. Мы укрылись в Молокановской бане с Колькой Молокановым, с его старшим братом Витькой, которому уже стукнуло все пятнадцать, и, кажется, с Петькой Лихарем и Вовкой Соколом. В полутьме вчера топившейся, пахнущей сырой печной золой и березовым веником бани, пристроившись на нижнем полке, Витька – а может Петька? – наливал из литровой банки в стакан кислушку. Стакан один на всех. Налили и мне. В Нижегородке праздновали Пасху. Апрельский снег еще не сошел, на огороде нетронутый, он проваливался, оставляя наливавшийся влагой голубоватый след. Талый запах кружил голову. Помню, что когда, попробовавший кислушки, я подошел к родному крыльцу, меня шатало и тошнило.

Второй, и последний, раз я выпил кислушки уже почти взрослым, в степной башкирской деревне, на сабантуе, в гостях. Отказаться постеснялся. На мутные стаканы налетали мухи, нестройное застолье в прогорклой духоте тянулось, недопитое по-хозяйски сливалось в банку, чтобы разливаться снова. Но мы за праздничным столом не задержались, ушли смотреть скачки на травяном продуваемом просторе, и я не пожалел, что попал сюда с Фаритом и Рифгатом, однокурсниками с худграфа.

Закурить я попробовал тоже мальчишкой, лет в двенадцать. Купил пачку «Прибоя», спички и отправился на Белую. Что на меня нашло? В одиночестве купался, сидел на пустом берегу, валялся на истоптанном песке, глядел, как мимо плыли баржи с черными низкими бортами, слушал трубные клики электровозов, отстукивание колес в мостовых пролетах, разглядывал рыбака на приколе, и зажигал, как заядлый куряка, постукивая о плещущую синей волной с синими чайками и маяком коробку бумажной трубочкой, сминая гармошкой, папиросу за папиросой. Подражая, вытягивал губы, выдувал дымную струйку, пускал голубоватые клубы, ожидая, что почувствую, открою таящийся в папиросах вкус и толк. Выкурил полпачки, в горле першило и горчило, голова покруживалась. Нет, и курить я выучился не скоро.

Космический день

Папа прилетел из Сталино, мы узнали, что мама умерла, но еще снились сны, как она возвращается домой, неожиданно наворачивались слезы. Приснился грузовик, приостановившийся у нашей калитки и укативший. В зеленом кузове, скрипящем, постукивающим дощатыми бортами, сидят и стоят люди, среди них мама в знакомой косынке. Тогда часто люди ездили на грузовиках, сидя на скамейке за кабиной, а иногда скамейки навешивались от борта до борта по всему кузову.

Следом произошло великое событие. Запустили первый спутник. Ультрамариновый октябрьский вечер, чернильная высь в неподвижных помаргивавших звездах, и мы, не одни только мальчишки, стоя на углу переулка, над нашей канавой, задрав головы, вглядываемся – сейчас должен пролететь спутник. Кто-то знал точное время, когда он пересечет наше небо. И вот увидели обычную, чуть красноватую, как искра, звездку, летящую – и быстро – с востока на запад, чуть наискосок. Да, это спутник. Представлялось, что летит он среди кружащих планет, вспыхивающих комет, пересекает созвездия и орбиты, хотя понимали, что это не так. Все же небо с рукотворной летающей звездой стало ближе. Мы смотрели и смотрели, пока спутник не исчез. Но ничего особенного, как оказалось, космическое зрелище не являло, и через неделю, две уже мало кто выходил на улицу смотреть на пролетающий спутник. Летает, ну и летает. Хотя иногда в те месяцы идешь, глянешь вверх и замираешь, пусть ненадолго: смотри! – летит! – спутник!

И другой главный космический день запомнился, хотя ни в просторных небесах, ни на земле ничего особенного не происходило. Просто услышав по радио сообщенную государственным басом Левитана такую всемирную новость, мы, не сговариваясь, вышли на улицу, и расселись на бревнах рядом с нашим двором. Здесь строились соседи, Тимофеевы. Еще не сошел весь снег, но всюду мерцала переливающаяся по прихотливым земляным и льдистым жилочкам вода, солнце играло и грело. Захватывающе пахло весной, над сырыми лесинами, над сизыми досками и рейками заплота курился и всходил парок. Апрель. Человек в космосе. Юрий Гагарин. Есть что обсуждать. А вот о чем говорили – не вспомнить. Но ощущения того, что мы пережили космический день, что синь и солнце, от которого щурились, ерзая на бревнах, были особенными – остались, хотя трудно о них рассказать. Как и о детской тоске по маме.

Младший брат

Мы, три брата, уродились разными. Младшие братья выше меня ростом, курносые, а самый младший самый курносый. Но у нас с Владимиром весной на носах высыпали веснушки, а Миша уродился смугловатым. Пять лет он прожил у бабушки с дедушкой в Сталино. И мы завидовали ему, вспоминая беспечное лето в гостях, сухую тень под шелковицей, закапанную, как чернилами, пресными ягодами, бабушкины оранжевые борщи, икру из синеньких, арбузы, катавшиеся по дну дедушкиного погреба. Но Михаилу очень хотелось домой, к отцу, к братьям, он завидовал нам.

Скоро город Сталино стал Донецком, а десятилетнего восторженно ждавшего новой жизни в отчем доме, с братьями Мишу, вышедший на пенсию дедушка привез к отцу и братьям. В скудную, тесную избяную нижегородскую жизнь. Один из нас теперь спал на полу у печки, потом на раскладушке. Старше на пять лет, я оказался от младшего брата дальше, чем Владимир. Они больше понимали друг друга, у них появлялись общие разговоры и затеи. Миша стал меняться, смотреть недоверчивей, замыкаться, сутулиться.

А тем общим летом мы затеяли суетливую игру, и в сарае, в бывшем курятнике, где после смерти мамы давно не водилось никаких кур, устроили штаб, протянули штабной провод в сени, лазали по крыше, носились по двору, чего-то выдумывали. Неужели и я носился с братьями? Ведь мне тогда уже стукнуло пятнадцать!

Михаил приехал трепетным и наивным. Как он понравился жившим за двойной бревенчатой стеной двоюродным сестрам – Тане с Олей! «Он из вас самый симпатичный», – объявили они совершенно справедливо.

Редкий случай, мы всей семьей пошли в кино, в недавно открытый нижегородский кинотеатр имени космонавта Титова, на «Трех мушкетеров». Двухсерийный фильм смотрели в том году все. Какой восторг – дˊАртаньян, Арамис, Портос, Атос, пойманная злодейка миледи на зеленой траве с голым плечом, заклейменная, названная проституткой, отданная демоническому палачу. Вторая серия называлась «Месть миледи». Когда мы выходили из душной темени кинозала, щурясь от воскресного солнца, Миша громко спросил: «Папа, а что такое проститутка?»

Он, как и я, сделался книголюбом. Но учиться после школы не захотел, пошел на завод, в слесаря.

От судьбы далеко не уехать. Младший брат снова, да и давно, живет на окраине Донецка, а его сын Антон еще больший молчун. Последний раз вместе мы, три брата, собрались в родном доме на похоронах отца. Он, как и мама, умер в сентябре.

Картины

Буфет казался похожим на портал собора. Может быть, на собор Парижской Богоматери, если смотреть с запада, с Сены – издалека. Из книги Гюго. Или это теперь мне так представляется. Наверное, буфет был маминым приданным.

Буфет высился многоэтажно, с башнями по краям, с застекленными полками вверху в каждой башне под потолок, где лежала посуда, с зеркалами в двух нишах, с выдвижной доской в центре, на которой можно резать хлеб, но которую никогда не выдвигали, с широким ящиком под ней. Буфет украшали белые узорчатые салфетки и всяческие безделушки. У многих имелись подобные буфеты и такие безделушки – от слоновьего семейства до матовой стеклянной вазы с портретом усатого классика. Но всегда захватывала меня в нашем золотисто-лаковом буфете на средней застекленной полке, на ее задней стенке картина. Пугающая. Черная гарь наползающей тучи, зигзаги молний, кумачовая лава, кони, вставшие на дыбы, обреченные взгляды в рушащееся небо, голые, тянущиеся вверх руки, и две срывающиеся на беззащитные головы статуи. «Последний день Помпеи».

Нижняя часть репродукции закрывалась толпой стопок, рюмок, розеток, другой посудной стеклянно-фаянсовой мелочью, но главное – горящая высь и завороженные небесным ужасом, застывшие в разнообразных позах красивые люди: картину можно рассматривать, просыпаясь, или поднимая глаза от книги с дивана, или забираясь в буфет за чем-нибудь. Я поначалу недоумевал – почему «Последний день Помпеи», а не «ночь»?

Другая репродукция висела напротив, в простенке над диванным валиком, в желтенькой, как и буфет, но без лакового блеска незастекленной рамке – «Корабельная роща» Шишкина. Рамку сделал отец. Картина очень отцу нравилась. «Смотри, милый ты мой, как нарисовано! – повторял он. – Какие сосны! Загляденье!»

Да, таких великанских сосен я не видывал. На другой стороне Белой, на крутом глинистом берегу, топорщащемся подмытыми полой водой корневищами, желтели на темной лесной стене ровные сосновые стволы, не доросшие до шишкинской мощи и корабельного достоинства. Из картинных сосен делали гигантские корабельные мачты, мечтательно представлял я.

Эти две картины долго оставались главными произведениями живописи в нашем дому. Хотя помню, что в боковых застекленных полках букета задние фанерные стенки тоже прикрывали «огоньковские» репродукции.

Впечатляла ничуть не меньше, чем гибель Помпеи, гибель в бушующем море – «Девятый вал» Айвазовского. Я часто на нее глядел и всегда верил, что потерпевшие кораблекрушение спасутся, как и в то, что прекрасные жители Помпеи все-таки успеют убежать.

И еще две картины. Картина Прянишникова с пленными французами, бредущими в завитках метели, словно бы по нашему озеру, вдоль которого – чуть задует – несется безоглядная поземка, переметая протоптанную наискосок тропу. Другая, тоже зимняя, и тоже Прянишникова. На ней санный обоз, возвращающийся порожняком. Дымный зимний вечер. Вороны. Собачка, вязнущая обочь. Все знакомо, кроме скорчившейся, измерзнувшей фигуры в картузе на последних санях. Из-за нее вокруг так уныло. Я, особенно в студеном отрочестве, зимой часто мерз, сучил ногами, двигал и хлопал руками на трамвайных остановках. Да еще и нам, ребятишкам, в таких же точно розвальнях с выглядывающей охапкой сена, примятой седоками, удалось два-три раза в жизни прокатиться, и возчик в таком же пегом истертом тулупе натягивал вожжи, покрикивал, погоняя сытую казенную конягу с Пимокатки или Фанерки. И часто попадалась на глаза савраска, неспешно везущая к магазину сани с заиндевелыми молочными флягами.

