Учредитель: Правительство Республики Башкортостан
Соучредитель: Союз писателей Республики Башкортостан

ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ
Издается с декабря 1998
Прямая речь

Авторы номера:

рами гарипов.jpg Рами Гарипов
123. Ким Федоров.jpg Ким Фёдоров
Крюкова1.jpg Елена Крюкова
фото Татьяна Шишкина.jpgТатьяна Шишкина
Артём Колодин.jpg Артём Колодин
лязин.jpgВиктор Лязин
Ямалетдинов.jpg Маулит Ямалетдин
Хрулев.jpg Виктор Хрулёв



Читать далее...

Уголок журнала

Из картинной галереи
14. Память.jpg
14. Память.jpg
Тень помнит
Тень помнит
Кот и король (1996).jpg
Кот и король (1996).jpg Николай Куприянов
Женщины. 40-е годы. 1975. Офорт
Женщины. 40-е годы. 1975. Офорт Эрнст Саитов

Публикации
Елена Николаевна Крюкова родилась в Самаре, окончила Московскую государственную консерваторию (фортепиано, орган) и Литературный институт им. Горького. Автор нескольких книг стихов и прозы. Член Союза писателей России с 1991 г. Публиковалась в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Юность», «Нева», «Москва», «День и Ночь», «Сибирские огни», «Волга» и др.

Матросы. Роман. Продолжение. Начало в №№ 8-10

№ 11 (204), Ноябрь, 2015

 

(книга вторая из романа «БЕЗУМИЕ»)

  

* * *

 

Гроб стоял в актовом зале больницы, где обычно главный врач проводил утренние конференции. Стоял не на сцене, а в проходе между креслами: чтобы все могли подойти, поклониться, поцеловать в последний раз, положить цветы в изножье или в изголовье.

Профессор Зайцев лежал торжественно и мирно. Он после смерти сделался удивительно маленьким, совсем крошечным, как ребенок. Это странное, малюсенькое тельце старого ребенка тихо угнездилось в роскошном, крепком, дубовом, глазурованном, совершенно не по росту гробу. Голова профессора, в маленькой белой врачебной шапочке, глубоко вдавилась в атласную голубую подушку с кисточками, и подбородок лег на шею, а серебряная бородка ушла в яремную ямку на груди. Казалось, он прилег отдохнуть и крепко задумался, а потом ненароком задремал, да так и почил.

Слух разнесся: Зайцев умер во сне. А кто-то оспаривал: наоборот, он очень мучился, хотел вызвать «скорую», да не добежал до телефона. А кто-то пожимал плечами: да все это ерунда, врач же, может, неизлечимо болен был, может, рачок где сидел... и не захотел ждать, решил – сам. Наверняка гору лекарств дома держал. А что вскрытие показало? А ничего особенного. Сказали, сердечный приступ.

В зал все втекала людская река, народ нес в руках цветы, пышные красные и белые розы, гвоздики, похожие на балерин в махровых пачках, разноцветные гладиолусы; среди зимы трудно было раздобыть цветы, опустошили цветочный магазин на Свердловке, кое-кто нес герань и красных «декабристов» прямо в горшках. Несли венки, и ледяные, восковые ненастоящие розы и тюльпаны, орхидеи и ромашки топорщились поверх картонной, тканевой, пропитанной клеем поддельной листвы. Тяжелые венки осторожно складывали около гроба, и скоро весь гроб был обложен огромной цветочной горой. А люди все шли и шли, и одни цветы погребались под другими, наваленными поверх прежних, и яркая гора все росла, и гроб постепенно исчезал под наплывом цветов, и даже маленького бородатого лица покойного профессора уже было не рассмотреть за цветочной стеной.

Цветы стали класть на кресла, на край сцены. На сцене, на дощатом планшете, стоял фотографический большой портрет Льва Зайцева. Профессор на портрете еле заметно улыбался. Будто бы смеялся над своими похоронами, над спешащими на гражданскую панихиду коллегами. Над всем этим безумием, что зовется людской жизнью, людской работой и людской смертью.

Тонко изгибались под белыми усами губы. Вспыхивали ямочки на щеках. Белая узкая, клином, бородка доходила аккурат до крупного узла шелкового галстука. Лацкан по-холостяцки мятого пиджака смущенно торчал из-под белого халата. Круглые стекла очков блестели, и не рассмотреть было острых маленьких умных глаз, видевших насквозь и больных, и врачей, и не рассмотревших только одного – своего верного ученика.

Гражданская панихида началась. Люди говорили, и стоя у гроба, рядом с покойным, и тяжело, по лесенке с маленькими ступеньками, взбираясь на сцену. Горестно завывали; прижимали руки к груди; хлюпали носом; сморкались в носовые платки. Иные врачи не вытирали слез – так и стояли с мокрыми лицами.

А голоса то гремели, то звенели слезно, то срывались на крик, то сходили на шепот, и кто-то не мог говорить, спазмы сдавливали глотку, а кто-то плакал навзрыд, и уже торопливо капали корвалол в мензурку. Но катился обряд своим чередом, колесом катилось утраченное время. Все ждали Боланда. И вот он вышел вперед. Как в театре.

Обряд, это тоже бред. Он должен сказать бредовую речь. Где уважение и почести перемешаны со слезой и восклицаниями. Где подспудная, ему одному слышная насмешка переплетена с преклонением ученика. И все это уснастить, сдобрить и густо, пряно посыпать ахами, охами, вздохами, черным перцем боли, сушеной петрушкой воспоминаний.

– Дорогой мой учитель! – Он возвысил голос. Прокашлялся. Ну точно актер. И публика насторожилась, как в опере: сейчас тенор разинет пасть и выбросит в зал пронзительное, сногсшибательное верхнее «до». – Вот ты... – Поправился. Нельзя запанибрата. Больше торжества, трагедии. – Вот вы ушли от нас. Этого дня не ждешь, и все-таки он настает. Вы бессменно стояли на своем посту. Высоко несли знамя советской психиатрии. Наша клиника может... – Поправился. – Могла гордиться, что наш главный врач – великий ученый с мировым именем!

Да, так. Больше форте. Но не пережимать. Еще впереди крещендо и фортиссимо.

– Ваши открытия в психиатрии привлекали всеобщее внимание. Статьи о вас бесконечно печатались в наших советских газетах и журналах. Под вашим руководством разрабатывались и внедрялись новые методики лечения. Из стен нашей клиники, после успешного применения ваших методик, больные уходили здоровыми, а врачи неуклонно поднимались по служебной лестнице. Сколько вы, дорогой Лев Николаевич, воспитали прекрасных, превосходных специалистов! Не счесть!

Меньше патетики. Не утрировать. Утри воображаемую слезу.

Боланд потер пальцем около носа и продолжил говорить. Голос креп, в нем зазвенели стальные ноты, склепывавшие речь.

– Между тем в простой, обыденной жизни вы были простым и душевным, обычным человеком. А каким чудесным другом вы были! Всякий, кто приходил к вам домой, был согрет вашим теплом, вниманием, дружелюбием. Вы угощали гостя чаем, принимали близко к сердцу все его проблемы! Никто не уходил из вашего дома не обласканным вами! И все, кто нуждался в помощи, приходили к вам. И вы никому не отказывали! Вы всегда и всем помогали!

Голос возрыдал и на миг оборвался. Люди вытирали слезы платками и ладонями.

– Ваше сердце было сполна отдано людям. И люди щедро платили вам за ваш неистребимый гуманизм! Вы были родным отцом и для больных, и для врачей. В дни вашего рожденья весь город... весь Горздрав был у ваших ног! Да весь Горздрав и сейчас здесь! Мы все скорбим. Мы плачем о вас, наш незабвенный Лев Николаевич!

Женщина в зале заплакала громко, отчаянно. Ее утешали, несли воды.

Санитары, с черными траурными повязками на руках, угрюмо поправляли сползавшие на пол с цветочной горки венки.

Так, все отлично. А вот теперь, друг, нарасти звук.

– Дорогие товарищи! – Поднял подбородок вверх. Досиня выбритая сизая щека алюминиевой общепитовской миской поблескивала в свете софитов. – Дорогие коллеги! Дорогие наши пациенты! И те, кто выздоровел и пришел проводить в последний путь нашего дорогого профессора! И те, что сейчас находятся здесь, в этих стенах, на излечении! Профессор Лев Зайцев – тот, что широко распахнул двери в будущее советской психиатрии! И вот сегодня его нет с нами! Почтим же!

Шепоты смолкли. Люди выпрямили спины и вытянули, как гуси, шеи.

– Память дорогого Льва Николаевича!

Все вытянули руки по швам.

– Минутой!

А теперь тихо. Так тихо, как только можешь. Все равно услышат.

– Молчания.

Услышали.

Тишина хрустальная. Сейчас упадет и разобьется.

Серебряная бородка профессора Зайцева дрогнула. Сквозняк?

