Учредитель: Правительство Республики Башкортостан
Соучредитель: Союз писателей Республики Башкортостан

ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ
Издается с декабря 1998
Прямая речь

Авторы номера:

Шалухин.jpg
Станислав Шалухин
Вахитов Салават.JPG
Салават Вахитов
абдуллина_предпочтительно.jpg
Лариса Абдуллина
михаил магид.jpg
Михаил Магид
Света Иванова.JPG
Светлана Иванова
Маслова Анна.jpg
Анна Маслова
полина ротштейн.jpg
Полина Ротштейн
Кондратьев.jpg
Сергей Кондратьев
Валерий Абдразяков.jpg
Валерий Абдразяков
Романова.JPG
Римма Романова



Читать далее...

Уголок журнала

Из картинной галереи
Арал. Зимний ремонт. Холст, масло.jpg
Арал. Зимний ремонт. Холст, масло.jpg Камиль Губайдуллин
В поисках утраченных иллюзий.jpg
В поисках утраченных иллюзий.jpg
Пейзаж с пастушкой.jpg
Пейзаж с пастушкой.jpg
Владислав Меос. Дом Фёдорова на ул. Цюрупы. 1970-е
Владислав Меос. Дом Фёдорова на ул. Цюрупы. 1970-е

Публикации
Елена Николаевна Крюкова родилась в Самаре, окончила Московскую государственную консерваторию (фортепиано, орган) и Литературный институт им. Горького. Автор нескольких книг стихов и прозы. Член Союза писателей России с 1991 г. Публиковалась в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Юность», «Нева», «Москва», «День и Ночь», «Сибирские огни», «Волга» и др.

Матросы. Роман. Продолжение. Начало в №№ 8-9

№ 10 (203), Октябрь, 2015

 

 Его привезли на рассвете, и диагноз был у него простой и жуткий – попытка самоубийства, и понятно, что она не удалась. Положили его в двенадцатой палате для буйных – мест в спокойных палатах не было ни одного. Завалены телами или дровами? На дворе трава, на траве дрова. Не руби дрова на траве...

Он хотел зарубить себя топором. Рубанул по шее. Неудачный он оказался сам себе палач. Рубил дрова на зиму. Заказал машину дров, привезли хорошие, березовые. Пять тысяч заплатил: дешево, по знакомству. Кто его довел до ручки? Что толкнуло ближе к последней крови? Горькая любовь? Предательство? Долги?

Никто не знал. Сестры шептались: у него недавно умерла мать, а больше никого у него и нет, один живет.

Больница – вид тюрьмы, привозят – и за решетку кроватной спинки, в карцер бокса или в следственный изолятор перенаселенной палаты, где буйные тоскливо кричат и тонко плачут, кусают санитаров за ляжки и пальцы. Чтобы буйные не расцарапывали себе лица, санитары привязывают им руки к ножкам койки, заливают подушечки пальцев клеем: на всех смирительных рубах не хватает.

Женщина вопила, железно-сгорбленная; с натугой наружу выходил голос; волосы свешивались до полу. Положили сюда, к мужикам – в женских палатах мест нет. Мужчина катал голову по серой плоской подушке с черным тараканом казенной печати, бормотал жалобно: «Пустите! Пустите! Я больше не буду! Никогда не буду!» Анна Ивановна деловито совала швабру под кровати. Там бегали настоящие тараканы. А потом они, голодные, ощупывая усами тела, вещи и ткани, нет ли где съестного, не завалялись ли где, в тумбочках и под подушками, крошки и кусочки, уставали ползать в видимом мире и заползали людям в раскроенные криками головы.

Мальчишка крепко вжимал посинелые пальцы в голые плечи. Почему на нем не было рубашки? Или халата? Или больничной полосатой пижамы? Никто не знал. Сидел на краю койки, голый по пояс, дрожал и вонзал грязные ногти в плечи, в ключицы. Стучал зубами. Потом вскидывался и невнятно вскрикивал:

– Идет по облакам!.. Идет прямо ко мне!.. Пошел вон! Вон! Я с тобой не пойду! Вон пошел!

И колотил кулачонками воздух. И зубы скалил.

Анна Ивановна сорвала с койки одеяло и набросила мальчишке на плечи.

– Грейся, пескаренок...

Косматая женщина перегнулась, будто на палубе через релинг, и странно медленно, мягким тестом оседая, упала на пол. Не упала – плавно легла; протянула по полу руки, слабо пошевеливала пальцами: ее пальцы дышали, как жабры. А грудь не поднималась.

– Эх ты, эх ты... – негромко сказала Анна Ивановна. – Поди ж ты... я сейчас...

Подхватила косматую под мышки. Кряхтя, взгромоздила на койку. Пружины лязгнули. Анна Ивановна, как бревна, обхватила ноги больной и втащила их вслед за торсом на матрац. Косматая стала колыхаться всем телом. Крупно, долго дышать. Щеки бледнели, а шея дико, пугающе розовела, краснела, пока не стала цвета яркого флага родной страны.

Анна Ивановна вытерла руки о халат, надавила косматой толстыми пальцами на виски.

– Говорят дохтура, здеся какие-то такие точки... боль сымают... и легчает...