Пушкин

До сих пор, купив книгу, радуюсь, рассматриваю, оглаживаю переплет. Ставлю на полку – шестого? десятого? – шкафа, приискав место, с удовлетворением скупого рыцаря, ссыпающего очередную горсть червонцев в пузатый шестой, десятый сундук. Как пушкинский барон, отказываю себе в том или другом ради книжного приобретения.

Тоже инстинкт цели. Страсть.

Откуда она? Первую книгу я купил лет в восемь-девять. Мне дали рубль на кино или на мороженое, желтоватую, еще сталинскую бумажку с узорным текстом, с почему-то запомнившейся надписью помельче – «один карбованець». А я увидел за стеклом киоска, сбоку, книгу – «Руслан и Людмила». В обложке с цветной картинкой она стоила всего 90 копеек. Приключения Руслана, холм головы в шлеме и бороду взмывающего карлы, намотанную на могучую руку витязя, я помню с тех пор. Как дóлжно, все началось с Пушкина.

Так и повелось. Книги покупались разные – нужные и ненужные. Зачем, например, я купил книжку очерков о покорении целинных земель и прочитал? Или о матери-героине – из лезгинского аула, кажется? Или том «За тридцать лет» Александра Фадеева, который, заскучав, не осилил.

Я приставал к младшему брату, Владимиру, уговаривал отдать его рубль мне, а когда деньги поменялись, десять или двадцать копеек, выманивал всякими хитростями, чтобы потратить на книгу.

Книжный магазин, просторный, с галереями вместо второго этажа, с широкими прямоугольными окнами на улице Ленина в те времена представлялся набитым сокровищами. Магазин построил еще до революции торговавший здесь книгами виноторговец и издатель Блохин. По воскресеньям, но не еженедельно, а когда появлялась некоторая, увы, всегда малая, сумма, я терся у стеклянной витрины отдела художественной литературы, где лежали брошюры и открытки, высматривал на высоких полках интересную книгу. О путешествиях и приключениях. Потом поднимался по истертой старинной лестнице, расходящейся маршами на две стороны. Поворачивал в букинистический отдел на левой галерее, переполненный недоступными россыпями и штабелями собраний сочинений. Завистливо разглядывал стальные корешки Жюля Верна, оранжевые Майн Рида, салатные Фенимора Купера, узорчатую роскошь «Библиотеки приключений». Конечно, эпитеты здесь не нужны, многие представляют эти захватывающие тома, их неповторимые цвета, страницы, иллюстрации, запахи, но как удержаться. Дома таких чудес и собраний сочинений не было.

Став постарше, я заходил в магазин «Подписные издания», где покупатели выглядели особенными, высокоучеными, очень умными. Счастливым и гордым я бежал домой, подписавшись впервые – да, конечно, на Пушкина, – получив за 1 р. 20 к. первый том, благородно голубоватый, изданный Академией наук СССР. До сих пор чаще всего заглядываю в эти томики.

Позже полюбил «Академкнигу», открывшуюся в полуподвале на Коммунистической, бывшей Сталина, где в квадратном низком окне с метровым подоконником красовались корешки и суперобложки ученейших книг.

Наступила славная эпоха книголюбства, и не один я им заразился. Но для меня все началось с Пушкина!

Бабушкины носки

Бабушка с весны до осени возилась на огороде. А зимой вязала носки. Покупала на базаре шерсть, и, привязав к прялке маслянистый, бурый с желтизной, резко пахнущий овчарней пучок, начинала прясть. Одной рукой теребила, подергивала шерсть, а в другой веретено весело крутилось, танцуя заученный танец в костистых ревматических пальцах, наматывало нить. Потом она просила подержать ставшее грузным и неповоротливым веретено, я зажимал его ладонями, и бабушка сматывала нить в клубок, и чем больше он становился, тем быстрее вращалось поначалу бокастое веретено, тощало. Иногда я отвлекался, оно выскальзывало из рук, падало на пол, а бабушка говорила: «Ну что ты, держи, держи!»

Мне нравилось держать веретено, чувствуя покалывающую щекотку, и смотреть, как вырастает клубок. Читая о трех парках, прядущих судьбу героев, о трех девицах, прявших поздно вечерком, искушавших завистливую судьбу, я представлял бабушку, прядущую нить, в больших очках, в вылинявшем ситцевом платочке, из-под которого виделись надвое расчесанные седые волосы. Наверное, так же пряла она вместе со своими сестрами, а их у нее было четыре, в Мостовой, зимними вечерами в родительском доме. Однажды две из них приехали в гости. Сестры сидели рядком на застеленной байковым одеялом бабушкиной кровати, три очень похожих друг на друга, от радости свидания благостно светившихся старушки в одинаково повязанных платках.

Бабушка вязала, сидя спиной к печке, что-то бормоча – считала петли. Считать она умела, а вот читать, как и сестры, нет. Спицы поблескивали, клубок на полу подпрыгивал, с ним начинала играть кошка. Бабушка говорила: «Ишь, разыгралась…», и забирала клубок в подол фартука.

Связав носки или варежки, казавшиеся грубыми, маслянисто-тяжелыми, жесткими, она их стирала, терла на стиральной доске, и вода в тазу становилась темно-коричневой – столько в ней растворялось жирной овечьей грязи. Высохшие носки делались дымно-белыми, легкими, нежными.

Еще она вязала половички. Круглые, разноцветные. И дорожки с полосами. Вязала из тряпья, которое у нее неожиданно накопилось, и суриковые пошарканные полы цветисто пестрели. После десятилетий, скупых на любой наряд и кусок материи, она и лоскутка не выбрасывала. Как берегла хлеб, сушила сухари из зачерствевших остатков. Потом складывала в сшитые ею мешки, а мешки подвешивала к потолку в сарае. Ждала очередной голодный год, как неминуемое весноводье.

Последние полтора года она ничего не могла делать и очень устала лежать. Иногда садилась на постели, что-то бормоча, слегка раскачиваясь, как в молитве. Было страшно смотреть на худые в венозной синеве и узлах ноги в полуспущенных коричневых чулках.

Говорила, все оценивая словом «хороший»:

– Вы уж смотрите, чтобы гроб хороший был. У дедушки хороший попал. А то сгниет быстро…

– Какой вольный свет хороший!

Бабушкины носки мы доносили после ее смерти.

Натольева половина

Дядя, которого бабушка звала Натолий, вернулся из армии, из студеной Читинской тайги. Мне три или четыре года. Дома рассказывали: всю службу Натолий валил в тайге деревья, и там трещали сорокоградусные морозы. Уцелел его дембельный чемодан – фанерный округлый ящик без ручки, – может она поначалу имелась, да отлетела? – яичного цвета, с крышкой, как в пенале, и в нем две целлулоидных пожелтевших полоски с закруглениями – вечные подворотнички. Был еще солдатский бушлат с золотистыми пуговицами в пупырчатых красноармейских звездах. В ящике, задвинутом под кровать, бабушка держала старое бельишко, а бушлат износился по хозяйству.

Когда должна была родиться Таня, двоюродная сестра, Натолий привел беременную жену в избенку, где уже теснилось семь человек. Начали строить вторую половину в три окна, на окно больше старой. Я бегал и лазил по встававшему стена к стене срубу среди бревен с липкими смоляными слезами, пахучих ломких стружек, занозистых, не отстроганных досок. Разглядывал проконопаченные светлой, соснового оттенка паклей пазы, лез через не зашитый еще потолок на чердак, оседлав поперечный венец, перебирался с одного угла на другой. Это баловство имело недоступный взрослым смысл, который мне теперь тоже непонятен.

Отец по воскресеньям садился верхом на очередное бревно, бодро поплевывал на руки и взмахивал топором – помогал строиться.

Дидя с огрызком карандаша за большим коричневатым ухом, день за днем стоял за верстаком под навесом у каретника, и вслед фуганку красиво завивались стружки, он топтался по их светлым кудряшкам, потом пропиливал лучковой, им же сделанной пилой, пазы, щурясь, брал стамеску, вязал рамы.

Раскулаченный дед в пятьдесят лет подался в плотницкую артель. Любой крестьянин мог срубить избу, привычно брался за топор и пилу. Без этого не прожить. Дидя был хороший плотник.

Потом он соорудил новый верстак в поставленном за Натолиевым крыльцом сарае, под небольшим окошком. Солнца в него попадало немного, так что все щели проецировали полосы света, в которых плясали, искрили и переливались золотистые пылинки, и тогда в сарае становилось особенно интересно и весело среди колец и спиралей неубранной стружки, среди дедушкиных инструментов. В уровне, в стеклянном окошечке, чуть тронешь, перебегал округлый пузырек. Плоский отборник из коричневого отполированного руками дерева казался удивительным прибором. А еще – непонятная деревянная штука, где сквозь прямоугольный брусок проходили, сдерживавшиеся деревянным же клином, две двигавшиеся насквозь реечки с железными остриями для разметки. Это рейсмус. А как интересно крутить коловорот, даже без сверла!

Рядом с рамой лучковой пилы, выкрашенной потускневшим красным суриком, много лет после дидиной смерти висели над верстаком – его метр, ровная, ладная, с трудовыми щербинами рейка, размеченная на сто сантиметров стамеской, им же сделанный угольник того же цвета, с таким же просверленным отверстием, чтобы вешать на гвоздь.

В построенную половину, в угол за печкой перебрались дедушка с бабушкой, нянчившейся с Таней, потом и с младшей, Олей. Таня пошла в мать, черноволосая и шустрая. Оля была тёмно-русая, с зеленоватыми задумчивыми глазами.

Натолиева жена, тетя Надя, работала учетчицей на лесозаводе. Черноглазая, смугловатая, бойкая. Когда Таня уже ходила в школу, она неожиданно ушла от мужа. Взяла дочек и перебралась к матери, жившей у Лесозавода. Поговаривали: спуталась с бригадиром. В отличие от Натолия, книг в руки не бравшего, она любила почитать. Как-то у них на шифоньере появилось два толстых тома – «Отверженные» Виктора Гюго. Я открыл первый том, с ничего не говорящим рисунком на светло сером переплете, и зачитался.