Показалось.

Близорукие глаза твои, Боланд.

Ничего. Зато мозги дальнозоркие.

С фотографии летели в него глаза профессора, облетали вокруг него, хотели сесть ему то на плечи, то на сизые щеки, то на кончик носа, то на безупречно белый, крахмальный воротничок рубахи, искали его ресницы, его зрачки, и он понимал: не надо в них глядеть, надо умело отворачиваться, не даваться, ускользать. Его глаза потекли по щекам призрачными слезами. Он ничего не видел или не хотел видеть? Повернулся к портрету спиной, но со сцены все безжалостно летели в него эти глаза, превращаясь в серебряные пули, пронзая грудную клетку и застревая в темно-гранатовой мякоти хрипло дышащих легких. Повернулся спиной к гробу, и спиной, лопатками увидел, как зашевелились седые ресницы и мохнатые кукольные мочалки бровей, как медленно профессор открыл мертвые глаза, как слепо водил ими – искал, искал.

Его – искал.

Под ожогом мертвого взгляда Боланд, по-солдатски чеканя шаг, выбрасывая из-под халата длинные журавлиные ноги, прошел мимо цветочной пирамиды и встал в шеренгу скорбно застывших людей. Он хорошо понимал: он – первый ученик, и именно он первым должен подставить плечо под гроб, когда будет вынос тела.

К гробу подошел другой оратор. Коллега? Больной? А может, кто из властей? На лацкане светлого пиджака цветно переливаются орденские планки. Ветеран. Лысый. Говорит как мычит. Может, лечился тут. Речь несвязная. Часто путается, отдыхает, вынимает из кармана очки, вытирает платком и опять прячет в карман. И слезы свободно текут. Стекла не запотеют.

Уши, оглохшие во время собственной речи, стали слышать. Шорохи и звуки. Всхлипы и скрипы двери. В актовый зал все входили, вползали, втекали, врывались люди. Ах, я не опоздала?! Ну и чудненько! А сейчас вынос будет? Ну да, скоро. Или нескоро. Желающих высказаться знаете сколько? Ах, бедный Лев Николаич! Так один и прожил. После смерти этой... Шушуканье. Ян напряг слух. А вы знаете, у него жена была проститутка! Ох, боже мой! А вы знаете, что она была... Ах он несчастный! Ах он...

Голоса шуршали и истончались. Уползали ящерицами вглубь битком набитого людьми зала. Жизнь звучала на тысячу ладов. Конца музыке не было.

А внизу, перед больничным подъездом, ждал маленький автобус, везти гроб на кладбище, и еще один, и еще один; и поодаль стоял большой, как кит, «Икарус» – для всех, желающих профессора проводить; и работали моторы, выпуская вонючий дым, и дремали шоферы, положив головы на руки, а руки – на рули.

К автобусам жались люди в черных пальто, с медными трубами и дудками. Иные не вытаскивали инструмент из чехла, держали за плечами, в футлярах. Иные старательно, замерзшими губами, дули в валторны и в тубы, проверяя звук на фальшь, и из красных медных раструбов вырывались смешные киксы.

И вот уже стали выходить из дверей люди, и несли бесконечные венки, и сгружали их сначала в маленькие автобусы, а потом тащили в громоздкий «Икарус».

Боланд, как и хотел, первым шагнул к гробу – поднимать. Такой легонький профессор. А гроб такой тяжелый, тяжелее трактора.

Рядом с ним тут же оказались, замельтешили, задвигались люди; они тоже хотели нести гроб. Ян глядел в их глаза и не видел их лиц. Он присел, зацепился пальцами обеих рук за днище гроба. Другие люди тоже присели; тоже подсунули ладони под гроб. Все вместе, поднатужившись, они крякнули и потащили гроб кверху, еще раз присели, теперь уже под его тяжестью, и Боланд изловчился первым всунуть плечо под давящий к земле груз. Люди тут же подставили свои плечи – один мужик рядом с Боландом, двое других – в головах гроба, и еще четверо суетились, подставляли руки и сгибали затылки, крепко держали, как торт на подносе, поднимали над живыми головами гроб, и все вместе, ввосьмером, они поплыли к выходу, таща на плечах, чуть согнув спины, неуклюже высовывая из-за деревянного края гроба наклоненные вбок головы, последнюю лодку, в которой человек уплывал от людей навсегда.

Ногами вперед, да, да, так всегда, ногами вперед.

Боланд шел впереди. Он чувствовал над своими плечами, чуть вбок от своей головы, лютый холод этих вытянутых, длинно и недвижно протянутых ног. Интересно, кто его обмывал и одевал? Кто пялил ему носки? А ноги, наверное, еще пахли. Или у мертвецов не пахнут? Все конечности, да и лицо, щедро заливали формалином. Он чует его жуткий дух. Фу, будто бы он опять в морге, в анатомичке. И в первый раз скальпелем режет труп. И вытекает из разреза желтый жир. А потом его страшно, дико рвет в мужском туалете, забросанном окурками и обрывками газет.

Свежий зимний воздух бросился в лицо и обмазал его, облизал пуржистым, озорным ветром. Боланд поймал ветер губами. Расширил легкие. Выдохнул. Гроб внесли в маленький автобус, аккуратно опустили посреди салона. Укрыли красным флагом с тяжелыми золотыми кистями. Люди рассаживались на сиденья, скрипели кожей, молчали. Держали в руках венки, будто чьи-то огромные овальные портреты. Портреты смерти. Ян так и сел в ногах профессора. Теперь уже без страха смотрел на него. Ползал зрачками по его лицу, уже тронутому трупными зелеными, лиловыми пятнами.

Вот как оно все. Вот и косная материя. Все-таки материя, да. Чертова реальность, данная нам в чертовых ощущениях. Но она уже не живет, как жил ты. Все это жалкие утешения про то, что из тела вырастут травы и деревья, выползут жуки и червяки. Я не червяк! Я не жук! Я человек и хочу жить! Вечно? Много захотел, ученик. Я убил тебя, учитель! Ничего, я подожду тебя там.

Лютый мороз побежал по спине, впиваясь в загривок, в лопатки стальными серпами. Ян захотел сбросить пальто. Жар мучил. Пот тек по вискам и капал на мягкий, как женская ладошка, бобровый воротник.

Пожалуйста, отпусти меня. Я ведь все равно сделаю, что хочу.

Ты уже мой. Не отпущу. Готовься! Смотри; и ты будешь такой, как я.

Чтобы заглушить мертвый размеренный голос внутри, Боланд обратился к соседу: а как вам погодка? Или так: хоть и старость свое взяла, а все равно жалко! А может быть, язык сам выводил морозную узорную вязь: мы всегда... все... везде... всюду... будем помнить... и не забудем... никогда... Он не помнил, не знал, что говорил, лишь бы говорить. Человек удивленно глядел на него, на всякий случай кивая, поддакивая.

Первый автобус, где они сидели с гробом, тронулся и медленно, как черепаха, двинулся вперед. За ним другие. За «Икарусом» шли кучкой музыканты. Прижимались друг к другу плечами, рукавами. Набирали в легкие морозный воздух и весь, до конца, выдували в медные кривые трубки, в пластмассовые мундштуки, и грозные тубы ревели львами, и звонкие трубы вопили, будто их убивают. А скрученные медной улиткой валторны пели женскими грудными голосами, заставляя снова и снова течь неутомимые слезы, сколько же их хранится в человечьих слезных мешочках, в перекрученной спазмами глотке, на дне дырявого медного сердца.

 

На кладбище приударил мороз. Мужчины вынимали из-за пазухи бутылки. Зубами открывали пробки. Глотали, крякали, хрипели: без закуски. Женщины заботливо вытаскивали из сумочек припасенные пирожки. Вон, вон оно, толстое заплаканное красное лицо Матросовой. Разрумянилась на морозе, ярче фонаря светится. И в сумке шарит; и бумажку разворачивает. А, пирожки! Ее пирожки! Ноздри сами раздулись. Ветер донес мясной, грибной дух. Ветер трепал красное полотнище вдалеке, на кладбищенской избенке, где сидели грелись, считали выручку и выпивали директор кладбища и перепачканные подмерзлой глиной могильщики.

Люба, проталкиваясь сквозь черные рукава, черные воротники, черные сапоги, серые, подшитые кожей валенки и мрачные шубы, подобралась к нему. На ладонях разодранный сверток. Пирожки высовывают загорелые, поджаристые носы.

– Выпейте, Ян Фридрихович. Вам сегодня особенно тяжело.

В другой ее руке торчала откупоренная бутылка «Пшеничной». Ян покорно взял, тяжело и длинно отпил, чинно взял с ладони у Любы пирожок и медленно ел, жевал, всасывая вкусный луковый, мясной сок.

– Да. Мне сегодня и правда хреново. Как никогда.

– Уже яму разрыли.

– Да. Быстро.

– Ну так оплачено же все.