Косматая затихла, вытянулась, лежала недвижно.

И Анна Ивановна повернула короткую толстую шею к нему.

К тому, что сам себя зарубил.

Он лежал спокойно, мирно. Плечо, шея и голова обмотаны толсто, щедро, густо многими бинтами. И даже сквозь эти толстенные слои мертвящей белизны пробилась, просочилась кровь. Алый кружок расплывался на подталом снегу повязки. Анна Ивановна, как заколдованная, глядела, глядела на эту красную сургучную печать.

Самоубийца открыл глаза. Увидел над собой потолок.

«Ах ты батюшки... Ему под общим наркозом шею-то зашивали или под местным?»

Зажмурился. Анна Ивановна зажмурилась тоже. Они открыли глаза одновременно. Больной смотрел на санитарку. Тяжко, липко, жалко, просяще ощупывал глазами, черными ямами радужек, остриями зрачков круглолицую старуху в сером мышином халате, со шваброй в пухлых сардельках-руках.

– Ма-ма...

– Я не мама, – Анна Ивановна сделала шаг к его койке, ее рука протянулась и глубже надвинула на лоб, на брови белый платок, – я нянечка...

– Ма... ма!.. Ты...

Отвернул голову. Анна Ивановна следила, как медленно выкатывается, течет из угла глаза по виску слеза, ее впитывают бинты, мотки стерильного, посмертного, лютого мороза.

Еще шаг к чужой кровати. Сердце Анны Ивановны внезапно перевернулось в ней и затрепыхалось – так отчаянно, так больно оно не билось с тех пор, как...

Старуха упала на колени перед койкой. Ее руки сами ухватили, уцепили голову самоубийцы. Потом подсунулись ему под спину. Она прижимала его к груди, держа на широких, как лопаты, руках, будто он маленький был совсем, маленький и орущий, кричащий комок – не молчащий в ледяном гроте марли и бинтов бедный больной. Кроха, ребенок, сынок! Почему ты здесь! Зачем ты не захотел жить! Наложил на себя руки! Зачем ты тут и отчего ты меня нашел!

 

Она все вспомнила. Она все теперь вспомнила.

Полудурочка, она подтирала тут полы, она забыла, кто она такая, как она сюда попала; а тут вдруг вспомнила, и память обернулась болью, и ее не снести было.

Ловила воздух ртом. Сердце выламывало ребра. Стояла перед открытым окном, и резкий сильный, бешеный ветер гнул обледенелые ветки. Они стучали друг об дружку. Легкий нездешний звон доносился до ее еще живого слуха. Еще видеть. Еще слышать. Но лучше не видеть и не слышать ничего. На столе записка. Корявый, смешной, танцующий детский почерк. Ты всегда так криво писал, сынок. Ты не умел писать прописи. Ты карябал слова, и твоя ручонка кособоко бежала, скользила с тетрадки на стол, на газету, к немытым тарелкам и коробку спичек – так торопливо, смешно бежит кривоногий краб по сырому песку. На тарелке выведено синим, небесным: ОБЩЕПИТ. Все питаются сообща. Все вместе. Все общее. За окном накренилось древко алого как кровь флага. Седьмое ноября. Красный день календаря.

Красный... день...

Еще помня себя, еще держа внутри себя, как птицу в кулаке, живую память, она подбрела к окну и осторожно выглянула на улицу. Выглянула – и зажмурилась. Не хотела смотреть. Знала, что увидит; и на это глядеть было нельзя. Заставила себя: распахни глаза и гляди! вниз! да, да, вниз! вот так! так, хорошо! – и шея сгибалась, и лицо наклонялось над черной снежной бездной, и глаза смотрели, а голова не думала, ей так хорошо было не думать. Не думать. Никогда не знать. Не чуять того, что случилось сейчас. Или еще только случится?

Или, может, это все случилось давным-давно, и совсем не с ней? А с кем же?

Как звали ее... ее... ну, ее...

Широко распахнутые мертвые глаза смотрели на маленькое распластанное тельце там, внизу. Ребенок лежал странно – скрюченный, как в утробе матери, а ручки раскинуты, будто удивился и руками развел: да что вы! Разве это я! Это же не я! Я вам только кажусь!

По наледи растекались алые ручьи. Флаг бился над подъездом. Она сегодня приготовила к великому революционному празднику холодец, пирог с капустой и плюшки, посыпанные сахаром, испекла в духовке, он так плюшечки любит.

Любит. Любил. Будет любить. Не будет ничего.

Запах сладких плюшек вылетал в настежь раскрытое окно вместе с ее жизнью и с ее разумом. Она медленно, медленно встала перед подоконником на колени. Подняла круглое бледное лицо к серому рваному небу. И завыла.

Выла волчицей. Хохотала ведьмой. Разевала зубастую драконью пасть. Плевалась огнем. Из ее глаз сначала летели слезы, потом огненные стрелы, потом черная пустота. И вместо глаз у нее стали ямы; вместо волос – костер; вместо живого лица – вскопанная жгучей, жуткой железной лопатой, мерзлая, переслоенная белым снегом черная земля.