Таня с Олей вначале часто приходили к нам, к бабушке, а потом вместе с матерью переехали куда-то далеко.

Не задалась Натолиева жизнь в новой половине.

Наказание

Бабушка собралась продавать морковь, ее уродилось много, стало к весне ясно, что не съедим. Она уложила морковь в эмалированный бак, поставила на санки, а меня упросила помочь отвезти на рынок. Я не хотел. Очень. Я считал – торговать стыдно. С ужасом представлял, как меня увидит у прилавка одноклассница. Но что понимал глупый мальчишка в жизни! Как прожить на пенсию в 18 рублей с копейками? Как жить крестьянину? А бабушка носила в давнишние годы надоенное молоко из Мостовой в город, да мало ли что еще. Теперь – чуть не первый раз на моей памяти – нашлось, что отнести на рынок, – морковь. Я помог, дотащил санки до трамвая, потом до рынка и сразу же убежал, радуясь, что не встретил знакомых. И бабушка вернулась домой довольная: морковь продала, копеечку заработала.

Не забыть, как мы с бабушкой стояли в очереди. Давали муку, на подступах к снятию волюнтариста Хрущева ставшую дефицитом. Ноябрь прихватил морозцем осеннюю грязь, снег еще не выпал. В очереди, тянувшейся к дощатому лабазу, толклись привычные к часовым стояниям женщины, все больше старухи, в чесанках и валенках с калошами, бегали прихваченные ими ребятишки. Кажется, только по пяти кило давали в одни руки.

Стоять пришлось долго. Как бабушка ни уговаривала одеться потеплее, я отказался наотрез – не холодно! – отправившись в распахнутом осеннем пальтишке и без шарфа, казавшегося мне старомодным и некрасивым, без варежек – руки в карманы. Бабушка была в валенках с калошами, в шерстяном платке, в стеганом жакете. Я, видать, пошел в деда, записанного в кулаки и пострадавшего за то, что, как бабушка заявляла, больно любил пофорсить. Остался не только бабушкин укор, но и документальное свидетельство – пожелтевший картон симбирской фотографии. На ней дед со щегольскими подкрученными усами, с чубом, лежащим лихими завитками на лбу, в хромовых сапогах с длинными ровными голенищами. Да и отец не выходил из дому, не потоптавшись у зеркала. За форсистость в тот день оказался наказан и я.

До муки мы достоялись, будет из чего печь пироги и оладушки, но меня свалила ужасная ангина. Я лежал у печки, путаясь в одеяле, казавшимся огромным и пухлым, плывшим со мной как облако по синеве беленого потолка вдоль балки к окну и назад, засыпал, просыпался, и все кружилось, мстилось ватным и зыбким. Я даже не мог читать, проваливаясь в дрему. Бабушка поила меня обжигающим, противно горчащим молоком.

Когда я уходил в армию, меня провожала только бабушка. Стояла перед военкоматом, где я, поставив на землю тощую спортивную торбу, в которой, кроме собранных бабушкой припасов, лежали первый том довоенной «Истории философии» в молочно-сером ледерине и английский самоучитель, топтался с дожидавшимися отправки.

Сентябрь только начал терять листву. Веяло теплом. Я стоял с руками в карманах, в расстегнутой вверху легкой рубашке, в кургузом пиджачке. Опять, как мог, форсил.

Потом, когда нас отвезли в пересыльный пункт за зелеными железными с вырезными звездами воротами, бабушка появилась и там с чьими-то матерями, что-то говорила, а я привычно отмахивался, и утирала уголком повязанного платка покрасневшие глаза. Не речистая, она переживала молчаливо, про себя, тратя хлопотливую любовь вначале на трех сыновей, потом на трех внуков и трех внучек. Ее молитва, бормотавшаяся перед сном, была немногословной: «Отче наш, Иже еси на небесах...» А главное: «Да будет воля Твоя».

Может быть, она боялась, что старший внук не вернется домой, как не вернулся с фронта в 16-м или 17-м году первый муж, Иван Капитонович, потом, из-под Сталинграда, Сергей, старший сын. Или думала о том, что не доживет до моего возвращения? Я об этом не думал. Глупо усмехался, строптиво отмахивался от бабушкиного участия, хотя в армию идти не хотел.

Из армии я привез две общих тетрадки конспектов истории античной философии. Поэтому получил в роте кличку «Философ». Философом не стал, но бабушка меня дождалась.

Сапожник

Младшего сына, Натолия, бабушка любила больше, чем старшего, «ндравного» и «зевластого» Николая. Отец говорил чересчур громко: привык в грохочущем цеху разговаривать криком. Натолий – матерщинник, выпивоха, а вот, поди…

Родные братья с разницей в шесть лет уродились непохожими. У дяди Анатолия волосы посветлей – темно-русые, лицо поскуластей, нос покурносей, фигура поджарей, глаза не зеленоватые, а стальные, смотревшие с вызовом и усмешкой. Привезенный из Мостовой на материнских руках, вырос он, гоняя собак от пристани до лесопилки с нижегородской шпаной. Одолел с грехом пополам четыре класса, а там война, и чтобы сын совсем с пути не сбился, дальновидный отец пристроил его в ученики к сапожнику: с рукомеслом не пропадет.

Когда Натолию понадобилась бумага об окончании семилетки, он пошел в вечернюю школу, а мы с Владимиром помогали ему делать уроки, математику. Дядя не ладил с отцом. Отец, если заходила речь о Натолии, раздраженно бросал: «Одно слово – сапожник!», и безнадежно встряхивал рукой. Но мы часто толкались в Натольевой половине – у бабушки с дедушкой. Вечерами дядя долго сидел на низком, с ременным сидением табурете и, прищурясь, с «беломориной» в тонких сухих губах, шил на заказ бурки или тачал хромовый сапог, торчавший на зажатой в ногах лапке. В сенях у стены и под кроватью выстраивались пара к паре остроносые колодки всяческих размеров. Зимой он подшивал валенки, вощил у печки дратву, натягивая рукой в коричнево-черных, прочерченных по ладони следах вара. Трезвый, почти всегда работал, и молоток стучал допоздна, вгоняя в подошвы белые березовые гвоздики. Как подшивались валенки и кривое шило тянуло дратву сквозь толстую подошву, как завершало на готовых хромовых сапогах рант вжимаемое и прокатываемое раскаленное ребристое колесико вокруг каблука и к носку смотреть было интересно. В доме пахло сапожным ремеслом: кожей, тонкой и мягкой – на союзки и головки, толстой, негнущейся, – на подошвы, войлоком и резиной, варом и клеем, табачным дымом. И нам, что-нибудь буркнув, но безотказно, Анатолий, бывало, ремонтировал обувку. Я не раз приходил в мастерскую, где он работал с напарником, также низко сидя, в замурзанном фартуке, подымливая папиросой, хмуро усмехаясь и подмигивая.

Отец работал на выпускавшем авиамоторы огромном заводе, по которому передвигались составы, и, ворочая в грохочущем цеху железки штампов, по большим праздникам вспоминал, что он «рабочий класс», который «обижают». Анатолий, кустарь службы быта, ремонтировал поношенную обувь. Но зато всегда мог заработать лишний рубль. Добытчик.

Явно, что младший брат был оборотистей старшего – и яблони первый на огороде рассадил, и, найдя мастеров, пробурил скважину, установил во дворе колонку, чтоб не таскаться за водой с коромыслом, и даже собаку завел – Шарика. Делал он это походя, легко, пользуясь тем, что сапожное рукомесло требовалось всем, и все мастера благодарили. Кто за сшитые бурки или хромовые сапоги саженцы приносил, кто еще чего-нибудь, а чаще – поллитровку. Вот и щенком, выросшим коротконогой дворняжкой желто-коричневой масти с тупоносой умной мордой кто-то удружил. Шарика, посадив на цепь, Натолий вниманием не баловал, и тот денно и нощно лаял, редко забираясь в сколоченную дедушкой будку. Кормила Шарика бабушка. Папа ворчал: «Сапожник пса завел. Гавкает и гавкает, спать не дает».

Разными оказались братья: у Николая растут сыновья, у Натолия – дочери.

Дедушка умер. Бабушка нянчилась с очередной внучкой. Второй раз женившись, Анатолий переехал к жене и в нижегородской половине показывался реже и реже. Приходил крепко выпимши и каждый раз выговаривал матери, жаловалась она, что, мол, зажилась, что давно бы продал дом, кабы не она. Та, хоть и укоряла сына – «Что ты говоришь, не стыдно тебе матери, а? Ишь, залил зенки бесстыжие…», – терпела. Она и в восемьдесят лет не сидела сложа руки: шила, вязала, глядя сквозь очки, державшиеся на веревочке, стирала, стряпала, возилась, низко сгибаясь, становясь на колени, в огороде.

Октябрьским утром, уже обдававшем привялую траву и коричневую ботву на огороде предзимним холодом, отец услышал глухие стуки и увидел у крыльца бабушку. Полулежа на ступенях, она часто дышала, выдыхая со слезным стоном: «У-бил! Последний зуб выбил! У-бил!»

Натолий отделался пятнадцатью сутками. Бабушка слегла и уже не вставала. После сыновних побоев она пролежала почти два года. Там, где давным-давно было окно, отец прорубил сквозь две бревенчатых стены дверь в бабушкину половину. Как раз к ее постели у печки. Уже получавший пенсию и оставшийся в дому один – младший, Михаил, служил в армии, – он уволился с завода и стал ухаживать за матерью, – старший «ндравный» сын, больше некому.

Натолий здесь больше не появлялся.

Лаура с улицы Марата

В первом классе меня чуть зацепила самая первая любовь, во втором вторая, но тоже первая – долгая, пылкая, безнадежная.

Я очень себе не нравился – маленький, узкоплечий, лопоухий, а значит, был готов к несчастной, безответной любви. Даже если в грезах заносился, преображаясь в героя и мушкетера, любое зеркало ставило мечтателя на место. Каждый ее взгляд в мою сторону я воспринимал как презрительный. И принимал это презрение как заслуженное. Я любил безнадежно, тайно.