– А перед тем, как опустят... тоже что-то будут говорить?

– Ой, не знаю. Давайте выпьем. Земля пухом.

Люба поднесла бутылку ко рту и сделала крупный, мужской глоток. Давясь, всунула в зубы пирожок. Последний.

Боланд кивнул на кусок пирожка у нее в руке:

– Вот, кормите, кормите всех, а себе-то никогда ничего не оставите.

– Правда? – Удивилась. Глядела повеселевшими глазами, как бутылка блестит на солнце в ее руке. – Знаете, не думаю об этом. Просто живу как живу.

– Живу как живу, – повторил Ян. – Так ведь это и есть счастье.

– Счастье?

Ее заячья белая шапочка сбилась на затылок. И в больнице белая, и на улице белая. И все тут в черном, а у нее шубка заячья, беленькая. Она тут как Снегурка.

Водка бросилась в голову. Он взял ее за руку.

– А давайте Новый год встретим вместе?

Блестела глазами, нечестиво, посреди кладбища, нахально улыбалась.

Руку из руки не вынимала.

– Ой, спасибо за приглашение... Но не выйдет. Я пообещала.

– Другому пообещала? Или другой?

– Дру... гим.

– Так зовите в свою компанию! Не откажусь! Мне одному... – Все-таки выдавил это. – Страшно.

Она испугалась слова. Выдернула руку.

Потом опять взяла его за руку, сама, и пьяно пожала.

– Я... подумаю. Ой!

Гроб на ремнях могильщики уже подтащили к самому краю ямы, и около массивного чугунного черного креста стоял начальник Горздрава и плачуще, громко что-то выкрикивал, но ветер относил его крики мимо голов и ушей, вдаль. Березы тонкострунно перешептывались заледенелыми ветвями. Солнце быстро падало за кромку леса.

Люди толкались, продвигались вперед и пятились, кучковались и рассеивались, возле гроба происходило странное людское шевеление – так черные пчелы шевелятся и пузырятся на летке, прежде чем влететь в улей или вылететь из него.

Слишком много людей. Слишком много могил. Каждый из нас станет такой вот могилой. Просто – земляным холмом. Зимой его будет заметать снег. Весной его размоют ручьи. А летом, если за ним не ухаживать, не полоть и не подстригать, он в мгновение ока зарастет мощной, радостной травой. И зачем людям могилы? Есть же мудрые народы. Индусы, например. Сжигают покойников. Да ведь и в Европе есть крематории. И у нас есть. У нас все есть! Мы передовая страна! Не угонишься за нами!

Опять бухал барабан, звенели медные тарелки. Утлый оркестришко сыграл похоронный марш Шопена. Музыканты сунули в карманы палочки и мундштуки и подносили руки ко рту, грели их дыханьем и об щеки. Могильщики подхватили гроб на ремни и стали осторожно опускать в яму. Светлая, рыжая холодная глина сияла под последним красным солнцем, как яхонты в раскрытом сундуке скупого рыцаря.

Ян и Люба, держась за руки, протискались ближе к яме. Уже бросили первые комья земли начальники и директора. Перед Яном расступались, давали ему дорогу. Он шел, журавлино переступая долгими ногами, и кружилась голова. Еще бы закуски. Да нет больше пирожков. Он один выпил у Любы из бутылки почти всю водку.

Оказался у края ямы. Чуть не свалился туда. Могильщики работали лопатами. Желтая, оранжевая глина сыпалась с лопат, комья попали ему на начищенные башмаки. Он опять переступил ногами. Мерзли щеки. Мерз нос. Желудок горел. Горели пятки. Грудь продувал насквозь, играючи, вечерний ветер.

Как закопают – сразу поедут на поминки. И ты поедешь. И нажрешься там до отвала. Терпи.

Все смотрели на него, и он понял, что надо что-то выкрикнуть, сказать. Не знал, что. Слова в голове путались, смешно танцевали. Стало стыдно. Он подобрался, выпятил грудь. Люди терпеливо ждали. Земля летела в яму. Боланд качался. Его ловили. Кто-то крикнул: кто на машине, отвезите доктора домой! Причитали: ах, как переживает, да ведь любимый ученик, да ведь старик ему был как отец, да что ж это, глядите-ка, да прямо за ним валится туда!

Держали под локотки. Крепко. Не вырвешься. Он вырывался. Кричал: нельзя меня связывать! Орал: не надо меня в смирительную рубаху! Я сам пойду! И показывал в яму рукой. Его оттаскивали от могилы, а яма все заполнялась землей, сырой и снежной, с вкраплениями хрустального льда, перебитых белых корней и черных камней, все швыряли и швыряли работники землю в могилу, ровняя ее с землей, вот уже земли в яме стало вровень с поверхностью, с разрытым снегом и перемешанной людскими сапогами грязью, а мужики все бросали и бросали землю, насыпая холм, и холм рос, и Ян ледяными пьяными глазами глядел на то, как холм растет, и пытался крикнуть: не надо могилу! не хочу могилу! он там живой! Лев, вставай, выпьем давай!.. – а из обмерзлых губ вылетали только куски глины, опаленные, оплавленные временем камни. Он сам стал землей. Он стал могилой. Он потерял себя и понял, что куски земли наиболее счастливы, все их топчут, а они целуют нас, уходящих, в лицо. Целуют нам руки и ноги.

Его уже вталкивали в автобус, а он все бормотал: Любочка, дай пирожка!.. Любочка, я не убивал!.. это не я, Любка, не я, ты же знаешь!.. – и Люба, из похоронной толпы, смотрела на его неузнаваемое лицо и, бледная, закусив губу, вытаскивала руку из варежки, поднимала к плечу и сгибала пальцы, так, согнутыми красными на морозе пальцами, утешительно показывая ему: все хорошо, Ян Фридрихович, все отлично. Люди впрыгнули в автобусы. Развеселились. Они ехали на поминки, а поминки уже были настоящим праздником. Горе там тоже ютилось; но уже глубоко, в невидимой норе. Их ждала по дешевке снятая пельменная на Маяковке, рядом с зимней застывшей Волгой, голые пластмассовые столы, дешевое стекло вместо хрусталя, изгрызенные публикой гнутые алюминиевые ложки, кислые обжигающие щи, невкусная рисовая кутья с мышиным изюмом, гречневая каша с казенной хлебной котлетой, и очень, очень много крупно нарезанного ржаного хлеба, и соль в стеклянных солонках, и перец в фаянсовых битых перечницах, и водка, водки залейся, водки – упейся, она тоже дешевая, как все у нас в СССР, но пьянит капитально, ударяет в голову и в ноги, ударяет в сердце, ее можно пить сколько хочешь, и ты не убийца, друг Боланд, нет, ты не убийца, ты просто взял свое, пришел и взял, ты просто человек, и ничто человеческое тебе... Господи! Прости меня! Если можешь!

Он сам, качаясь над столом и изо всех сил стараясь удержаться на ногах, всклень налил стакан. Тонкое стекло. Хрупкое. Укуси зубами – кусок откусишь. В цирке люди жуют стекло и глотают железо; ты тоже так хочешь? А у тебя – получится?!

У меня уже все получилось. Все-о-о-о-о! Все...

Выпил, влил в себя белый огонь. Где стоял, там и упал.

Люба, через весь зал, роняя пьяными ногами пустые легкие стулья, бежала к нему.

 

На третий день после похорон профессора Зайцева Боланд объявил на утренней конференции, что только что, прямо вчера закончил большую книгу о важнейших вопросах психиатрии и назвал ее «Природа бреда». Помолчал. Невнятно сказал: ну, пока это рабочее название. Зал сидел тихо. Еще сообщил, что собирается публиковать ее не в Горьком, а в Москве. Зал терпеливо, молча, слушал. Боланд старался не показать залу, что нервничает. Повысил голос.

– Я писал эту книгу десять лет! Под руководством безвременно ушедшего профессора Зайцева. Учитель очень помог мне в работе! Я безмерно благодарен ему. Я посвящаю Льву Зайцеву свой труд!

Зал молчал.

 

Еще через неделю Боланд, временно исполняющий обязанности главврача Первой психиатрической больницы города Горького, был официально назначен Горздравом на должность главного.

Ни на девятый, ни на сороковой день поминать профессора он не пришел.

Квартира Зайцева отошла городу. Ну, значит, родной стране.

 

* * *

 

Я здесь. И я не здесь.

Я сделала плохое. И не сделала ничего плохого.

Я хочу вернуться. Я сама себя погубила. Хочу прийти на то место, где я убила себя.

Потому что я здесь и теперь – это не я.

Я – там и тогда.

Но кто я там? И кто я здесь?

Я не знаю.

Хочу возвратиться и не могу. Ноги не идут. А разве у души есть ноги?

Они называют нас душевнобольными. Дураки. Дураки с песьими, птичьими головами. Они не умеют думать как люди. Они не понимают, что мы – настоящие.