Она не видела, как, завывая подобно ее глотке, к дому подрулила «скорая»; как бежали к трупу санитары и укладывали, плача, на холщовые носилки то, что еще недавно было ее ребенком – кровавое тесто, красную лепешку; пирог развалился на части, на куски, его собирали по частям, складывали на противень и все никак не могли собрать. Она стояла на коленях, пальцы вцепились в подоконник намертво – не оторвать, а горло вопило, а вместо сердца бился на промозглом ветру красный ошметок, багряный лоскут. Жизнь. Жить. Кто там живет? Это она живет?! Она земля, в ее могилах воет ветер, ее холмы и ложбины укрывает, ласкает метель. Все вы ляжете в меня! Все! Все! Всех пригрею! Всех возьму!

И его. И его! Моего родного! Единственного! Вам – не отдам!

Соседи пытались подступиться к ней. Только подходили – она стреляла в них адским, горячим криком. Визжала. Билась головой о стены, об пол. Каталась по полу. Тянула на себя со стола скатерть вместе с посудой, и разбивался в осколки дулевский фарфор и кузнецовский фаянс, звенели о паркет ложки и вилки, и скакал и прыгал по полу холодец, странно живой, как кусок дышащего, под ножом хирурга, студенистого легкого; и она заталкивала скатерть с белыми мохнатыми кистями себе в рот, пытаясь забить крик снегом, запеленать его длинным, бесконечным бинтом, умереть вместе с криком, вытолкнуть его из себя навсегда, как роженицы выталкивают в холод жизни красного орущего младенца. Обматывала голову скатертью, потом сорванным со стены ковром, потом бросала в окно, в стены, в двери и притолоки, била посуду, и сбросила тапочки, и шла босиком по стеклам и ножам, по изморози и воздуху, по ветру и облакам.

Задыхалась. Воздух кончался. И она кончалась вместе с воздухом, с последним ветром.

Соседка дрожащими руками набрала номер больницы на Ульянова. Психбригада приехала через полчаса. Санитары схватили ее в тот миг, когда она перегнулась через подоконник, разглядывая не глазами – уже летящей, вольно парящей душой красное, отпечатком любимого тельца, пятно на снегу; а далеко, за мостом, за серой холодной рекой, за заберегом и шугой, гремела праздничная музыка, доносились веселые крики, мотались на ветру красные знамена, красные воздушные шары и красные флажки в руках краснолицых от мороза и ветра детей, и все это были не ее дети, чужие дети, и это была чужая страна, чужая демонстрация, чужой праздник и чужая жизнь.

 

– Ма... ма... ты... я...

Она держала его на руках. Его. Наконец-то.

Не могла в свое счастье поверить.

– Сынок... Милый ты мой... Как же ты все эти годы... один... без меня...

Он ее не слышал. Видел, как шевелятся ее губы. Оглох от боли, ополоумел: тонул в своей смерти, а вынырнул в чужую радость.

– Я... нет...

– Да, да...

Им было все равно, что говорить. Лепетать, утешать друг друга. Успокаивать: вот и кончена жизнь, а вот она началась, другая, и здесь, видишь, тоже хорошо, а в той ведь было плохо, плохо. Пусть будет так, как случилось! Ведь все вернулось! А где же мы были с тобой? А кто его знает! Другой вождь у нас. Другие деньги. Я больше не пеку плюшки. Мне нельзя сладкое. У меня диабет. У меня астма. Я хочу рассказать тебе, как я жила все это время. А я тебе, как я жил. Да я и не жил! Так, притворялся! Думал, что живу! Я так скучал по тебе! А я... ты даже не представляешь, как...

Анна Ивановна все ближе клонилась к нему. Вот ее морщинистая щека вздрогнула, дернулась, опала, опять задрожала: она приближала лицо к его лицу, забинтованному годами и веками без него, замотанному одинокими ее, волчьими ночами, белыми стерильными, больничными одинаковыми днями, когда надо мыть и драить, а потом получать за это смешные и такие дорогие деньги, а потом трястись в битком набитом звенящем трамвае домой. Домой? Или опять в больницу? Сынок, как же ты не понял до сих пор?! Я же живу в больнице! Это мой дом! И я тут Анна Ивановна, и никто же не знает, что я твоя мама!

– Ма... ма...

Она, кургузая и грузная, коротышка, старый колобок, на удивленье легко, воздушно подняла его с койки. Ребенок. Это же ее ребенок. И он такой легкий. Такой светлый. Такой любимый. Глядите, он совсем не в крови. Он такой чистенький и беленький. Он только что родился, и его так аккуратно перепеленали. Дай расцелую тебя! У меня больше не будет болеть сердце. Я никогда не задохнусь. Я буду хранить все-все, что ты будешь любить. Все твои игрушки. Зубные щеточки. Курточки и штанишки. Пуговка оторвется – пришью.

Я больше никогда, никогда не буду так страшно кричать. Никогда. Потому что ты вернулся. Ты со мной. Ты пришел. Я так тебя ждала. Я все время тебя ждала.

 

Анна Ивановна тяжело несла больного к окну. Поближе к свету. Босые ноги его волочились по полу. Он неотрывно глядел в мокрое лицо, в соленые глаза старухи санитарки. Хватался за ее толстые плечи под серым халатом.