Двойняшки: Галя и Валя. Две девочки с тощими русыми косичками. Но в Гале виделось романтическое – крутой красивый лоб, почти прямой нос, даже с небольшой горбинкой, тонкие своевольные губы и гордый – так представлялось – взгляд зеленоватых глаз. А Валя – обычная, лицо округлое, как и вся она, взгляд простодушный и улыбчивый. Вроде бы простушка.

Характер у Гали повелительный, подстать королевской фамилии. Или я все выдумывал и воображал, но другой героини, достойной восхищения, представить уже не мог. Ей восхищались многие ребята – и самый высокий в классе Володя Андреев, и самый отчаянный Володя Желнов. А какой она была лыжницей! Лучшей в школе. Скользившая по снегам, как балерина, обгонявшая всех. В уверенных глазах и сжатых губах сосредоточенность и упорство. Лыжные палки мелькают за летящим шагом. Румянец, дымчатая шапочка. На озере, где зимой шли уроки физкультуры, проходили соревнования, среди искрящегося снега и кумачовых флажков она казалась недосягаемой. Ну а я, и на лыжне оказывавшийся в хвосте, кому я нужен со своим тоскливым обидчивым обожанием?

Она жила на другой стороне озера, на улице Марата. Когда я ничего не слышал о французской революции, то думал, что это просто татарское имя: я знал нескольких Маратов. У нас в классе был Марат и на Астраханской тоже. Но, прочитав о Марате, «друге народа», заколотом кинжалом юной Шарлоттой, решил, что она и должна жить на улице имени рокового героя. А теперь вспомнил, что там же жил восемнадцатилетний парень, которого – не из-за юной девы ли? – закололи шилом, и что Галина стала тренером фехтования. Рок, выбравший для возмездия холодное оружие, оказывается, слепо тянется даже на звук имени кровожадного кликуши революционного террора. Или это мои фантазии? Но ведь и я однажды получил подлый удар шилом как раз в переулке перед улицей Марата.

По пути, выходя переулком с Болотной на улицу Жан-Поля Марата, я всегда смотрел на остававшийся справа ее дом в три окна над струганым штакетником палисадника. А когда на своих коротких лыжах, надетых на валенки, катался с кручи нашего берега, завидовал катавшимся на противоположном, где могла появиться она. Но она появлялась очень редко. А я любил стоять под фонарем на берегу у моста, где снег в воронке света летал быстрей и гуще, чем в синей теми между берегами, кружился, пытался взмыть вверх, увлекая и меня предаваться таким же неопределенным безуспешным порывам и фантазиям.

И училась она хорошо, старательно, а я кое-как. Может быть, я и хотел именно такого безнадежного обожания? В сущности ничего не происходило. Я ей никогда ничего не говорил. И она, конечно, со мной не заговаривала. Все происходило в воображении, лишающим сил, смелости, действия, и любое просквозившее словцо, смех и взгляд, воздвигали и рушили вымечтанные миры.

В шестом или седьмом классе, на уроке, я стал из чернильницы, наполненной не чернилами, а тушью – почему-то нас тогда заставляли писать черными чернилами, – перышком выкалывать на руке букву «Г». Однако скоро переделал ее в «Б». Но я-то знал, ради кого совершал сомнительный подвиг!

Часто я рисовал на листках в линейку и клетку, прикрывая ладонью, ее профиль: ясный лоб с завитком челки, нос с горбиночкой, решительный подбородок, а потом еще и рифмовал романтическую невнятицу.

После восьмого класса я успокоился, воображение стало находить иные предметы сменявшихся увлечений. Но воображаемая героиня ненаписанной «книги песен» мечтательного и обидчивого детства осталась единственной и доныне парит над нижегородским озером то с тополиным пухом, то с мятущимся снегом совсем рядом с перилами вмерзшего в лед понтонного моста от которого убегает в сторону Мыловарки накатанная лыжня.

Садик-огородик

Выпивши, отец всегда запевал одну песню: «Сама садик я садила, Сама буду поливать, Сама милого любила, Сама буду забывать…» Редкий раз доходил до второго куплета про зелененький садочек и разбессовестного мальчишку. Он почему-то любил уменьшительные слова: огородик, огурчик, яблочко. Но сад наш вырос не скоро. На огороде сзади – ряды картошки, посередине – в ложбинке – капуста, ближе к дому – огурцы, помидоры, грядки лука, моркови, свеклы.

Мы с Владимиром, еще не догнав ростом черенка лопаты, помогали копать огород, сажать картошку. Летом лазили за огурцами, щипали перья лука, срывали начинавшие буреть помидоры. С годами отец все усерднее занимался садом-огородом. Особенно помидорами: ставил колья, подвязывал, озабоченно похаживал меж зацветших кустов с бледно-желтыми звездочками и щелкал ножницами – пасынковал. Помидоры у него вызревали всегда – дружно краснели. Умел он и засаливать их. Вначале в бочке, которая до лета стояла в погребе, рядом с огурцами и капустой, потом в трехлитровых стеклянных банках, изготовив на заводе специальные крышки из нержавейки. На полках в погребе они круглились и краснелись сквозь стекло, как на выставке. Мой друг Коля Баряев, приходя, просил: «Борис, дай помидорку, – нахваливал – очень уж они у вас вкусные». Хотя у Кольки дома своих солений хватало. Из помидор бабушка варила томат, разливая по бутылкам, и сверху, чтоб не портился, заливала подсолнечным маслом. Я любил бабушкин томат, особенно зимой: лил в тарелку, крошил туда слезящий глаза лук и заедал черным хлебом, пренебрегая пророчеством тети Моти, посулившей мне из-за любви к луку горькую жизнь.

Капусту шинковала и солила бабушка. Во дворе в узком деревянном корыте дробно стучала тяпка с влажным острием полумесяцем, а мы захватывали и грызли белые оструганные кочерыжки. Заваривалась кипятком высокая кадушка. Позже, когда уже и капусту стал отец заквашивать сам, кроме тугих хрустящих половинок в бочонок он клал и антоновку.

В довоенные и послевоенные годы было не до сада. Кормились огородом. Отец повторял, что жили мы здесь, в Нижегородке, в доме, десятилетиями числившемся самовольной застройкой, как понарошку. Без родни, оставшейся в Мостовой. Вскипая, он опять и опять заговаривал о русском мужике, которого обидели, сковырнули с земли, все отняли и выгнали с узелком из дому. Наверное, и словечко это – сковырнули – повторялось дедово, с дедовой ворчливой горечью на старости лет, из-за печки. А может, и до сих пор мы живем, как понарошку? В крови родная разорительная история.

Лишь в палисаднике, рядом с березой, наверное, моей ровесницей, – ее отец выдернул в леске у станции, по пути с работы, и посадил под окнами, – еще при маме появилась ранетка – «китайка». Она выросла невысокой, но пышной: все ветки и веточки усыпали малюсенькие красные, почти рубиновые, ранетки, но дикие – кисло-деревянного, с горечью вкуса. Есть невозможно. Рядом с «китайкой» и березой желтели длинностеблие золотые шары, не сгибаясь, гордились тяжестью бархатной красоты бордовые георгины. Цветы сажала мама. Потом тут выросли американские клены, запускавшие над сугробами кружащиеся самолетики. Зачем здесь посадили клены, а не яблони? Откуда они взялись в Нижегородке? Наверно оттуда, откуда привезли и рассадили на крутых городских склонах и в оврагах, чтоб не осыпались. Летом я любил спать под кленовой раскидистой сенью, ставя у кривых стволов, по которым удобно лазить, раскладушку. В темноте и тишине все звуки приближались: быстрый стук и шарк по сухой земле торопящихся шагов вдоль забора, отчетливый стукоток электрички, пробегающей по чугунному, как его называли с незапамятных лет, мосту, хриплый гул земснаряда на Белой, тарахтение катера.

По левому краю от калитки, теснясь, росла малина, над ней у забора, выбиваясь на улицу, торчала желтая акация, дарившая свистульки. Отломишь острый конец тоненького стручка, вскроешь по закругляющему шву, вылущишь зеленую мелочь семян – и выдуваешь тонкий визгливый свист, пока не надоест. Забава. Еще делали свистульки из черемухи или ивы. От ровной ветки отрежешь нужной длины кругляшок, с краю срежешь наискось, сделаешь в нужном месте полукруглое отверстие, снимешь, как чехол, кору – это труднее всего, срежешь верх кругляшка, опять оденешь, и свисток готов. Но черемуха у нас во дворе не росла.

Первым посадил на своей половине яблони ловкий Натолий. И мы стали лазить под них за румяными, да и еще зелеными, жесткими и кислыми, падалицами, катившимися в картофельную ботву. Следом яблони появились и на отцовых пяти сотках, вместе с нами незаметно вырастая и плодонося.

Смородина у нас росла и раньше, но теперь завелся крыжовник, а потом, ближе к пенсии, отец рассадил клубнику, неизменно называемую им викторией. Отростки кустов, клубничные усы ему ссудили заводские садоводы. В хрущевские годы все, кто мог, обзавелись садовыми участками с будками – дачками.

Из крыжовника отец делал вино, из смородины варил варенье. А выйдя на пенсию, стал гнать яблоневый сок, разливая в бутылки с тугими резиновыми пробками, заготавливал компоты. Жаль, что этого фруктового изобилия не досталось нашему детству, обходившемуся картошкой, капустой, морковкой, луком.

И позже, если появлялся новый человек, чаще всего мои товарищи, когда я приезжал навестить отца, он с гордостью вел показывать кусты и грядки, возделанный им сад, где, пока не пришли немощи, царил редкостный порядок. Чем еще было ему погордиться?

Старел отец вместе с садом. Шелушилась, отставала и отмирала кора на кряжистых выбеленных стволах яблонь, обламывались, отсыхали ветки, заводились дупла, паршивела, завивая и морща рыжевшие листья, опутанные тенетами, смородина, мельчал крыжовник. Но сад плодоносил и после его смерти. А полкрыши закрывала посаженная им для красоты и радости береза, разросшаяся, огромная, с изборожденным чернотой стволом, когда-то нежно шелушившимся бледно-розовой кожицей бересты в желтых и коричневатых черточках – письменах. Тоже повесть о жизни.

36,8

Борис РОМАНОВ

 

ОСТРОВ НИЖЕГОРОДКА

(Окончание)

Балаганы и пинцырки

Мне нравилось строить. На заснеженном огороде я копался в снегу, воздвигал крепости, рыл снежные убежища, окопы и потайные ходы. Приходил домой с замерзшими руками, которые в тепле ломило до слез, с варежками в снежных катышках, в подмокших валенках, набитых снегом. Снега наметало много. Иногда столько, что с крыши сарая, откуда мы прыгали в сугроб, можно было ступить прямо на наст и даже не провалиться, а путь от крыльца до калитки становился глубокой траншеей.