А они – картонные, железные, поддельные – несчастные.

Всегда в зеркале вместо лица – смертельная белизна.

Кто-то встает сзади, когда я гляжусь в зеркало, и ради шутки закрывает мне лицо белой врачебной шапочкой.

А меня грызет изнутри мой грех.

Мой? Или чужой?

Что я натворила? Что сотворили со мной?

Не знаю. Не помню. Я теперь ничего не помню.

Особенно после пытки током. Они называют это лечением. Они. Звери. Поймать бы такого зверя и положить под ток. Сначала бы он задергался. А потом потерял память.

Она – не потеряла! Она просто играет так. Шла, купила бутылку «Столичной», когда расплачивалась в магазине, выронила из сумочки память.

А вместе с памятью – страх.

Она ведь теперь ничего не боится. Ничего! А все они боятся смерти. А она – нет.

У нее за пазухой живет ужас; свой или чужой, она не помнит. Она гладит ужас ладонью и кормит его с руки. И он ест. Он все время должен питаться, ужас. И он питается ее незнанием. Того, чего не знаешь, боишься больше всего.

Странно; она вот не знает, но не боится.

И ужас живет у сердца, голодный. Нищий и жалкий.

Чем бы тебя покормить, ужас?

Тем, что вижу. Я вижу путь. Он уведет людей от страха. Не только меня. Всех, кто на Корабле.

Они плывут по морю страха. Плывут к берегу страха. Их ждет ужас! Так думают они. Так чувствуют.

Люди, вы неправы. Страха нет. Ужаса нет. И даже здесь. Инсулин? Боль? Ток? Ничто не сможет вас пожрать. Скудный сиротский быт Корабля. Замордованные работой вахтенные, называющие себя врачами и санитарами. Вас лечат или калечат? А это уже все равно. Пожалейте команду! Пожалейте капитана! А кто капитан?

Говорят, капитан умер. Над его красным гробом произносили речи в актовом зале. Меня туда не пустили. Меня! Маргариту Касьянову! Дочку великого советского композитора Алексея Дементьевича Касьянова! Ой... нет. Это чужое имя! Я дочка пасечника! И я выросла в деревне. И меня кусали пчелы. Эй, матросня, вы понимаете только примитивные команды! Вам скомандуют: убейте больного! – и вы убьете, не пикнете против.

Мы красные. Нас пишут красной краской. Страна команд ждет свой ледокол в далеком северном порту. Привинтите зеркало в туалете к стене крепкими болтами. Я странник по снам людей. Я птица всех людей; на меня охотились все, и все подранили меня, и все держали меня в руках, и все давали меня грызть жадным, голодным собакам.

И меня, после того как оживала, гладили все люди. Все. Они все хотели меня спасти. И чтобы раны мои зажили. И чтобы сломанные лапки срослись.

Я хожу по людским снам. Сны такие интересные. В снах я помню все, что забыли люди. Я – их память.

Я вхожу в зеркало и брожу там. Я скиталец по Зазеркалью. Такая ледяная пустыня. Ноги жжет снег. Хочу обратно, в наш мир. А стекло не пускает. Тогда я пугаюсь, падаю на колени и молюсь. Кому? Ведь Бога нет!

Я молюсь человеку, он очень похож на меня. Или это я похожа на него. Он медленно подходит ко мне, страшно улыбается, вынимает из кармана ремешок, выкручивает мне руки и коварно связывает их ремешком. И затягивает туго.

Это мой ужас. Я молюсь своему ужасу.

Оказывается, он – человек.

Люди, вы спите и не знаете, что я ваш проводник. Дайте ваши бледные, холодные руки! Дайте ваши слабые тонкие души. Идемте со мной. Я потеряла память, я все забыла. Я не знаю, куда идти. Но я все чувствую. У меня зверьи ноздри, зверьи уши и зоркие птичьи глаза.

 

Манита уже не знала, кто она. У нее путалась речь. Мысли превратились в серую вату; она иногда поджигалась вспышкой веселья. После седьмой терапии инсулином ее сознание раздвоилось. Она сама разделилась, как грецкий орех, надвое. Вставала, шла к тележке, чтобы взять из рук у раздатчицы пшенную кашу, и легко, по-птичьи взмывала над палатой, и наблюдала себя сверху – как она идет, как тарелку с холодной кашей берет, как улыбается и благодарит.

Она шла по коридору, держась за стены, – и сама летела над собой, и созерцала себя, непрочно, странно бредущую, ковыляющую, ноги подламываются, волосы висят мертвыми змеями. Она забыла о расческе. Причесывалась пятерней. Синичка однажды подошла, хотела заплести ей косы; Манита сначала сказала Синичке грубым басом: не трожь ребенка! – а потом защебетала не хуже ласточки, зябликом зачирикала: миленькая, не бери мою мочалку, я еще помоюсь, у меня еще в шайке тепленькой водички вон сколько! Синичка отпрыгнула и склонила набок голову. Обритая Саломея молча раскачивалась на койке, и пружины скрипели.

Она шла по коридору Корабля, и навстречу ей шла она сама. Вот они, две, встречались. И не знали, о чем друг с другом говорить. Потом вторая она превращалась в чужую тетку; тетка бочком придвигалась к Маните и свистящим шепотом спрашивала: эй, старушка, а у тебя не найдется закурить? Курить сильно хочу! Вот как! И проводила ребром ладони себе по горлу. Манита пожимала плечами: нет у меня курева. Перебьешься. Чужая не отставала. Она трясла Маниту за плечи и уже не просила, а требовала: дай! Приказывала: вынь да положь!

Сестры и санитары видели, как посреди коридора стоит больная Касьянова из девятой палаты и трясется, как под током. Голова на плечах болтается, как у куклы. Постовая сестра сломя голову бежала в ординаторскую: доктор Сур! У Касьяновой приступ! Опять!

Доктор Сур большими шагами мерил коридор. Литий не прекращать! Электрошок – завтра! Люба вонзала в Сура прищур. Вы же видите, доктор, что шок ей не на пользу, а во вред. Это вы не видите ничего! У шока отдаленные результаты! А вы хотите, чтобы через три недели все было тип-топ! Я знаю, что делаю! Не перечьте!

Маниту из коридора сразу вели в процедурную. Сур увеличивал напряжение сам. Санитары держали женщину за ноги. Руки пристегивали резиновыми ремнями к стальному столу.

А вы пробовали на ней вот это средство? Нет.

А что, если попробовать вот это лекарство? Совсем новое, из Чехословакии выписали. Импортное. Дорого стоит, между прочим.

Есть смысл испытать.

А вы понимаете, что это угрожающие симптомы? Что у нее в лечении не прогресс, а регресс? И что все наши с вами ухищрения напрасны?

Нет. Не понимаю. Что вы хотите этим сказать?

Что патология нарастает. Вы же видите, у нее пошло раздвоение личности. Цветущее. Разветвленный бред. Вот увидите, через неделю она начнет представлять себя многими людьми. Ваши действия?

Мои действия? Вы что, устраиваете мне допрос?

Вовсе нет. Я просто пытаюсь понять, что можно сделать в этом случае.

Если бы я знал, соломки бы подстелил.

Но вы наблюдаете болезнь в развитии. И не можете определить, куда оно пойдет?

Увольте. Не могу.

Простите меня! Давайте попьем чайку. У меня пирожки.

Давайте. Только не зовите вашу Кочергу. У меня на нее рвотный рефлекс.

 

Она увидела Колю в коридоре, когда, шатаясь, возвращалась с обеда в палату.

Ходячие и не буйные больные обедали в коридоре. В загадочном темном закутке между пищеблоком и комнатой сестры-хозяйки. Окон нет, а на карнизах шторы висят. Закрывают пустые стены. Накрытые липкими клеенками квадратные льдины столов. Грязные солонки. Железные миски и щербатые чашки. Ножей нет. Только огромные алюминиевые ложки, похожие на лопасти вертолета. Да и резать нечего: котлеты – сплошной хлеб, перловка-шрапнель, вязкие разваренные макароны, кисель, чай цвета бледной мочи.

В окошечко больным совали в руки миски с супом, тарелки со вторым. Люди осторожно несли еду на столы. Иногда спотыкались и разливали. Нянечки ругались, подтирали. Анна Ивановна одна не ругалась. Она терпеливо, с солнечной улыбкой, замывала на крашеном гладком полу разводы супа, кляксы подливки.

Манита съела рыбный суп. В миске медленно плавали сиротские куски рыбных консервов. Она не знала, что это за рыба. Жевала медленно, вяло. Глотала через силу.

Сверху на нее сердито смотрела другая Манита, настоящая. Та, что за столом, была кукольная, а что летала под потолком, взаправдашняя. Верхняя Манита глядела на нижнюю с укоризной: ест плохо, не бодро, неряшливо, экая тетеря! Нижняя Манита то и дело поднимала лицо вверх и жалобно щурилась: прости, ем как умею.