Она стояла у окна и держала самоубийцу на руках, и болели мышцы, колотилось сердце, не выдерживая веса лет и зимнего огня, но закрыто было наглухо ледяное грязное окно, зарешечено плотно и мощно, головой не разобьешь, на волю не прорвешься, не улетишь туда, где облака, ветер и праздник. Веселые крики. И красные флаги.

В дверях палаты толпились угрюмые санитары, и оглядывались, и ждали; и стучали по коридору торопливые шаги – это бежал тот, кто здесь топал и бегал все время, как метеор носился; и растолкал всех Сур, и издали глядел на Анну Ивановну.

Раскинул руки. Растопырил пальцы. Сделал знак: тише, тише. Не мешайте. Не подходите. Она нашла, что искала.

Руки Анны Ивановны утрачивали радость. Теряли силу. Сила иссякала в них, утекала талым снегом. Голые ветки били о карниз, о тюремную или больничную, какая разница, решетку. Мы не на воле. Мы в клетке. Но мы поем. От радости или от горя – тоже все равно.

Не каждый день мать находит сына.

Ноги подкосились. Она медленно, медленно опустилась, с сыном на руках, на намытый ею самой, сумасшедше гладкий пол. Они оба отразились в черном мертвом льду лесного застывшего озера: молодая мать, счастливая, довольная, и маленький ребеночек у ее налитой теплым молоком груди.

И по слогам она, как колыбельную песню, повторяла молитву всей своей забытой жизни – ту, что мальчик, выбросившийся из окна, написал ей, коряво и торопливо, в глупой предсмертной записке:

– Мама, не ругай... не ругай меня... мама, я люблю... я люблю тебя...

Стала задыхаться. Хватала ртом воздух. Это не воздух, а наждак! Он царапает легкие! Почему легкие – легкие, а не тяжелые? Дышать ведь так тяжело!

Сур провел ладонью ото лба к подбородку. Тихо, нежно подошел к Анне Ивановне. Запустил руку в карман ее халата. Вытащил ингалятор, поднес к ее приоткрытому в плаче беспомощному рту, нажал на крышку. Лекарство брызнуло. Старуха дышала шумно и страшно. Легкие сипели и хрипели дырявой гармошкой.

Анна Ивановна, я так рад за вас! А я уж как рада, Сергей Васильич. Анна Ивановна, вы сегодня такая счастливая. И вас это очень красит. Утро красит нежным светом стены древнего Кремля. Просыпается с рассветом... вся советская... земля... Давайте мы запеленаем вашего ребеночка? Он такой хорошенький! Вылитая вы! Мы все сделаем аккуратно, леге артис. Не беспокойтесь. Врачи ведь мастера своего дела. Ну, давайте, так, вот так.

Больной закатил глаза. По знаку Сура два мрачных санитара осторожно вынули его из рук Анны Ивановны. Врач опустился на колени рядом с санитаркой и медленно, осторожно вытер ладонями соленые, счастливые ручьи с ее круглых, дрожащих, сморщенных щек.

 

Сур вошел в процедурную. В двери торчал ключ. Никого не было.

Охламонки сестры. А если больной-шатун ввалится и все ампулы себе в рот сметет?

Сур подошел к стеклянному шкафу и достал оттуда пузырек.

– Спиритус вини, – пробормотал. Налил в мензурку и быстро выпил.

Задышал трудно.

Физраствором, что ли, запить?

Время сбилось в комок. Снова стать ребенком. Потерять мать. Потерять навек. Пришли ночью и увели. Синие околыши светились во мраке. Зеркало глядело пропастью. Слезы и крики матери в ушах, под черепом, поперек горла. Плакать в подушку. Побежать на берег реки. Взбежать на мост. Черный асфальт. Ледяной бетон. Чугунное кружево перил. Каменные быки. Серая страшная вода. Прыгнуть вниз. Сорок метров высота. Тебя вытащат. Ты ничего об этом не знаешь. Ты зажмуриваешь глаза. Прыгаешь. Летишь. Летишь солдатиком. Ноги вниз. Ветер в волосах. Входишь в воду. Тонешь. Вода льется в легкие. Это очень больно. Дышать нельзя. Не дышать нельзя. Терять сознание. Однажды найти его. Отбиваться от чужих тел. Вырываться из чужих клювов и когтей. Орать: я не хочу жить, не хочу! Лежать в больнице. Жрать, давясь, манную кашу. Видеть глаза врачей. Видеть слезы врачей. Шептать неслышно: я тоже стану врачом. Я буду жизни спасать.

А свою жизнь слабо спасти? Ни жены. Ни детей. Все были и медленно сплыли. С психами и сам станешь психом.

Сур быстро выкурил дешевую сигарету, ежась у открытой форточки.

Вышел в коридор. Нашел Анну Ивановну. Она сидела на кушетке около сестринской. Улыбалась, как всегда.

– Анна Ивановна, – сказал Сур тусклым, как старое зеркало, голосом, в котором отразилось сразу много жизней, – идемте ко мне жить? Вы мне за маму будете.