У сарая мы с братом строили штабы из старых горбылей и реек. Но это летом. Самый настоящий блиндаж мы воздвигли не в нижегородском дворе, а на задах дедушкиного, в Сталино. За сараем с углем оказалось тогда много недлинных, но широких старых половых досок в потускневшей охре. Я, маленький, именно в том углу прятался. Хотя на полоске земли за сараем росла теперь не кукуруза, а помидоры.

Что мы делали? Детские игры расцвечены, как предрассветные сны, а проснешься, и вспомнятся, если вспомнятся, бессвязные обрывки. К нам в уютный схрон заглядывали друзья-приятели. Пробирались туда не через дедушкин двор, а через соседский, сзади.

Один из наперсников наших игр оказался вором. Кто-то подарил мне советский серебряный полтинник с могучим кузнецом, бьющим по наковальне на решке. Лежавшая на виду, на карте СССР из старого учебника, монета вдруг исчезла. Полтинник мне представлялся символическим знаком, похожим на медаль, где и герб и кузнец светились тайной героического времени из песен про конницу Буденного и про отряд, шедший по берегу с командиром полка: «голова обвязана, кровь на рукаве». А главное, монета – штабной талисман – была красивой. Скоро ребята дознались, кто спёр полтинник. С бледным веснушчатым вытянутым лицом, прихрамывающий, обидчиво нывший вор его не вернул, повторяя, что не брал. Хотя Сережка, живший с ним в одном дворе, сказал, что видел полтинник у него руках. Мы возмущались. Полтинника было жалко. Перед отъездом штаб забросили. Дед возился, наводя за сараем порядок. Но не ворчал.

А в нижегородском сентябре, в недолгое почти еще летнее время, после того как выкопана и спущена в подпол картошка, на сухом огороде мы ставили балаганы: так, по-охотничьи, называя шалашики из стеблей обезглавленных подсолнухов и зеленой ботвы. Веяло прогретой солнцем перекопанной землей, золой, сохлым укропом, начавшей золотиться и рдеть листвой. Тянуло осенним низко стелящимся сладким дымком. Сухую рыже-коричневую ботву собирали и жгли, в костерках пекли картошку: разламывая, ели без соли и хлеба, прихватывая обуглившуюся хрусткую кожуру, размазывая угольную черноту по лицам.

Тогда наши огороды разделялись не заборами, а отмеченными клокастой травой межами – муравьиными тропками, в еще светящиеся дни бабьего лета, и мы бегали по перекопанному раздолью ватагой, прыгали через костры с гудящим пламенем, любуясь искрами, взлетавшими в синюю тьму.

Ушлые ребята ловили на огородах пинцырок – синичек. Ставили полукруглую, с проволочным ободом сетку, рассыпали семечки, клали наполовину вышелушенный подсолнух, а от сетки протягивали нитку и прятались в балаган или за кучу ботвы. Затаясь, дожидались пугливых, но любопытных и жадных пинцырок, чтобы, дернув нитку, накрыть. У кого-то имелись и клетки, иногда настоящие проволочные дворцы, трехэтажные, увенчанные высокими ажурными куполами – залюбуешься. Эта роскошь, конечно, водилась у заядлых птицеловов, взрослых, изготавливавших клетки и ловивших птиц для продажи.

Как-то я тоже затеял ловлю синиц. Поставил на огородном бугре, рядом с недавно посаженой яблонькой сетку, залег на старой телогрейке в дырявом балагане, но даже бесстрашные воробьи не соблазнялись россыпью щедро налущенных семечек, да и терпения мне хватило ненадолго.

А может быть, и хорошо, что я никого не поймал, тем более что и клетки-то у меня не было.

Межа

Соседка тетя Мотя заходила к нам не часто, но попросту, по-свойски. Конечно, к бабушке. Бывшая сноха. И Матренин первенец, Витька Панов, носил фамилию старшего бабушкиного сына. Я еще помню тот домок, что дед оставил перед войной в сороковом или сорок первом году женившемуся пасынку вместе с третью участка. Срубленный из подтоварника, с земляными завалинками, но обшитый и крашенный выцветшим, выветренным, выбитым дождями суриком, одним полуторным окном смотревший в сторону нашего дома, а узким, боковым, прямо с межи, в наш огород. Четверть домишки занимала печь, а посредине, подвешенная на крюк к потолочной балке, качалась на тугой пружине люлька с Колькой – Витькиным братом.

Высокая, с широким бесскулым и рябоватым лицом Матрена появилась из недальнего села, кажется, из Кушнаренково. Ведь и Сергей Иваныч Панов был деревенским. Женился, пошел на войну и не вернулся из-под Сталинграда. Матрена плакала недолго – в победный год от проезжего молодца родила Виктора. Потом появился новый муж, Молоканов, с папиросой в плоских губах, в исчерна-синем железнодорожном кителе – деповский ремонтник. Он поставил новый дом, казавшийся просторным – переборок нет, мебели: панцырные кровати да стол посередине. За ним поступивший в ремесленное училище Витька, щеголявший ремнем, на пряжке которого мерцали большие буквы «РУ», как ни зайдешь, все время чего-то чертил на расстеленном ватмане, старался.

За Матреной, уже в пятидесятых, стала перебираться в Нижегородку неисчислимая деревенская родня. Поселилась она и на Астраханской. Часто видно было, как мимо нашего двора идет, высокая, с большим блинным лицом, животом вперед в остроносых калошах тетя Мотя в гости к сродственникам. Помню, как она помогла моей маме: отрубила курице голову. Тогда мы еще держали кур и даже, год или два, поросенка. Несчастная курица металась по двору, истошно кудахча, резко и безнадежно дергая не слушающимися белыми крыльями, пыталась взлететь на забор. Впервые увиденная казнь курицы.

Ребятишками мы бегали вместе с Матрениными сыновьями, лазили по их недостроенному дому, качались на качели, висевшей в бревенчатых высоких сенях. Но недолго. У Витьки своя компания, он старше, Колька младше. Калитка их выходила в переулок, и у нее на скамейке сидели то тетя Мотя с соседкой, лузгая семечки, то ее покуривающий и надсадно кашлявший муж, дядя Коля.

Отец серчал на Матрену, называл язвой, вспоминал, что она, став женой партийного Молоканова и зная, что раскулаченный дед от высылки или тюрьмы сбежал в Нижегородку, весну за весной, копая огород, бесстыже теснила наши сотки. А таившийся, на всю жизнь запуганный дед, помалкивал, отводя душу в углу за печкой. В самом деле, почему Натолиев сарай, когда-то вставший на меже, вдруг оказался метра на два врезан в Матренин участок? Отец ничего не преувеличивал.

Но и Матренины сыновья в родном доме не остались, а жадная до поемного чернозема Матрена умерла раньше мужа, долго еще покашливавшего в переулке в затертом железнодорожном кителе с потускневшими пуговицами с перекрестьем молотков. Старика стала обхаживать овдовевшая мать Володьки Соколова, чем-то похожая на Матрену, с такой же быстрой скорой походкой животом вперед, но, пожалуй, еще побойчее, да и женила на себе. А после скорой смерти Молоканова продала усадьбу. Но Матренина, с зигзагом, межа на прежние рубежи уже не вернулась.

В огороде баня

У нас бани не было. Баня стояла рядом, в огороде у Молокановых и выросла у межи на месте дедушкиного домика. И размером с него, со стенами из черно-рыжих железнодорожных шпал, с оконцем, где на подоконнике стояла керосиновая лампа. Одно время, по-соседски, и мы в нее ходили, если после хозяев оставались вода и жар. Первой шла бабушка, и, вернувшись, разрумянившаяся с капельками пота на лбу, выглядывавшим из-под низко повязанного платка, посылала нас. Жара хватало на всех. Однажды, парясь, я, мальчишка, даже попробовал выбежать в морозную, сразу ошпарившую темь и поваляться в сугробе. Тогда отец и мы с Владимиром зачитывались Мельниковым-Печерским, описавшим любителей «выпарившись, зимой на снегу поваляться, летом в студеной воде покупаться». До студеной воды, хоть и на нашем озере, от Молокановской бани не добежишь, зато сугробистые волны в огороде искрили в темноте пушистым, обжигающим и покалывающим снегом. Да и банька не из староверских лесов – тесная, темная, полки не липовые, но плеснешь из ковша на булыги в каменке – и зажимаешь уши, прихваченные паром, сползаешь к холодящему полу, а то выбегаешь в предбанничек – отдышаться, глотая благостную прохладу.

Когда я был совсем дитя, нас купали в цинковой ванне. Ее ставили на табуретки у печки, и мы плакали, когда мыло попадало в глаза, и восторженно замирали, когда окачивали напоследок из ковшика, приговаривая: «Как с гуся вода, с Бореньки (или с Вовочки) худоба…»

А потом ходили в общую баню, находившуюся не рядом – за железной дорогой, в начале городского взгорья. По субботам иногда отец посылал меня пораньше, занимать очередь, и я скучал в тесноте, в банных запахах – угольного дымка, сырости и распаренного веника, слушая разговоры, редко внятные, разглядывая лица, озабоченные и хмурые. Маленьких тут же, в комнатушке у предбанника, нас стригла шустрая парикмахерша. Несмотря на мольбу состригать поменьше, обкарнывала под бокс или полубокс, оставляя коротенький чубчик. Потом отец завел машинку и стриг собственноручно, накрывая простыней и руководя: «Сиди смирно, не дергайся, подними голову…»

Стены в бане всегда влажные, осклизлые, скамьи бетонно-каменные, краны большие и тугие, наливая шайку, зазеваешься – обожжет ледяной струей или ошпарит кипятком. В парной под всплеск веников, под шипящие взлеты пара, на полке ухали и охали любители попариться. Впалые груди, запавшие животы, татуировки – якоря, Ленин-Сталин, русалка, сердце со стрелами. То безрукий поддерживает культей шайку, то одноногий сидит на лавке, выставив обрубок, просит принести воды или потереть спину. Я стыдился глядеть на чужую, казавшуюся уродливой наготу, даже вроде бы матерых мужиков. Наша баня – так уж запомнилось – представляла сквозь влажную дымку, сквозь взмывавшие в парной клубы, все больше изработавшийся, поистраченный нижегородский люд.