С нею рядом за столом сидела одна женщина и двое мужчин. Женщина, во фланелевом грязном халате, нечесаная, как все они тут, торопливо глотала второе блюдо – макароны с тертым сыром. Сначала орудовала ложкой. Потом бросила ложку, схватила тарелку в руки и стала есть прямо из тарелки, как зверь, чавкала, облизывалась.

Мужчины ели чинно, важно. Не спеша. Утирали рты ладонями. Салфеток не было. Маленький, лысый выпил кисель, тяжко вздохнул и громко двинул стулом. Ушел. Громоздкий, как старинный купеческий шкаф, мужик все посматривал на Маниту. Оценивал. Примерялся. Нижняя Манита не замечала ничего. Зато верхняя прекрасно понимала все эти заглядывания и вздохи. Подлетела и огрела мужика по затылку ложкой. Он ничего не почувствовал.

Она не стала доедать макароны. Они вдруг показались ей горстью пепла. Ох, сколько я накурила. Добрых три пачки выкурила! В желудке засвербило. Она прижала руку к животу, встала и побежала по коридору.

Верхняя Манита полетела под потолком вслед за ней.

Остановилась. Навстречу ей шел странный дядька. Высокий. Чуть лысоватый. Выше всех тут, выше самых рослых врачей, выше Сура, Боланда и Запускаева. Просто пожарная каланча настоящая. Шел и слегка покачивался, как немного пьяный.

Провожала его взглядом. Он почувствовал спиною ее взгляд и остановился. Держась ладонью за стену, обернулся. Глядел – глаза в глаза.

Верхняя Манита сказала неслышно: так ведь ты знаешь его!

Нет, не знаю, помотала головой нижняя Манита.

Верхняя Манита приказала: подойди к нему!

Еще чего, пусть он сам подойдет, дернула плечом нижняя.

И он подошел. Он услышал ее и понял ее.

Вот он рядом. Такой знакомый. Такой чужой.

– Здравствуй, Манита, – тихо сказал Коля Крюков и взял Манитину руку в свою.

Нижняя Манита стояла как столб.

Вынула руку из чужой руки.

– Извините... откуда вы знаете...

Понурившись, стояла. Смотрела в пол.

Чувствовала тепло чужого большого мужского тела.

– Маниточка. Ну что ты. Я же Коля. Коля я. Крюков.

Тыкал себя в грудь большим пальцем.

Верхняя Манита цыкнула: ты, сучка, сделай вид! Притворись! Что узнала!

Нижняя наклонила кудлатую башку: о да, да, постараюсь, только не ругайся.

Подняла лицо. Коля отшатнулся – две черных пропасти глянули на него из снежной белизны.

– Коля Крюков. Да.

Слишком послушно повторила. Он не поверил.

Искривил лицо. Лоб прорезали морщины аж до самой лысины. Тонкие русые волосы пушились над ушами, вставали легким овечьим дымком. Желтые прокуренные усы свисали на нежные, почти женские губы. А почему у него из-под пижамы торчит тельняшка? Моряк, прекрасный сам собою! Разрешили! Здесь, на Корабле, матросу – тельняшку – разрешили!

Нижняя Манита подмигнула верхней. Засмеялась.

– Будем знакомы. А я Манита, да. Ты мое имя где подслушал? В процедурной?

– Черт, черт, в какой процедурной! Ты давно тут?!

Взял ее за плечи. Она больно ударила его по руке, он выпустил ее.

– Не лапай. Быстрый какой.

– Черт, мне Витька заливал... а я не верил... Ты в какой палате?

– В девятой.

– Черт, черт! Как это я тебя не видал! А я в десятой! Так рядом же!

Нижняя Манита согласно кивнула.

Верхняя шипела нижней: ты, дура, со всем соглашайся.

Коля подхватил Маниту под локоть. Она вдыхала странный запах, доносящийся от Крюкова. Смесь табака, спирта, вареной капусты и еще чего-то томного, забытого.

От тельняшки Коли пахло пиненом.

Тельняшку вчера принесла ему в больницу Нина.

Завернула в передачку. Так ему и передали авоську: четыре апельсина, два яблока, четыре бутерброда с красной рыбой, две пачки «Астры», спички, сайка, водочная бутылка и в целлофане – тельняшка. В бутылку из-под водки Нина заботливо налила яблочный сок. В больнице всегда хочется пить. Она-то, врач, уж знает.

– Слушай, Манитка, так ты тут давно торчишь?

– Это не я. Это она.

Показала пальцем вверх.

Коля посмотрел наверх, вслед за пальцем.

– Кто – она? Где?

Помолчал. Помрачнел.

– Ну понятно. А я вот тоже, видишь, допрыгался. До белочки достукался. Меня вытащили. Правда, таскают на... – Подумал. – На всякие... – Еще подумал. – На разные всякие...

Не договорил.

Верхняя Манита ухмыльнулась: знаем, знаем, куда тебя таскают!

Нижняя глядела непонимающе.

– Меня тоже таскают.

– Значит, нас обоих таскают.

Оба попытались рассмеяться. У них получилось.

– А ты знаешь, что тут Витька тоже лежит?

– Витька? Какой Витька?

Крюков понял: никакое имя ей ничего не говорит.

Она осторожно приблизила лицо к Колиной груди и понюхала воздух вокруг него.

– Странный запах. Пахнет... так...

Развела руками, чтобы показать, как пахнет.

Коля легко, по-детски, засмеялся.

– А! Это разбавителем несет. Ниночка тельник не успела постирать.

– Разбавителем?

На лице Маниты выступил пот. Она силилась понять слово.

– Пиненом!

Она заплакала.

– Господи, ну ты что...

Вытирал ей слезы руками.

Нижняя Манита открыла рот и прошептала:

– Я слышу музыку.

Верхняя Манита захохотала неслышно, обидно.

– Музыку? Какую музыку?

Манита обняла Колю за шею и привстала на носки.

– Мелодию. Она делает мне больно. Это смерть. Это свобода.

– Черт! Какая свобода?!

Руки Маниты разжались. Она отступила от Коли на шаг.

– Коля Крюков. Ты хороший. Я вижу. Ты мне расскажешь, кто такой Витя.

– Манитка! Да Витька же, Витька Афанасьев! Вы с ним...

Верхняя Манита все хохотала. Ее зубы сверкали в тусклом свете битого белого плафона.

– Не знаю. – Поправилась. – Не помню.

Верхняя Манита оборвала смех, и нижняя задрала голову и настроженно глядела во внезапную тишину.

– Но я иногда помню что-то. Что, сказать не могу. Помню человека. Я называла его папой. Еще тут у меня есть Бог, и еще есть дьявол.

– Где тут?

– На Корабле.

Обвела коридор рукой.

Коля тоже решил со всем соглашаться.

– Понял. Ну, ты видишь, я же тоже на Корабле. – Пощипал себя пальцами за грудь. – Я в тельняшке.

– Коля. Ты мировой парень. – Улыбнулась нежно. Коля с жалостью разглядывал ее бледное лицо, ее новые морщины, острые скулы, синие круги под огромными глазами, красные жилки на пожелтелых белках. – Мы с тобой подружимся.

– Да. Наладим общий язык.

Она похлопала его ладонью по локтю.

Он поймал ее руку.

– А кто такой твой Бог?

– Ой, он отличный. Он может все. Такой прозрачный... – Поводила в воздухе пальцами. – Он светится. Он молится за всех нас. Но он не знает дорогу. Я. Я знаю.

– Какую дорогу?

– Я вас всех отсюда выведу. На свободу. И тебя тоже.

– И Витю?

Он начинал верить.

– И этого твоего Витю, да. Всех.

– А этот Бог... – Коля потер себе шею ладонью, поморщился. – Он где? Тоже здесь, что ли?

– Да. Здесь.

– А в какой он... палате?

Пожалел, что об этом спросил.

Но она не обиделась.

– Он рядом. – Махнула рукой. – Рядом. Тут. Он ко мне приходит. И еще я вижу его во сне. Ночью. Но, знаешь, я сплю и днем. Как лошадь.

Засмеялась. Верхняя Манита больно шлепнула ее ладонью по губам, и она перестала смеяться.

– А какой он из себя?

– Белый. Золотой. Старый.

– А его часом не Беньямин зовут?

– Его Бог зовут.

Нижняя Манита рассердилась. Верхняя Манита тяжело вздохнула.

– А кто ж тогда дьявол?

– Это доктор Сур.

– Все ясно.

Он оборвал разговор. Все бесполезно! И это их Манита. Душа компании. Душа нараспашку. Душа-пляши. Талант. Художница номер один города Горького. А может, и всея Руси. То есть, пардон, всего Советского Союза. Только Союзу на хрен такие не нужны. Он почесал себя ногтями по полосатой черно-белой груди. Ему было больно. Очень больно.