Анна Ивановна спокойно сидела, опустив натруженные, венозные руки на колени, и молча, беззубо улыбалась.

 

* * *

 

Он так долго готовился к этому разговору, что сейчас, когда этот миг надвинулся и подошел совсем близко, было совсем не страшно, ничуть.

Боланд стоял, а профессор Зайцев сидел в кресле. Лицо Зайцева дрожало и расплывалось в глазах Боланда. Боланд сморгнул. Конечно, страшно; надо только сделать громадный, очень длинный вдох, задержать дыхание и так постоять полминуты, минуту. На сколько задерживают дыхание ныряльщики? Вот он сейчас ныряльщик. Все заканчивается когда-нибудь. И это закончится тоже. Этот спектакль. Эта сцена.

Они в кабинете одни. Он заварил главному чай. Все как всегда. И вот сейчас будет не как всегда.

«Если он испугается, я утешу его. А если захохочет? Рассмеется мне в лицо?»

Боланд набрал воздуху в грудь и раздул легкие.

– Что вы так напыжились, коллега? С сердцем нелады? Так мы мигом...

Зайцев вытащил из кармана стеклянный цилиндрик с белой мелкой икрой нитроглицерина.

– Вот! Быстро под язык! И давно у вас стенокардия? Ай-ай, ведь молодой!

Боланд взял лекарство. Катал цилиндрик на ладони.

«Сейчас. Вот сейчас. Давай. Ну давай же!»

– Лев Николаевич. – Сглотнул. – Мне очень понравилась ваша рукопись.

Профессор Зайцев просиял.

Засиял изнутри, засветилась бородка, замерцали, будто шары в гущине новогодней черной елки, под блесткими очками маленькие глазки.

– Правда? Ох, как это приятно от вас слышать! Правда? Ну я рад! Рад!

Весь аж лучился, как рад был. Не лицо – солнце.

– Так понравилась, что я ее вам не отдам.

Солнце еще сияло. Еще испускало длинные веселые лучи.

Зайцев снял очки. Без них выглядел беспомощно, как ребенок. Стал протирать круглые стекла полой халата. Пружинные дужки мотались мышьими хвостами.

– Не отдадите? Ну что ж! Подержите, подержите еще! Полистайте! Подумайте! Я вас понимаю!

Боланду уже стало легче. Много легче. Он ощущал себя воином на поле боя. Эйфория охватила, приподняла и понесла его над полом, над креслами, над затылком этого жалкого человечишки, который посмел быть гением.

– Нет. Вы не понимаете. Я вам ее никогда не отдам.

– Что, что?!

Вот теперь до него начало доходить. Вцепился в подлокотники кресла. Встал. На ногах не устоял. Колени ослабели; опять упал в кресло. Сидел уже нахохлившись, как больной попугай.

Говорящий попугай. Поющий попугай. Мыслящий попугай.

Плачущий попугай.

Сейчас он будет плакать. Он малодушен.

«Я забыл сунуть в карман носовой платок. Упущенье».

Вздернул бороденку вверх. Бороденка безмолвно спрашивала: как так?! как не отдадите?! что за сумасшествие?! что за бред!

Бред. Бред. Разновидность бреда. Род нового бреда.

Классификация: бред присвоения чужой собственности. Подвид: бред наглого воровства.

Не каждый может так правдоподобно бредить.

Видно и слышно: профессор потрясен. Он ловит ртом воздух.

Он хочет сказать и не может.

Крикнуть хочет!

Вся жизнь в этих листках. Он дал их почитать ученику. Ученик, почитай своего учителя. Ученик, не обидь. Не унизь. Не предай. Не укради.

Твой id пляшет бешеную пляску. Твое ego мечется в сомнении: так ли я сделал? прав ли я? а может, я жестокое чудовище и еще не поздно из зверя стать человеком?

Твое superego торжественно, скорбно молчит. Оно знает: будет то, что будет.

И ничего изменить нельзя. Все предопределено.

– Да ведь это бред!

– Это жизнь. А вы прожили ее в золотой клетке иллюзий.

– Вы ведь взяли почитать! Отдайте!

Бородка серебряной свечой жгла ставший густым, душным воздух.

– Не отдам.

– Боже... Не верю. Повторите!

– Вы все и так прекрасно поняли. Не буду повторять. Это лишнее.

Повернулся, чтобы уйти. Шагнул к двери.

«Тут больше делать нечего. Пусть сам жрет свой нитроглицерин».

Развернулся и кинул стеклянную сосульку на колени Зайцеву.

И профессор, о чудо, поймал. Зажал в кулаке.

Слепое лицо. Погасшее лицо. Как мало надо, чтобы человек стал вещью. Всего лишь почуять непоправимую беду. И беда будет рвать тебя изнутри.

– Стойте! Стойте...

«Мне нечего стоять. Я и так стоял перед тобой навытяжку всю жизнь. Всю жизнь! Я заработал твою книгу, старик. Я – ее – отработал».

Плотно и холодно затворил за собой дверь. Спускался по лестнице, напевая песню. Не от радости. Сам себя смущаясь. Сам себя ругая. В себе заглушая немудрящей, модной мелодией последние остатки жалости, сочувствия, уважения.