Потом я стал ходить в баню к другу, к Коле Баряеву. Такой парилки, как он, не выдерживал, слезал пониже. Колина баня, стоявшая на задах, рядом с уходившим в низину огородом нравилась мне больше Молокановской, тем более что нам с Колей было о чем поговорить. А в нашем огороде бани так и не проявилось. Жили-то, как понарошку.

Достоевский

Пока напротив «Лакайки», промтоварного магазинчика, оставшегося от забытого нижегородского купца Лакаева, не построили кинотеатр имени космонавта Титова, кино мы смотрели на Мельзаводе, в тесном зале, где ребятишки сидели не только на стульях, но и на полу перед экраном, задирая головы на Тарзана или Чапаева. Ну а с классом, да и став постарше, в кино шли в город – в кинотеатр «Матросова», где над входом висел портрет героя с автоматом в руках, а то и в «Родину» – с восьмью белеными колоннами и тремя залами – красным, синим, зеленым, с оркестром в фойе, с конферансье. Кино я, конечно, любил, но чтение увлекало больше. Мне нравилось смотреть фильмы, поставленные по прочитанным книгам, или, посмотрев фильм, я старался найти и прочесть книгу. Зачитываясь приключениями, я и фильмы предпочитал приключенческие: «Пятнадцатилетний капитан», «Дети капитана Гранта», потом «Граф Монте-Кристо» и «Парижские тайны» с великолепным героем – Жаном Маре.

Позже на горе, над мусульманским кладбишем, где стояла сгоревшая мечеть, выросла телевышка, и кое у кого сразу появились телевизоры. Не только мы, но и взрослые поначалу шли к счастливым соседям – те и сами приглашали – смотреть телевизор: к Малиным, жившим наискосок от нас, к Лихаревым. Что увидел в гостях – не помню, смотрели все подряд. Навсегда осталось единственное и потрясающее телевпечатление: фильм «Идиот». Мышкин, Ганя, Рогожин, Настасья Филипповна… Я смотрел, и меня бросало в дрожь, я присутствовал там, где все разыгрывалось, горел сочувствием и презрением, пламенными страстями. Конечно, главное лицо на экране, – и марку помню, роскошного «Рубина» – Мышкин Яковлева: бледное лицо с бородкой, нервные руки, трепещущий полудетский голос.

Через много лет я прочел в письме Даниила Андреева брату, которому он советовал не пропустить этот фильм: «…Мышкин совершенно бесподобен, едва ли даже не лучше, чем у самого Достоевского». И в Голливуде, оказывается, тогда предлагали Яковлеву роль Иисуса Христа…

Я тут же стал разыскивать роман, открыл толстый том – и не мог оторваться, но лицо князя Мышкина для меня осталось лицом Юрия Яковлева. Это лето пятьдесят восьмого. Или пятьдесят девятого. Так я узнал Достовского.

Смотревшего фильм вместе со мной отца, как и генерала Епанчина, больше всего впечатлил каллиграфический талант Мышкина, открывший князю дорогу в канцелярию, судя по тому, что отец восхищенно и наставительно сказал мне тогда: «Вот, братец ты мой, что значит почерк! Сразу ему в жизни дорогу открыл! Пиши, старайся».

А телевизор у нас появился нескоро, когда я вернулся из армии, и больше всего увлекал моего брата Владимира, который даже перетаскивал его из комнаты, где спал отец, чтобы ночь за полночь смотреть чемпионат мира по хоккею.

Баба Люба

Названия улиц – Выгонная, Лесопильная, Карьерная, Фанерная Кожевенная – нижегородская история и география. И улица, поначалу приютившая раскулаченного и выгнанного из дома деда, случайно ли называлась Выгонной? Не верю. Выгонную, где семья ютилась у чужих людей, отец вспоминал как улицу нищего обиженного детства.

Помню, гуляя по Анапе, где улицы названы именами казацких полков, я с удовольствием проходил по Астраханской, ничем не похожей на нашу, но – родной звук! И дед мой был из симбирского села Мостовой Слободы, основанного казаками.

В хорошую погоду на Астраханской выходили из дворов бабки и тетки, садились на лавки у калиток, а то пристраивались на широкой завалинке глядевшего тусклыми окнами в землю старого дома Мещеряковых, наших соседей. Тут всех громче оказывалась главная уличная злоязычница и сплетница баба Люба Мещерякова. Ее старик тоже изредка появлялся на завалинке, покуривал в одиночестве, помалкивал. Высокий, сутулившийся, ровесник моего дедушки, и той же судьбы – из раскулаченных. А быстрый и склочный говорок бабы Любы, которой до всего и до каждого проходившего мимо ее окон было дело, слышался у нашего забора, у самой калитки. Округлая, приземистая, как кадушка, с темными птичьими глазками и вздернутым носом на печеном лице, в остроносых высоких калошах, повязанная пестрым платком, она судила и рядила громко, без оглядки, с ехидцей. Как в родной деревне. Соседи говорили: «Баба Люба? Это ж прокурор!» Я ее, как и многие, недолюбливал. Но когда умерла мама, она пришла к нам, и поплакала, попричитала вместе с бабушкой. «Вот, – сказал отец благодарно, – даже баба Люба пособолезновала. А Таисья Ляпустина встретила, похихикала: “Ну что, Николай, ты у нас теперь холостой…”»

Дочь бабы Любы пошла в отца – худая, высокая, смуглая, но характером в мать – крикливая женщина. Вышла замуж, и между нашим домом и Мещеряковским вырос еще один, вставший вплотную к нам, с окном, уставившимся прямо на наше крыльцо. «Я просил Володю Тимофеева, – сердился отец, – отступи, не годится так близко ставить, не дай Бог, пожар. А тот говорит – не могу, Николай, теща не дает…» Оставалось только отгородиться от соседей высоким забором. Чем выше забор, тем лучше сосед.

У Тимофеевых тоже росли сыновья, помладше нас. Но не дощатый забор, из-за которого выглядывал верх соседского окна, не возраст, что-то другое разделяло нас. Младший, тезка моего младшего брата, вырос и построился на дедовском месте. Бабы Любы давно не было на свете. Мой друг, Баряев, жалуясь на жизнь, помню, хмуро кивнул: «Вот, Мишка Тимофеев торгует день и ночь самогонкой – дом из кирпича выстроил!» «Ну и как самогонка?» – спросил я. «Паршивая», – махнул рукой Коля, похаживавший к Мишке за выпивкой.

Тополиная вьюга

Еще жила на Астраханской старая пара, промышлявшая нищенством. Домов через пять по нашей стороне. Они, как говорили, побирались. Я ничего о них не знал. Только время от времени встречал старика со старухой, бредущих по нашему переулку. У старика через плечо висел кошель на широкой тряпичной лямке из черных вытертых клеенчатых кусков, сшитых крупными косыми стежками.

Я тогда пробовал представить стариков проходящими там, где их никто не знает: выстаивают под темными занавешенными окнами, стучатся в запертые калитки, топчутся у крылец, просят жалостливо – подайте Христа ради. А может, сидят рядышком у церкви. Приносят домой суму с черствыми краюхами хлеба. Горсть тусклой мелочи. Но за этим занятием я их не видел.

Часто старик – а возможно, он и не такой уж старый был, как мальчишке казалось, – шел один. Я плохо всматривался и вслушивался. Мало запоминал. Жил воображением и больше сочувствовал крошке Козетте из «Отверженных» или найденышу Реми из повести «Без семьи».

Старики жили в избе не отличавшейся от соседских. Огород за решетчатым забором зеленел ровными, окученными рядами картошки. Все как у людей. Не то что стоявшая напротив нас, через улицу, хибара с одним квадратным окном, глядящим в раскидистый куст палисадника, с прогнувшейся по коньку крышей из почернелых досок, прошитых мшистой зеленью. Там жила тетя Настя с детьми, и я, первый раз в жизни увидевший покойника, запомнил ее лежащей в гробу, с бледно желтым лицом в светлом платочке. Работала тетя Настя уборщицей, умерла в одночасье, не дожив до шестидесяти. Осталось двое неженатых еще сыновей и невеста дочь. Моя бабушка ворчала: ишь, лодыри, только и делают, что лежат, книжки читают. И правда, как-то я оказался у них – топилась, потрескивая, печка, уже отслуживший в армии Иван, мускулистый, в майке, лежал с книгой в руках. Я и зашел к ним из-за какой-то книжки. Сестра скоро вышла замуж, потом убрались с Астраханской братья, продав избенку, клонившуюся вперед, на заглохший палисадник, словно бы отшатывавшуюся, чтобы не упасть, от круто за ней нырявшего в низину узкого огорода.

Хотя то тут, то там строились, под забором появлялась груда бревен, на которую сразу взбиралась ребятня, а затем прямо среди улицы рубился сруб, новые дома ставились в два, редко в три окна, – хоромы. Воздвигся на Астраханской и единственный кирпичный, хотя тоже невеликий, дом – у Васильевых.

Побиравшаяся пара жила рядом с Султаном, крупным жилистым татарином с бритой головой, злым, ухватистым и не лезшим в карман за словом. Как сказывали всезнающие бабки, летними вечерами восседавшие на новой лавке у калитки Малиных, живших с другой стороны нашей канавы, Султан – тут мне слышалось имя пушкинского царя, – жену бил смертным боем, и та удавилась. Еще рядом жило большое, как твердила молва, жуликоватое семейство Столбовых. Один из них купил убогое тети Настино наследство. Еще соседями стариков были Первухины, с их старшим сыном дружил мой брат Владимир.

Но в ту сторону Астраханской я бегал реже, чем в сторону Белой, и стариков ни во дворе, ни на огороде никогда не видел. Неприметно, пугливо они жили. Я встречал их чаще всего в переулке или обгонял за озером, по пути в школу. Здесь, через мост, проходило пол-Нижегородки.

Я мог лишь представлять, что старики остались одни на целом свете, что сюда занесло их неизвестное лихо и заставило завести нищенский кошель. Была тут, наверное, обыкновенная, житейская, но тайна. Плохо помню их застылые, темные от солнца и ветра лица, потому и не запомнившиеся, что проходили старик со старухой, клоня головы, молча, старались не обращать на себя любопытствующего внимания. Но видится, как горбящаяся, убогая пара плетется переулком к озеру, где вдоль берега и по-над водой вьется тополиный пух.