– Манита. Давай я тебя до твоей палаты провожу.

– Давай.

Так и шли по коридору – две больные птицы: приседая, подгибая колени, качаясь, останавливаясь, отдыхая, головы задирая, друг на друга глядя, под ручку, два голубя, двое старых друзей, да еще не старых, а уже изношенных, не понимали, кто они и зачем они тут, друг друга не узнали, сделали вид, что узнали, узнали понарошку, в этом мире не узнали, значит, узнают в другом, – две кисти, две краски, два костыля, два мазка на чистом белом больничном хлорном холсте.

 

* * *

 

Нина одевалась перед зеркалом – идти в психбольницу.

На той неделе дозвонилась до Боланда и упросила, умолила. Улестила: да я у вас каждый год буду консультировать! Бесплатно! Вы герой, сказал Боланд, и в трубке Нина услыхала сдержанный, еле слышной нотой презрения, смех. Да, Герой Социалистического Труда, отразила Нина удар, покусывая намазанные помадой «Свобода» пухлые ягодные губы и глядя злыми черными глазами в длинное, от пола до потолка, родовое зеркало, а вы мне еще не забудьте золотой бахромой обшить переходящее Красное Знамя! Он замолк, и теперь от души хохотала она. Когда придете на консультацию, глазное дно смотреть? Да хоть завтра. Нет, завтра не надо, давайте в понедельник. Раз в неделю, хорошо?

Она умолила Боланда – за бесплатные консультации – чтобы он разрешил Коле в больнице рисовать.

Ах, неверно она говорить, писать. «Рисовать» – так художники не говорят. Так – дети говорят.

Лена глядела то на мать, то на ее отражение, в большое зеркало.

Переплетала развившуюся короткую толстую косу. Капроновая лента то и дело выскальзывала из ее маленьких пальцев. Пианино раскрыто, на нем стоят развернутые ноты, над черными муравьями бежит черная надпись: Петр Ильич Чайковский, «Времена года».

– Мам! А скоро Новый год.

– Скоро, скоро.

Нина вытаскивала из шифоньера огромную, колоколом, шубу из золотистой, как тертые с сахаром яичные желтки, керуленской земляной выдры. Шубу ей Коля купил. На свои кровные. Музею две работы продал. У музея губа не дура – купили «Серебряную ложкарницу», древнюю старуху с коричневой, изрытой, как кора дуба, кожей лица и рук, с деревянными ложками в костлявых умирающих пальцах, с ведром краски-серебрянки у колена, и «Чувашскую доярку Марию Христофорову», в черном платье, схваченном тугим солдатским ремнем, с военной выправкой, с густым золотым ливнем монист на полной тяжелой груди и прямых широких, как у мужика, плечах. Как эта Мария с такой церковной фамилией умудрилась в Стране Советов выжить? Да еще героиней труда стать.

Сейчас церкви опять взрывают. Опять с Богом война. Недавно возле Леночкиной школы храм взорвали. Такой маленький, невзрачный. Что он им дался? Говорят, на этом месте будет дом пионеров. Правильно, о детях надо заботиться, а не об умоленных, выживших из ума старых ведьмах.

А дети – они с уроков сбегали и на пепелище цветные осколки собирали. От лампад и иконных окладов.

Лена тоже принесла цветные стеклышки в спичечной коробке. Положила в тумбочку. Нина пыль вытирала, осколки нашла и выкинула. Лена очень плакала. Нина еле ее утешила. Все перепробовала: и мороженое, и чтение вслух, и оплеуху, и горячую ванну. От пощечины щека Лены вздулась и покраснела, и краснота не сходила сутки. Нина испугалась, на ночь намазала щеку дочери облепиховым маслом, гладила ее по равнодушной, теплой, растрепанной головке и шептала: детонька, прости свою глупую мамочку.

Нина встряхнула шубу, и остро запахло нафталином. Совала руку в рукав.

– Лена! Хоть помогла бы!

– Сейчас, мама.

Швейцар из Лены плохой. Нине пришлось присесть, чтобы руками попасть в раструбы мохнатых рукавов. Наконец шуба напялена, а к ней есть еще муфта, большая, как школьный портфель. Из такого же золотого меха. Лена стояла с муфтой. Нина обматывала шею ажурным козьим платком. Надвигала на затылок баранью серую шапочку с тульей. Сама шила. У нее и пальто на вешалке висит: собственное изделие. Портниха, врачиха, повариха – чем не жена? Да муж у тебя, соломенная жена, в психушке. Все равно что в тюрьме.

– Давай муфту!

Лена подала.

Нина схватила муфту за висячую петлю из перекрученных атласных нитей.

– Сумочку давай!

Лена, сдвинув брови, подала и сумочку.

И тут Нина внезапно присела в необъятной шубе на корточки. Полы пыль паркетную мели.

– Ты моя птиченька! Ты мое солнышко! Спасибо тебе!

Не целовала – рот густо, блестко намазан модной алой помадой. Прижималась щекой к щеке. Нинина щека свежая и холодная, а Ленина горячая, как температурная. У нее вечно жар. Она вечно болеет. Нина так устала от вечной лечобы. Вечные градусники, аспирины, пенициллины, клизмы, касторки, ваты, бинты, компрессы, раствор Люголя. Вечно эта девочка квасится, хныкает, забирается под одеяло и просит: накрой меня чем-нибудь тяжелым, меня знобит. Коля войну прошел! Он – здоровый! Она тоже крепкая женщина! Не корзину с провизией поднимет – штангу! А дочь хлипкая. Зачем Коля ее музыке учит?! Зачем, к чертям, эта полоумная музыка?! Спорт, спорт! Синий лед! Фигурное катание!

Вечерами сидит сиднем за пианино. Нина терпит стонущие звуки.

И пианино это плачущее на дрова не распилить. И мольберт тоже. Повезло ей: она нормальная, а муж и дочь – художники!

Попросту – психи.

– Закрой за мной!

Лена прошла за матерью в коммунальный коридор и закрыла все замки и засовы. Железный лязг. Надо хорошо запираться, а то жулики придут. И никому не надо открывать.

 

Нина сидела в кабинете, предназначенном для осмотра больных консультантом. В больнице не положены были штатный окулист, штатный эндокринолог, штатный стоматолог; их приглашали из других клиник. На стену Нине повесили, по распоряжению Боланда, таблицу для проверки остроты зрения. У нее Лена эту таблицу наизусть выучила, зренье теперь хитрой девчонке нипочем не проверишь. ШБ, МНК, ЫМБШ, БЫНКМ... Вот сидеть за покрытым толстым стеклом столом, ждать. Где-то в этом длинном, как корабль, здании – ее муж. А в огромной сумке под столом – его этюдник; тюбики в пакете, будто конфетки; плоская фляга с разбавителем; связанные веревкой кисти; и стопка грунтованных картонок, 21х30.

Хотелось есть. Ни чаю тут не вскипятить, ни кофием побаловаться. И бутерброды она себе не взяла. Только Коле. Ну Колины она не съест даже под расстрелом.

Проглотила слюну. В дверь постучали. Нина поправила иссиня-черный, вороной тяжелый пучок на затылке и строго возгласила:

– Войдите!

Вошел человек. Белый, круглоглазый. Белая северная сова. Взгляд прощающий, добрый. Блаженный. Снежные волосы когда стриг? Текут на плечи, ах, помыться бы тебе, старикашка, в бане. А может, у тебя там вши? Нина встала из-за стола.

– Больной, садитесь в кресло.

Белый старик радостно сел. Нина прислонила к его носу ребро ладони. Наклоняла руку вправо, влево. Взяла линейку и измерила расстояние между зрачками.

– Шестьдесят четыре, – прошептала.

– Нет, я младше.

Голос дрожит от радости. Чему он радуется? Новому впечатлению? Красивой женщине?

Нина вскинула голову. Пучок оттягивал ей шею.

– Я не про возраст ваш! Я про миллиметры между... ну, вашими глазами. Вы носите очки?

– Очки? Мне не нужны очки. Разве для того, чтобы видеть Бога живого и любящего, нужны очки?

Так, все, приехали. Станция Березай, кому надо вылезай.

– Поняла, не носите. Вдаль плохо видите? Вблизи?

– Чтобы видеть Бога, не надо видеть вообще. Счастливы слепые! Слепые – самые зрячие!

– Так, понятно.

– Ничего вам непонятно! Вы – зрячая, а душа ваша слепа!

Нине кровь бросилась в лицо.

– Я вас попрошу...

Больной уже светло, мирно улыбался.

– Господь! – Повернул лицо от нее, смотрел в голую стену между окном и таблицей. – Вижу Тебя! Ты прекрасен. От головы Твоей идет свечение, лучи идут! Ты солнце мое! Солнце всех! Ты солнце слепых! Кто не видит мир – видит Тебя! Кто любит Тебя – вселяется в Тебя!