– Жил да был черный кот за углом... И кота ненавидел весь дом...

«Он там воздух ртом ловит. Теперь он – ныряльщик. А я выбрался на берег. Давай, плыви! Не сможешь. Кончилось твое время. Пришло – мое».

– Только песня совсем не о том!.. Как не ладили... люди... с котом...

Скользил ладонью по перилам. Не слышал, кто с ним здоровается, но кивал, кивал, улыбался. Маска улыбки. Маска радости.

«Ты же вправду рад! Ты очень, очень рад!»

– Целый день во дворе суета... прогоняют с дороги кота... только песня... совсем!.. не о том...

Первый этаж. Лестница кончилась. Куда ты в зиму, в пургу? Рабочий день не кончился. Где твоя шуба? Где твоя честь?

Замер перед входной дверью. Трогал рукой холодную медную ручку.

Кто-то вошел, он не понял, кто; что-то сказал, и, кажется, его оттолкнул.

Больной? Врач? Все мы врачи друг другу. Все мы больные.

Отошел, робко, тихо. Вдруг увидел себя со стороны. Не понимал, где он, что он делает. Вдруг обрадовался, все внутри запело и заплясало! Вдруг стал тонуть, погружаться во тьму. Сердце заныло. Голова выделывала вензеля. Подошел к гардеробной. Старая тетя Базя, гардеробщица, ловила глазами странные движения его рук, головы.

– Ян Фридрихович! Вам худо? Ох, девочки, быстро на третий этаж, к докторам! Доктору Боланду худо!

– Мне хорошо, тетя Базя, – сказал он через силу, и улыбнулся с натугой, будто бы влезал в малую, не по росту, одежку. – У меня пальто здесь висит. Дайте. Я не в ординаторской разделся. Я тут. Вот.

Рука показывала на богатое, обширное, как риза, пальто темного, цвета ночи, добротного драпа с бархатным, сизо-синим, бобровым воротником шалью. Профессор Зайцев, когда Ян в этом пальто в больницу приходил, смеялся: «Коллега, вы похожи на Шаляпина. Вам бы только запеть».

Тетя Базя помогла ему одеться. Он всунул руки в рукава. Дал Базе двугривенный. Подумал и дал еще десять копеек. Вышел на улицу. Черный кот от усов до хвоста был черней, чем сама чернота. Только песня совсем не о том, как обидно... как завидно... как опасно... черт, как же там?!.. как прекрасно... как напрасно... быть черным котом... Пой, пой! Мурлыкай! Себе под нос! На всю улицу! Радуйся! Купи торт! Купи армянский коньяк! Напейся в дупель, до чертиков, до белочки! Ты сделал, что хотел.

 

Профессор Зайцев долго ковырялся ключом в замке. Замок не поддавался. Старик нажал на дверь плечом, замок крякнул и треснул, и он чуть не упал, ввалившись в квартиру.

Одинокая прихожая. Одинокая вешалка. На ней висит его одинокое пальто.

Отряхнул на пол снег с плеч и воротника. Нежно, как живую руку, погладил рукав. Меховой обшлаг когда-то пришивала женщина. Он помнит запах ее волос.

Сбросил теплые боты. Всунул ноги в разношенные шлепанцы. Грел руки дыханием. Прошел в комнату. Портфель так и остался в прихожей.

Затрезвонил телефон. Не брать трубку. Его нет, нет дома.

Опять яичница на ужин. Яйца вредны. От них в сосудах растут холестериновые бляшки. Коровье масло тоже вредно. Колбаса безумно вредна. Что еще ему вредно?

Теперь ему не вредно ничего.

Еле волоча ноги, двинулся в кухню. Шлепнул дверцей холодильника. На диво пусто. Холодильный шкаф профессора Зайцева должен ломиться от икры, тресковой печени, крабов, копченых колбас, ананасов, мандаринов и винограда. А в баре должен стоять солдатский ряд великолепных бутылок. Сколько лет он не пил спиртного? С тех пор, как ее не стало. Он помнит запах ее яблочных щек.

Пустой холодильник. Пустая жизнь. У рукописи выросли ножки, и она натянула ему нос и убежала.

Врешь. Ее украли.

Он смутно, плохо, плохими словами подумал о Боланде, обозвал его, изругал грязно, подзаборно, но ругань облегчения не принесла. Вкусной еды в доме не было, чтобы заесть горечь. Горечь? Он не чувствовал ни горя, ни радости. Ни обиды. Ни боли. Ничего.

Так странно – не чувствовать ничего.

Он прекрасно знал, что именно так и выражается стресс – во временном онемении, в полной потери чувствительности – и тактильной, и душевной. Человек застывает ледяной глыбой на морозе. Его облили водой, вода застыла прозрачным древним кристаллом, и он глядит широко раскрытыми ледяными глазами на живой подлый мир, копошащийся далеко, снаружи.

Сквозь линзу гибели далеко видно.

Протащил тапочки по полу в гостиную. Ни ковров, ни хрусталя. Кто был у него в гостях, верно, смеялись потом в кулачок: эх, как профессор-то наш живет, чистый анахорет.