Так их и занесло тополиной вьюгой.

Блаженные

У Павлика, которого дразнили Куком, была старшая сестра. Даже во двор ее не выводили из комнатки, зарешеченным окном смотревшей во двор над ступеньками крыльца. Несколько раз я заходил к Павлику, и всегда из-за двери боковушки слышались ноющее бормотанье, всклики, веял удушливый запах лежачего больного. Я однажды видел ее – бледно-желтая, худая, костистая, с длинными дергающимися руками, с пальцами в растопырку, с растрепанными волосами, косящими глазами, с приоткрытым слюнявым ртом. Пугающий взгляд, блуждающий в нигде. Похожая на мать – тоже высокую, часто размахивавшую крупными костлявыми руками, раздраженную, усталую женщину. А Павлик пошел в отца. Тихий, домоседливый, он жил с этим дурным вьедливым запахом, с безумием за фанерной переборкой, с издерганной матерью и затурканным, ходившим как-то боком отцом, коверкающим узким дрожащим ртом все слова. Ни жалости, ни сочувствия Павлик не ждал. Мы были не жестокосерды, мы были заняты своими событиями, обидами, играми, пробегая безоглядно мимо несчастий в чужих углах и боковушках. Спрятанные беды, показываясь, не столько задевали, сколько отпугивали, как призрак умалишенной, бившейся в зарешеченном окошке. Но что-то жалостливое не раз протрепетало в себялюбивой детской душе, запало в нее.

Безумие и смертельные хвори не хотели обходить наши задворки. Приезжая к отцу, я слышал, то о Витьке Котове совсем тронувшемся, с которым так весело мы играли в чижика и бегали по кузову грузовика его отца, дяди Вани. То о жившем напротив Баряевых Витьке, попавшем в психбольницу.

На другом конце Астраханской жил безнадежно больной сердечник, ровесник Павликовой сестры, родившейся в начале войны. Однажды мы шли ватагой купаться на Белую, а он сидел у завалинки в обвисшей майке застиранной синевы и довольно щурился на слепящее небо. Бледный, с вытянутым бескровным лицом, с плоской, прорисованной прямыми ключицами и ребрами, грудью в голубых плоских жилках, с обозначавшимся учащенным от жары колыханием сердца. Он улыбался, глядел на нас голубыми, блеклыми, как у всех тяжко больных, глазами, двигая тонкими опущенными руками, что-то отвечал хорошо его знавшему Коле Баряеву. Мы побежали дальше, а он остался греться на июльском высоко проходящем солнце.

Мусульманские немноголюдные похороны пятнадцатилетней, не старше, дочки возчика Ахмета. Ее несли к проулку на согнувшемся почти вдвое желто-свежем листе фанеры на длинных вафельных полотенцах, резко белевших. Такие похоронные носилки. Может быть, потому, что Ахмет работал на «Фанерке», нашей нижегородской фабрике. Мне объяснили, что татары хоронят покойников без гроба. Я представлял яму на поросшей редкой кустистой травой горе, увенчанной мусульманским кладбищем, выкопанную до бурой глины, опущенную в нее, как куклу, девочку в простыне-саване. Потом вспоминал горькую процессию, когда мимо проезжал, погоняя мухортую лошадку, тощий и кривоногий молчаливый Ахмет-ага, долго еще живший на свете, умерший на десятом десятке и, может быть, как правоверный, попавший из Нижегородки прямо в «сады благодати».

Нет, ни одна беда не обошла нашу извилистую улицу, не миновала ни один дом. Здесь жили и убогие, и болезные, и несчастные, вот только блаженного я на Астраханской не встретил, о каком рассказывали старики, вспоминая деревенскую недавнюю давность:

– Был Николашка – были крупа и кашка, – бывало, частил наш блаженный. А уж давным-давно о царе все забыли…

– Здравствуй, Иван! Здравствуй, Марья! – кланялся, входя в избу, всех мужиков зовя Иванами, всех баб Марьями.

Каждый раз, прежде чем выйти, икал три раза. И кормили его, и никто не обижал.

Город на горе

Случевский склон, у которого жил Сергей Тимофеевич Аксаков, смотрит на другой берег Белой, вниз, на Цыганскую поляну – плоское поречье, застроенное уже в советские времена домишками, почти как Нижегородка. Неподалёку жил замечательный художник из Серебряного века Александр Тюлькин. Он учился у Фешина, ходил на этюды с Бурлюком, и говорил о себе, что «прожил всю жизнь в Архиерейке, а мечтал о Тициане». О Тициане можно было мечтать и в Нижегородке, особенно в пору, когда разлив превращал ее в деревянную Венецию. В Венеции долго жил Тициан.

Любимая моя работа у Тюлькина – изысканные и философские «Цветущие окна»: перекошенная, из аксаковских времен бревенчатая стена в светло-серых остатках штукатурки, раскрытые створки окон с рвущимся наружу красным и белым цветом гераней, с игрой благородного колорита матовой, таинственной фактуры темперных красок. Уцелевший на склоне дом самого Тюлькина смотрит на простор тоже тремя окнами в наличниках, в обрамлении белых, как загрунтованных, ставен. Но я вспоминаю и скромный Тюлькинский холст, написанный в пятидесятых, изображающий уфимские холмы – шиханы с левого берега Белой. Я мог видеть, и видел, эти холмы именно в те времена, когда старый художник их писал. На одном, самом высоком, – водонапорная башня, видная из окна нашей кухни. Но нам открывалась еще и застроенная сторона кручи, – с домишками, сараями, загородками, непонятно как держащимися над крутизной и не сползающими, не падающими. Так виделось снизу. Зимой, если прищуриться, или в сумерках, они походили на заплатки с крупными черными стежками на грубом и мятом снежном полотне.

Над Белой холмы стояли высоко, а дальше взгорье понижалось, прогибая спину, но все равно оставалось городской горой, возвышавшейся над заозерьем. Там дугой тянулась сверху вниз, выводя к переправе и на Бирский – Сибирский – тракт, улица Трактовая, мощеная еще во времена Нестерова речным, со стальным отливом, булыжником. Это по ней катили на масленицу в ковровых санях нижегородские купцы-староверы Кобяковы, и при них, наверное, на том же месте, на середине подъема стояла кузница. Я вижу красный огонь, игравший внутри за широкими дверьми, темные столбы станка перед ней, куда привязывали подковываемую лошадь, всегда отворачивавшую куда-то вверх голову с остро торчащими ушами и косящим меланхоличным глазом. Лошадей скоро почти не стало, хотя закрытая кузня с ржавевшим засовом поперек дверей еще долго врастала в затоптанную землю.

Там, почти наверху горы, жил мой одноклассник, с которым я подружился в классе первом или втором – Ринат Уразметов. Мне нравилось, что смотрел он уверенно, не мигая, серо-голубыми глазами, говорил обо всем с важностью всезнайки. Был он в такой же вельветовой курточке, как у меня, с таким же выпущенным наверх белым воротничком, такого же, как я, маленького роста. О чем говорили мы, что находили общего? В детстве нет пустяков и все интересно. К его дому шла одна из кривых улочек, наверху ответвлявшихся от Трактовой. Почему Рината привели в нашу школу, чтобы каждый день он спускался вниз и опять взбирался в гору? Были школы и поближе, наверху. Не один Ринат из нашего класса жил на склоне, но так высоко только он.

Я приходил к Ринату в гости. Его бабушка, аккуратная старушка в пестром, в багряных узорах, халате и выгоревшем платке, в таких же, как у бабы Любы, остроносых калошах, смотрела не улыбаясь, но добродушно, все время двигаясь по двору, где так же уверенно похаживали куры, косясь друг на друга и краснеясь похожими на узоры хозяйкиного халата клонящимися гребнями. Домик их здесь не казался висящим над бездной, как это представлялось снизу, издалека. Отец Рината, скоро умерший, работал недалеко, на бензоколонке, стоявшей там, где кончался подъем, звенело трамвайное кольцо, и благоухал свежеиспеченными буханками хлебозавод. Ну и, конечно, позже Ринат пошел в другую школу, стоявшую недалеко, наверху, куда стал ходить и переехавший на Трактовую мой друг Ляпустин.

Через много лет я встретил Рината у той самой бензоколонки, где давным-давно встречал его отца. Одетый в синюю лётную форму, Ринат рассказал, что трудится в аэропорту, техником. Наверное, потянуло поближе к небу детство на круче, откуда видна вся Нижегородка, Белая за ней, и дальние леса, переходящие в расплывающуюся у горизонта синь. Так я, улыбаясь, подумал. И сам, держа путь в город на горе, взбираясь по Трактовой, стараясь перебежками догнать – и бывало, что догонял – еле ползущий вверх переполненный автобус, сверху всегда оглядывался на серые и черные крыши тесных уличных порядков, на синеющие леса, на расступающееся небо.

Черемуховое лето

В начале сухого, но не жгучего августа, ближе к вечеру, мы отправились за Белую с ночёвой. Чей-то отец рыбачил на той стороне, на приколе, живя в рыбацком балагане, вставшем на высоком берегу, в извивавшихся сосновых корнях, лезших из выцветшей, трескавшейся глины, похожих на одеревеневшие змеиные клубки. Мы переплывали на ту сторону, нацелив нос лодки по диагонали намного выше, чтобы пристать куда нужно. Сильное течение сносило к запретной зоне железнодорожного моста. Но мы пристали точно, ткнувшись в песок, выглаженный волнами от проходящих барж и редких моторок, дружно втащили лодку повыше, привязали лязгающую цепь к петле стального троса. Ехали мы не на рыбалку, а так… Переночевать у реки, у леса, у костра, под звездами. Только солнце зашло за высокую лесную стену, развели костер на плоском взгорке под берегом и соснами, недалеко от неслышно бежавшей воды.

Пламя, то с треском и пыхом вскидывалось, то прядало, красно высвечивая лица, руки, подбрасывавшие в огонь ветки. За спинами реяла с нашими попрыгивавшими тенями темнота и наплывала прохлада, стоило лишь отодвинуться от жаркого костра. Черная вода помигивала слепыми огоньками, урчал земснаряд. Когда начинали слипаться глаза, а огонь гаснуть, становилось зябко, ночным холодом веяло от земли и еще больше – от реки. Вжимаясь в телогрейку, я ерзал, перебирался с места на место, пытаясь угреться, задремывал и просыпался. Костер уже не горел – ни одного живого уголька не светилось на седом, с обугленными недогоревшими веточками вокруг костровища. И мои приятели расползлись вокруг с втянутыми в одежки головами, с подогнутыми, прижатыми к животам ногами.