Нина отступила от старикана шаг. Скосила глаза в историю болезни. Больной Бронштейн, Вениамин Львович. Тяжелый маниакально-депрессивный психоз. Мания величия. Раздвоение личности. Мнит себя человеком и богом одновременно. Называет себя новым тайным Христом. Иногда впадает в немотивированный, кратковременный ступор. Часты припадки беспричинного восторга, заканчивающиеся обильными слезами.

– Обожение! Я – обожился! Господь мой! Я – это Ты!

Уже плакал. Слезы лились градом с белой бороды.

Воротник пижамы быстро вымок. Нина брезгливо дернула подбородком.

– Следующий! – крикнула в молчащую дверь.

Вошел больной и с ним санитар. Тщедушный мужичонка подобострастно гнулся, снизу заглядывал Нине в глаза. Нина показала пальцем на кресло. Мужчинка-козявка сел, подобрал колени к подбородку, обхватил их руками, будто мерз.

– Расслабьтесь, больной. На зрение не жалуетесь?

– Нет, не-е-е-е-ет! – заблеял козлом. Задрожал плечами. – Ой не-е-е-е-ет! Вижу как кот в ночи!

– Как кот... Глазное дно посмотрю.

Нина вытащила из кармана халата офтальмоскоп. Зажгла настольную лампу. Пучок света грубо ударил в лицо мужичонке. Он зажмурился.

– Больной... – Покосилась в историю. – Мезенцев! Не жмурьтесь!

– Точно, я еще не жмурик.

Глаза открыл.

– Смотрите мне на палец! – Отставила мизинец, фарфоровый, игрушечный. – Сюда! На мизинец! Хорошо! Вот так! Света – не бойтесь!

Нина взяла в руку линзу. Приблизила к глазу больного Мезенцева. В другой руке плясало, играло маленькое круглое зеркало офтальмоскопа. Вот, все, попала лучом в зрачок! Глаз просветился до дна, и она заглянула в него, как в камеру обскуру. Так, сосуды сужены, и артерии и вены. Типичный атеросклероз. Жди инсульта. Ему нужны сосудорасширяющие, и в больших количествах. Ярко выраженная сердечная патология – наверняка. В кардиологию не клади. Тут им лечат мозги, а сердца не лечат. Сердце, кровавый мешок, оплетенный сосудами, как бутылка болгарской водки «Ракия» – гибкой лозой. Сердце, крепкое вино в корзине кровеносных жил. Сколько ты, мужик, на свете жил? А помереть можешь завтра. Оторвется тромб, по сосуду поползет, до легкого доберется – и все, эмболия.

Мелкашка опять зажмурился. Смежил один глаз. Тот, в который бил свет. Другим – смотрел на врачиху.

– Эх, а вы ничего. Вот бы я бы.

Нина отняла зеркало ото лба. Отодвинула от глаза лупу. Села за стол. Обмакнула перо в чернильницу. Быстро стала писать в развернутых на столе бумагах истории болезни.

– А я че, могу идти? Извините, если что.

– Пригласите следующего.

И пошли, пошли следующие, чередой, гуськом, потоком, нежные и страшные, кудлатые и бритые, злые и заторможенные, печальные и хохочущие, молодые и старые, всякие, – и Нина глядела в разные глаза, нюхала разные запахи, ловила глазами и губами разные улыбки, морщилась и смаргивала с ресниц соринку, ходил офтальмоскоп в ее руке, высвечивая тайное, выхватывая из мрака невидимое, она видела, а они нет, и вздыхали, и следили за ее летающими руками, а она заглядывала им глубоко в зрачок, на дно реки крови, на дно озера измученного мозга, и видела на глазном дне все, что видеть ей было нельзя, а им нельзя было знать. Они все шли и шли, сначала мужчины, потом женщины, и Нина ужасалась обритой голой женской голове, ей так хотелось погладить эту голову, в порезах и шрамах, а больная дергала головой вбок, отодвигаясь от Нининой руки, скалилась, щерила щербатый рот, а потом, вытащив из-под рубашки нательный крест на веревочном грязном гайтане, брала крестик в зубы. И так сидела, пока Нина засматривала ей в узкий, под острым лучом белого света, зрачок. Да, конечно, зрачки расширить бы, закапать атропин, и все дела! Но они потом целый день будут бродить, как слепые котята. Доктор Боланд не разрешил.

За дверью заскреблись. Еще один больной. Когда они кончатся?

– Войдите!

Она вскинула сердитые, усталые глаза – и увидела Колю.

Коля стоял у притолоки, не входил в кабинет, глядел на нее.

Нина шла к нему на высоких каблуках. Шла, не шатаясь. Она на каблуках ходить умела.

Коля стоял, опустив руки. Несмело улыбался.

Он ей сердце разрезал на две половинки этой робкой, слабой улыбкой.

Когда до Коли оставалось два шага, у нее подогнулись ноги. И Крюков подхватил ее под мышки – родную, надменную, желанную, нежную, строгую, смуглую, степную.

– Ты мой голый врач...

Нина уже плакала, оцепив его шею сильными полными руками.

Коля покрывал поцелуями ее ухо, щеку, скулу, подбородок. Губы нашел.

– Моя...

– Боже, Колька! Как ты исхудал! Ты тут ничего не жрешь!

Сел на стул. Она села к нему на колени. Спохватилась.

– А если кто войдет?

Вскочила, обдергивала на себе юбку, белый халат. Коля довольно, беззвучно смеялся.

– Ну ты настоящий врач. Я бы не отличил! Какая конспирация!

– Колька! Замолчи! Язык твой без костей!

– Мой язык соскучился по твоему.

– Как хорошо, когда ты трезвый!

– Я вечно пьяный. И вечно молодой.

Взгромоздила сумку на стол. Вытаскивала еду, питье, творожок в завязанной марлей банке, вареный урюк с медом.

– Я бутербродов с «Краковской» колбаской наделала!

– По мне хоть с конской. Ты же наделала.

Хватал на лету ее руки, целовал. Она чуть не плакала – такой он был длинный, худой, тощие щиколотки высовывались из коротких казенных портов.

– Колька, тебе штаны малы. Я твои принесу. Домашние.

– Неси что хочешь.

Прямо тут, за столом, поедал из ее рук бутерброды. Пахло мясным, копченым, творожным, медовым.

– А этюдник – разрешили? Принесла?

Нина вытащила из сумки мешок с этюдником и грохнула его об стол.

– Вот!

– Что швыряешь! Не разбей!

– Не хрустальный!

Целовал ее так крепко, что у обоих заныли губы.

Крюков перебирал кисти, отвинчивал пробку фляги и обонял разбавитель, как хороший коньяк. На его лице бешено плясала детская радость.

– Господи! Поверить не могу!

– Колька, ты любишь живопись больше, чем меня...

Он, сидя за столом, обнял все великолепие – еду, свертки, соки, кефиры, картонки, краски – огромными, как у орангутанга, ручищами. Смеялся. Дыра во рту.

– Колька! Где твой зуб! Тебе – тут – выбили?!

– Да нет, Нинусик, что ты мелешь! Просто заболел, расшатался, и я сам его выдернул! Двумя пальцами! Как клещами. Вцепился и дернул! Я сохранил. Вот!

Вытащил из кармана синий спичечный коробок. В нем желтый прокуренный зуб лежал на вате, как жук в коллекции.

А в распахнутую, забыли закрыть, дверь за ними двоими из тьмы наблюдал мрачный человек, белая шапка светилась во мраке, белый халат бил его по бедрам, сквозняк налетал и улетал, то жар, то холод, кочегара уволить, больные вымотали душу, а тут еще эта пара целуется, так нагло, хоть бы крючок накинули, ведь кабинет изнутри запирается, а они вон что вытворяют, снять бы их скрытой камерой, ну и что, им это все равно, а ты бы смотрел, смотрел бесконечно этот краденый фильм про чужую любовь, смотрел и пускал слюни, смотрел и бесился, смотрел и плакал, смотрел и умирал.

Доктор Сур очень медленно, аккуратно, неслышно закрыл снаружи беззастенчиво, дерзко раскрытую дверь и мягкими медленными волчьими шагами отошел от кабинета.

 

У нас в больнице чудеса. Одному больному разрешили рисовать картинки.

Да ну тебя! Иди ты!

Ну точно малюет. Иди ты сам. В десятую палату. И полюбуйся. Сидит себе и сидит на табурете. А перед ним такой ящичек на трех тонких ножках. И мужик шурует.

Чем – шурует?

Ну чем, чем. Кистями, конечно.

Какими кистями?

Кисточками. Окунает из то в краску, то в баночку, а в баночке масло.

Какое, к лешему, масло? Бредишь ты. Иди таблетку глотни.

Иди сам глотни. Маслице, и блестит! Он кисть окунает, потом в краску, потом по картонке возит, и лицо получается. Как живое, епть!

Какое еще лицо?