Он странно, весело подумал о том, а не сделаться ли вправду схимником, не постричься ли в монахи; но тут же вздохнул глубоко – на церковь нынче гонения, храмы разрушают опять, священников переучивают на учителей, коневодов и геологов, а то и на санитаров, а то и на врачей, святые лавры в запустении, и вообще – Бога нет.

А во время войны Бог был. Еще как был.

Когда смерть ходила, бродила рядом. Приходила в каждое жилье и у плиты, у кровати стояла.

И Сталин – Бога – разрешал.

– Кушал Сталин... знатный харч... А Хрущев... ест икру... Я в подвале – плачь не плачь!.. так голодным... и помру...

Нет, не в подвале он живет. У него квартира с балконом. Выйти, подышать свежим воздухом.

Рванул балконную дверь. Холод ударил в грудь. Глотал воздух, как водку. Забыл ее вкус. Пьянел. Надышался – и дверь захлопнул.

Медленно пятился к столу. Изнутри поднимался ужас.

Чтобы не видеть ужас, он закрыл глаза. Мысли рассыпались на буквы, буквы поползли черными струями чернил, дождя, забытья. Ужас не нуждался в словах. Он был просто ужас; и он наползал и нависал над ним, слишком маленьким и беззащитным.

Да. Я мальчик. Я мальчик в бархатном кафтанчике с кружевным воротником. Мама меня наряжает девочкой и целует в губки. Она слишком меня любит. Я для нее и девочка, и мальчик, и братик, и сестричка, и еда, и питье, и игрушка, и Бог. Моя мама верует в Бога: у нее на белой нежной шее золотой крестик на тонкой цепочке. Иногда она берет его в дрожащие от восторга пальчики и целует. А потом складывает пальцы так, будто хочет посолить суп, и тычет себя щепотью в лоб, в покатые нежные плечи.

У меня есть еще папа. Как я люблю папу! Папа тоже любит меня. Он берет меня на руки, сажает к себе на колени, от его бороды и усов пахнет фиксатуаром и дорогим французским одеколоном. Еще он купил мне на десятилетие белый рояль; его поставили в гостиной, и он, как белая царская лодка, отражался в навощенном паркете. Плыл надо мной, над игрушками, над ярким летом. Моего папу расстреляли вместе с моей мамой на Гребешке, на крутосклоне, на юру. Туда вели и вели со всего Нижнего народ – погибать. Люди пришли, винтовками об пол стучали, орали: собирайтесь! Живо! Мама крепко поцеловала меня и велела бежать. И я побежал вниз по мраморной лестнице. И в спину мне стреляли. А было мне тридцать лет. А может, три года.

И я так хотел жить.

Сел верхом на стул средь гостиной. Оперся подбородком на сложенные руки. Исподлобья оглядывал стены. Сплошь залеплены, завешены старыми фотографиями. Живого места нет, из-под черно-белой, золотой и коричневой толпы даже обои не видны. Люди! Все это были люди. Их нет в живых. А вот он жив. И зачем-то хранит эти покоробленные, выцветшие снимки.

Сердцу становилось все хуже. Ужас рос. Теперь он не только снаружи наваливался, но и разрастался внутри. Ужасов стало два: внешний и внутренний. Какой был сильнее, он уже не мог понять.

Он обнял себя руками за плечи. Так Мальчонка-Печенка из десятой палаты обхватывал себя за плечи, тонко вереща. Чего боялся Печенка? Погибнуть? Мальчик, мы все умрем. Рано или поздно. Чего тут бояться. Бояться не стоит! А все равно страшно. Страшнее этого страха нет ничего на свете.

Даже когда он, ослепнув от красных огней и оглохнув от выстрелов, мчался под пулями по мраморной родной лестнице – он не так боялся, как теперь.

Встал. Стул упал. Не стал поднимать. Обошел. Деревянная торчащая ножка цапнула его, как живая, за штанину. Сердце билось как безумное. Мы все безумцы! Где нитроглицерин? Где кавинтон, эгилок, капотен, коргликон? Он сам себе сделает внутривенный укол. Где резиновый жгут? Он сам себе удавит руку. А может, шею.

Ты украл мою рукопись! Ты гад. И место твое – среди гадов в аду. Но ада нет, и рая нет. Ничего нет. И этой жизни тоже нет. Как нет? А так. Есть только смерть. В жизни есть только смерть, ты что, господин-товарищ, разве до сих пор не догадался?

Все сильнее трясло. Будто он лежал в процедурной под током и сотрясался в неистовых, адских судорогах. Вот он, ад на земле! И они сами его создали. Он – создал. Как же ему не бояться? Страх, вот он. Такой черный. Такой близкий, скользкий.

Взгляд проваливался в пустоту страха. За скользкой черной кожей ползущего с неба, из-под земли гада не было ничего. Ничто. Страшнее всего Ничто. Оно пожрет тебя, и ты больше никогда не будешь ты. А пустота. Ничто, это подлинный ужас. Рукописи нет. Книги не будет. Где она, та? Он помнит ее. На краю ужаса – он ее помнит. Ее губы пахли лесной земляникой.