Но только засверкало солнце, и мы, как всё вокруг, ожили, забегали, сразу забыв, что назяблись и не выспались. Вода у берега стала прозрачной, утренне успокоенной. Над рябящим на дне песком замирали тени мальков, какая-та крупная рыба всплескивала на быстрине, а на приколе уже давно, с предутренней темноты сидели рыбаки.

Мы побежали в лес, по черемуху. За расступившимися, прямыми, тускло золотящимися и шелушащимися соснами шло чернолесье с лужайками, зарослями, где то белела пестрая россыпь берез, то курчавился старившийся дуб, то выскакивали серебристые осинки. Мы отошли недалеко, быстро наткнувшись на черемушник, захвативший половину зарастающей поляны. Объедали мы поспелую черемуху очень просто: залезешь на гибкую, усеянную черными гроздьями ветвь, тянешь собственным весом вниз, опускаясь вместе с ней плавно, как на парашюте, в траву, и держишь, обрывая.

Я уже наелся до оскомины, чуть ворочая черным черемуховым языком. И вот взобрался на высокую – метров шесть-семь, а может быть и выше, черемуху. Ствол делился надвое – старый, толстый переходил в молодой, ветвистый, потоньше. Как здорово пролететь по такой большой дуге! Я покрепче обхватил гибкий ствол, с вызовом прокричал ребятам: «Ловите меня», и повис, сгибая пышную верхушку. Раздался треск, быстрый листвяной трепет: я сорвался вниз. Молодой отросток отломился от старого ствола, меня плашмя ударило о землю и накрыло сразу замершими, вывернувшимися сизоватой изнанкой, листьями. От неожиданного падения я не мог дышать, меня словно бы ударили под дых, и не кулаком, а молотом. В ушах звенело. В испуге я сразу вскочил и, так, не дыша, согнуто, понесся в лесной просвет. Не понимая жив я еще или нет, смогу сейчас вдохнуть или нет, я отчаянно бежал через лес к Белой, как к спасению. Почему, не знаю. Добежал, влез в струящуюся воду, наконец, смог задышать и долго ходил по колено в воде, чувствуя холодящий озноб, думая о том, что я, наверное, отбил себе все внутренности, что жить мне теперь недолго. И потом, когда плыли назад, сидел в лодке согнувшись, с приутихшей, но продолжавшейся нервной дрожью, с легкой дымкой перед глазами.

Все обошлось. Осталось недоуменное ощущение мгновенности того, как ринувшись в полет, сразу столкнулся с землей. Долго еще я чувствовал непонятную, где-то внутри, дрожь, ждал ужасного. Стал раздумывать о близкой смерти, мерещившейся рядом, представлявшейся въяве. То – вышел из бабушкиной половины в сени, и вдруг закружилась голова, и я, также как бежал к воде, поторопился выскочить на крыльцо, сделать вдох. То на груди обнаружил кружок со слезшей кожей в сукровице, подозрительно долго не заживавший, и, особенно перед сном, ворочаясь в постели, я тоскливо смотрел в темноту и думал, что, конечно, скоро умру. Но нет, не умер. Я в то лето особенно быстро рос, и неожиданно для себя вытянулся, почти догнал ростом рыжего Кольку Баряева. А он был на год старше.

Лунные тени

Где я только ни спал.

На кровати с пружинистой сеткой, так неспокойно ворочаясь, что простыня скручивалась, матрас сползал, как мартовский снег с крыши, и я оказывался отчасти на сетке, вдавливавшейся в плечо, а проснувшись, смотрел сквозь нее на пыльный коричневый пол и темный плинтус, из-под которого в щелку могла выглянуть мышь, и сонно грезил, еще не готовый вставать.

Долго спал на раскладушке, раскатисто скрипевшей не только алюминиевым скелетом, но и каждой пружинкой при любом шевелении. Бывало, что летом в душные июльские ночи я ее выносил в палисадник, под окна, под нашу березу и клены.

Я даже пытался спать на дереве, на разлапистом американском клене, где сплел из проволок и веревок что-то вроде гамака, и устроил себе постель, но, промучившись на ней одну ночь, больше не стал подражать жюль-верновским путешественникам.

Часто спал на полу у печки, у которой зимой с вечера было очень жарко, а утром очень зябко – выстывала печь, выхолаживался пол. На печку я залазил, когда мог умещаться там, где места хватало лишь для сушащихся валенок. Но я любил забираться туда с книжкой и, скорчившись, примостившись с подушкой у трубы, читать под витиеватые песнопения ветра над вьюшкой – то вызывающие, с коленцами, басистые, то плаксивые, но всегда таинственные.

Дольше всего я спал на коротком диване – кушетке с двумя валиками на петлях, глухо и уютно поскрипывавшем пружинным нутром. На нем поспали и мои братья: диван пережил и многое и многих, дважды отец собственноручно перетягивал пружины и менял обивку. Когда я подрос, один валик на ночь опускался, иначе ноги не умещались. Мы на нем с братьями часто баловались, подпрыгивали, возились, боролись друг с другом, кидались украшающими его вышитыми мамой подушечками. Я любил лежать на диване с книгой, да и отец после ужина иногда вытягивался на нем, читая или согласившись поиграть со мной в шахматы, ставившиеся на табуретку. На этом диване я помню зимние, почему-то тревожные, полные всяких предчувствий и непонятных переживаний ночи, когда долго не мог заснуть.

Фонарь на столбе, стоявшем за вздрагивающей березой и забором, в неспокойные ночи скрипел и стучал, жестяной колпак покачивался на ветру, а с ним покачивались и тени, двигавшиеся по стене, реявшие по беленой синеве потолка. Иногда вместе с фонарем над занавесками, закрывавшими нижние части окон, посверкивала луна, которую ненадолго тушили плывшие вверху своей дорогой, вытягивавшиеся за березой облака, и снова под стрекот электросчетчика из кухни начинали чудиться ночные ужасы. Например, домовой, приходивший душить отца, – его рассказ тогда оживал во всех подробностях. Невозможно и стыдно признаваться в бессонных переживаниях, от которых прячешься с головой под одеяло в необъяснимых страхах. Маме, может быть, и признался бы.

Но в детстве, заснув, особенно в морозные ночи, мы спали беспробудно. Случилось, что отец, придя со второй смены, когда, закрывшись, мы забыли вынуть ключ из замочной скважины, не смог нас добудиться, стуча во все окна. Ему пришлось выломать дверь. А мы ничего не услышали! Пришедшая утром бабушка еле-еле могла нас поднять, стаскивала одеяла, прыскала водой: «Вставайте, лодыри! Борис! Владимир! Время-то – одиннадцатый час! Когда уроки будете делать?»

Снов-предчувствий не снилось. Наверное, ангел детства не дает вспомнить, отчего во сне плакал. Когда проснешься, остается только необъяснимая тоска, неожиданно сдавливающая горло.

До сих пор бывает, что полупроснувшись, еще в темноте, вижу, что лежу на той самой кушетке, под ковром до потолка, где в черных узорах на желто-зеленом и коричневом фоне обнаруживались зловещие лица с крючковатыми черными носами. Ковер загибался на другую стену – слишком короток простенок. Оттуда словно бы вижу те же окна в тусклой снежной синеве, ту же трехэтажную громаду буфета, лунные блики никелевой спинки родительской кровати сбоку. А, открыв глаза, долго не могу понять, почему окна в другой стороне, где я, в каком дому.

Вижу передний угол с радиолой «Урал», горящей зеленым глазом на отцом сделанной и выкрашенной марганцовкой тумбочке, даже с фанерными перегородками внутри для грампластинок. Лидия Русланова пела про валенки, и – я так думал, что про моего папу: «Коля-Коля-Николай, сиди дома не гуляй…» Потом радиола стояла на подаренной дедушкой из Сталино немецкой швейной машинке, после маминой смерти сменившей старую тумбочку: шить стало некому. А выше, в углу, висела бабушкина икона Спасителя в тусклом латунном окладе. Раньше справа от иконы, под потолком, чернела тарелка репродуктора.

Лунные серо-синие тени заслоняют все в повторяющемся сне, где сошлось сразу и вчерашнее, и позавчерашнее, но в нем из сегодняшнего – один я.


Культурная среда
Бельские просторы подписка 2017 3.jpg
Подписывайтесь на бумажную и электронную версии журнала! Все можно сделать, не выходя из дома - просто нажимайте здесь!
Октября 28, 2016 Читать далее...


владимир кузьмичёв.jpg

Уфимский писатель, автор журнала "Бельские просторы" Владимир Кузьмичёв стал лауреатом X фестиваля иронической поэзии «Русский смех», среди участников фестиваля были авторы-исполнители не только из России, но также из Германии, США, Казахстана, Латвии, Украины и других стран. Фестиваль проходил в городе Кстово. Владимир, помимо официального диплома, получил приз «Косой в золоте» (статуэтка весёлого зайца — талисмана фестиваля).



маканин.jpg
Владимир Маканин
  • Родился 13 марта 1937 г., Орск, Оренбургская область, РСФСР, СССР
  • Умер 1 ноября 2017 г. (80 лет), пос. Красный, Ростовская область, Россия
В 50-е годы жил вместе с родителями и двумя братьями в Уфе, точнее в Черниковске на улице Победы в двухэтажном доме номер 35 (дом стоит до сих пор). Окончил уфимскую мужскую школу № 11 (ныне №61). Ниже предлагаем интервью с Владимиром Семеновичем, взятым у него Фирдаусой Хазиповой в 2000 году.


Логотип журнала "Бельские просторы" здесь

Все новости

О нас пишут

Наши друзья

логотип радио.jpg

Гипертекст  

Рампа

Ашкадар



корупция.jpg



Телефоны доверия
ФСБ России: 8 (495)_ 224-22-22
МВД России: 8 (495)_ 237-75-85
ГУ МВД РФ по ПФО: 8 (2121)_ 38-28-18
МВД по РБ: 8 (347)_ 128. с моб. 128
МЧС России поРБ: 8 (347)_ 233-9999



GISMETEO: Погода
Создание сайта - «Интернет Технологии»
При цитировании документа ссылка на сайт с указанием автора обязательна. Полное заимствование документа является нарушением российского и международного законодательства и возможно только с согласия редакции.