Ну ты и дурак. Ну ты и дурак! Человеческое!

Иди ты!

Не пойду. Иди сам! Он патреты рисует!

Какие такие патреты?

Обыкновенные! Ну вот ты вот сядешь, и с тебя нарисуют патрет! Тебя самого! Как ты есть!

А, понял.

Ничего ты не понял! Беги прямиком в десятую! К нему уж, к больному этому, очередь стоит!

Какая очередь?

Ну ты и дурак, епть! Рисоваться очередь! Я – записался! Меня – нарисуют!

Так я ж тоже хочу.

Хоти, хоти! Не хоти, а беги! Шуруй! Десятая! Второе отделение, четвертый этаж!

 

Коля сидел на табурете, сгорбившись, его прозрачные, как серебряная водка, глаза ходуном ходили по маленькому куску картона, густо замалеванного темными красками. Из темного фона медленно проступала светящаяся крупная, лобастая голова. Огромный лоб, раздавшаяся вширь черепная кость. Под надбровными дугами светятся глаза. Все лицо светится. Это оттого, что почти черный, густой ночной фон. И фактура густая. Мазки плотные, толстые. Масло долго сохнет, эта картонка будет стоять у батареи три, четыре пять дней, пока не высохнет. А до этого об нее непременно испачкаются больные. Беньямин подойдет и штаниной прислонится. А Мелкашка подбежит – ногой пнет, уронит. Маслом вниз. Как бутерброд.

И на полу отпечатается недописанный лик.

Коле сам главврач разрешил писать картины. Да не картины, глупые все дурачки, а этюды, конечно. Этюдишки. Так, наброски. С натуры. Не с натуры, а с натуги, как говорил всегда Витька Афанасьев. Витька – через стену. В буйном. В двенадцатой. Его так из буйного к ним и не переводят. Почему, никто не знает. Не объясняют. Мест нет.

Как возглашал толстый, круглый, как астраханский арбуз, швейцар в гостинице «Москва», рядом с драматическим театром, похожим на желтый кремовый, с башнями и розочками, новогодний торт: «Местов нет!». И закидывал живой рукой в карман мундира пустой рукав с галунами.

И у них местов нет. Вон, новенькие в коридоре уже лежат. Главный большими шагами идет по коридору и ругается на чем свет стоит. Главный сейчас Ян Генрихович. Профессор Зайцев умер, отсюда, из больницы, тело выносили, в зале народ исходил слезами на гражданской панихиде. Коля тоже пошел. Народу много толклось. Стоял в дверях. Наблюдал толпу: у кого лица искренне заплаканы, у кого странные ухмылки на сытых рожах. Больные ничего не понимали, тупо таращились на гроб. Кто в разуме – низко, в знак скорби, голову опускал. Креститься теперь запрещено. Да и ни к чему эта церковная показуха.

А красное знамя на гробе – не показуха?

За красное знамя мы на войне умирали. Мы красное знамя не отдадим. Оно – наше.

Дверь в палату открыта. Больные по коридору бродят. В палату заглядывают. Колю, с кистями в одной руке, с палитрой в другой, на табурете сидящего, видят. Головы в дверь просовывают. Глядят долго, глаза горят, будто они в кино или в цирке. Что смотрите, товарищи? Хотим и смотрим! Глаза наши!

Коля вставал с табурета и закрывал этюд спиной.

– Эй, мужик, дай позырить!

– А ты, правда, художник или прикидываешься?

Приходила Манита. Она шла по коридору мимо десятой палаты вроде бы по своим делам. Шла спокойно. Ее уже не так рьяно, как в первые недели, связывали санитары. На взгляд врачей и младшего медперсонала Манита уже избавилась от целого букета навязчивых фобий, от алкогольного психоза, от последствий белой горячки и от мании преследования. Остались глубокая депрессия, нежелание жить, параноидальная тяга к смерти, остаточная амнезия и бред раздвоения личности. Да, много чего еще осталось у несчастной; но врачи делали все возможное, чтобы избавить ее от этих страданий.

Все возможное.

И она шла по коридору. Шла горделиво и спокойно. Запахивалась в халат. Из воротника халата торчала ее длинная жесткая жилистая шея. Из открытой двери ей в нос шибал запах масляной краски. Она останавливалась. Принюхивалась зверино. Шла на запах. Входила в палату. Крюков сидел на табурете и возил кистью по маленькой картонке. Под свиной щетиной возникал, вырастал из пустой белизны или из ночного мрака этюд. Очередное лицо. Не лицо, а лик. Он писал больных, будто они были святые. И не этюды, а иконы.

Он писал – с живых и больных людей – настоящие иконы.

И так прекрасно это было.

Манита подходила к Коле сзади. Он чувствовал ее. Улыбался, но не оборачивался. Кисть била по картонке все быстрее. Манита клала обе руки Коле на плечи. Так стояла. Все больные в десятой палате на них смотрели. Мелкашка кричал: эй, Крюков, это твоя жена?! Печенка дрожал и смеялся. Беньямин восклицал, подъяв два перста вверх: да прилепится жена к мужу своему, и будут одна плоть! Бес презрительно отворачивался и глухо, чахоточно кашлял. Политический смотрел в окно.

И лишь Ванна Щов тихо, размеренно повторял: «Ванну щов... ванну щов...»

Женщина глядела изумленно. Она не понимала, как это можно так ловко, так быстро написать вон того мальчонку, что сидит в майке на койке и беспрерывно дрожит, и скалится, и клацает зубами. Лик мальчонки на этюде светился. Зубы сверкали. Глаза летели пулями. Светлый лик фосфоресцировал и взмывал в воздух с кривого картона. Манита делала шаг вперед и прикасалась пальцем к влажному, жирному слою краски. Подносила испачканный палец к носу. Проводила им, грязным, красным или синим, по щеке. Коля видел все это затылком. Но не оборачивался.

Он работал. Когда я ем, я глух и нем. Когда пишу, я не дышу.

– Что это?

Манита выдыхала вопрос Коле в лысый затылок. Светлые Колины волосы разлетались белыми голубями в стороны от ее горячего дыханья.

– Это? Печенка, – не оборачиваясь, отвечал он. Кисть продолжала ласкать и гулять.

– А там кто?

Манита показывала слабой рукой на составленные у стены, под койкой, картонки.

С картонок смотрели ужасающие, нежные, страшные, горькие лики. Из крысиной пыли, из угольной крошки лики выступали и сияли. Накатывались шарами света из довременной тьмы. Святые беззубо улыбались. Святые проклинали. Святые плакали. Святые молились.

– Там? Люди.

Манита вздыхала.

– Я и сама вижу, что люди. А кто они?

– Больные.

– А ты к нам приди и Синичку нарисуй. Она такая забавная. Она петь умеет.

– Приду. Нарисую.

Он не оборачивался к Маните нарочно, чтобы не расплакаться.

У него, как у бабы, здесь, в лечебнице, глаза были все время на мокром месте.

Манита постоит-постоит, еще Колино плечо грязным пальцем потрогает, еще поглядит, как он пишет чужое лицо. Как макает кисточку в льняное масло. Покачается, как живой маятник, потом вцепится пальцами в спинку койки. Никелированное коромысло обожжет ладони. В нефтяных космах никель блестит. Жидкая ртуть. Под рубахой мертво спит тощая грудь. Еще посмотрит. Глубоко вздохнет. И тихо, тихо выйдет.

 

 


Культурная среда
Бельские просторы подписка 2017 3.jpg
Подписывайтесь на бумажную и электронную версии журнала! Все можно сделать, не выходя из дома - просто нажимайте здесь!
Октября 28, 2016 Читать далее...


хамитов.jpg
- нужно помогать людям подписываться на газеты и журналы, особенно малоимущим
- тиражи СМИ упали в десятки раз
- идет борьба идеологий
- никакие санкции не сломят Россию
- нужно создавать кооперативы, в том числе кооперативы переводчиков
- я сам двадцать лет жил на пятом этаже "хрущевки" и знаю, что это такое
- руководители театров должны уважать своего зрителя и чистить для него в том числе и дорогу к театру
- в 2017 году будет сделано 1500 ЭКО, совсем недавно делали 100-200, республике нужны дети


Все новости

О нас пишут

Наши друзья

логотип радио.jpg

Гипертекст  

Рампа

Ашкадар



корупция.jpg



Телефоны доверия
ФСБ России: 8 (495)_ 224-22-22
МВД России: 8 (495)_ 237-75-85
ГУ МВД РФ по ПФО: 8 (2121)_ 38-28-18
МВД по РБ: 8 (347)_ 128. с моб. 128
МЧС России поРБ: 8 (347)_ 233-9999



GISMETEO: Погода
Создание сайта - «Интернет Технологии»
При цитировании документа ссылка на сайт с указанием автора обязательна. Полное заимствование документа является нарушением российского и международного законодательства и возможно только с согласия редакции.