А друг, художник, видел их вдвоем; он приходил к ним в гости; он не стеснялся, подходил к ней, нагло и профессионально обводил большим пальцем ее губы, ее щеку, ее подбородок и, прищурившись, склонив по-петушиному голову набок, задумчиво, довольно произносил: «Лук Венеры».

Он не справился с нею один. Он устал от жутких ночей, от постоянного крика.

От ее ночных, слепых хождений по квартире; и выбегала на балкон; и ловил ее, под хлещущими из черного ничто струями дождя, и стояли оба под ливнем, и дрожала она в тонкой батистовой сорочке, а он отводил мокрые пряди у нее со лба и шептал: ничего, ничего, родная, не кричи, не плачь, забудь, все образуется.

Я тебя вылечу. Я тебя отмолю. Заговорю.

Он не владел гипнозом. Он устал сам колоть ей морфин. Он вызвал автомобиль. Он отвез ее в больницу; в свою собственную.

И там, под литием, под инсулином, под током, она, бедная, милая, все искала, ловила его руки, вылавливала глазами в омуте боли его лицо, звала: Левушка! Левушка! спаси! мне больно! я не могу! не хочу! – но он-то понимал, он знал, что она опасно и плохо больна, а она все повторяла и повторяла, быстро, путаясь, волнуясь, эту ахинею, этот чудовищный бред, и он стоял на дне ада, в адовых огнях, потому что слушать это человеку на земле было нельзя, а он, сжимая ее руку под простыней в палате электрошоковой терапии, слышал все, до слова, до вздоха, до хрипа.

Отец! Не надо! Мама ни в чем не виновата! Не стреляй! Не стре...

Алеша! Умоляю! Ты не делал этого! Ты никогда, никогда не делал этого с нашей доченькой! Смотри, какая она маленькая! Какая славная! Такое тельце! Ведь у нее же есть душа! Алеша! Алеша! Душа! Что ты сделал с ее душой?! Ты растерзал ее!

Мамочка! Мамочка! Я тебя заслоню! Отец! Стреляй в меня! Лучше убей меня! Лучше... лучше...

Он сам вводил ей в вену валиум. И она засыпала, раскинув руки, будто хотела его обнять.

А он стоял над ней со шприцем в руке и плакал, дико, по-волчьи, подвывая.

И врач-ассистент выключал аппарат электротока; и подходил к нему, и вытирал ему лоб платком, мокрый, в струях ночного черного ливня.

Вот она, на фотографии. В черном платье. Грудь открыта. Лето. Смеется. Тогда она еще смеялась.

Он подобрал ее на вокзале. Он думал: бабенка передком промышляет. И походила на шлюшку: зазывный томный взгляд, темный локон, медленная походка, сплошной соблазн. Она стояла рядом с чужим саквояжем и щурилась. А в руках крепко сжимала ручку аккуратного деревянного баула. Он, сжимая в руке билет на поезд до Туапсе, резко, быстро подошел, думал: сейчас жульница саквояж сворует и улепетнет. А ближе подшагнул – увидал: из прищуренных глаз слезы текут, так густо и страшно текут по щекам, по подбородку, за воротник! За локоть ее схватил. Кто вы?! Что плачете?! Я из дома сбежала. От мужа ушла. Навсегда. Он вас обидел?! Я вас помирю!

И тогда она задрожала, поставила баул на заплеванный вокзальный пол, обхватила его шею руками, вся, до косточки, прижалась к нему и жарко шепнула ему в ухо: о, пожалуйста, товарищ, я вас прошу, не надо, никогда.

И он, кусая губы, ведя ее за безвольную нежную руку, подошел к кассе и взял второй билет до Туапсе.

И в свой первый отпуск они ехали в разных вагонах.

И долго хохотали над этим потом.

О чем ты думала? Глядела в окно на полустанки и думала: вот чужой мужчина купил мне билет на юг, и я еду с ним, и чем я должна отработать?! А ты о чем думал? Я? Ни о чем. Неправда! Думал, думал, думал!

После поцелуя он шептал ей в черные кудри, в белый пробор: о том, что я поймал огненную пери. И руки обжег. Но не выпущу ни за что.

Ни от какого мужа она не сбежала. Она все наврала.

Она вернулась из лагеря. Из Заполярья. Ей амнистия вышла.

И в бауле у нее были аккуратно сложены ее пожитки: лагерная одежонка, кофты и рейтузы, застиранная рабочая роба, перчатки, рукавицы и теплые чулки, и резиновые сапоги, и чистое штопаное полотенце, и кружка для чифиря, и алюминиевая ложка, и пачка грузинского чая, и пачка «Беломора».

Он пытался отучить ее курить, но ему не удалось.

Он так смешно звал ее – Персинька. Персик, она любила персики. И абрикосы. Когда жарким летом их в ящиках привозили из Крыма, с Кавказа, он покупал ей их авоськами, мог и целый чемодан купить. Она бросалась в него косточками. Она варила из абрикосов варенье. Называла его: царское.

Царских дочек расстреляли. И царицу закололи. И всех убили. Всех. Всех.

И Персиньку убили: она умерла под током, там, в его безумном царстве, прямо на процедуре.

И его Ян убил сегодня. Он уже мертв. О чем тут говорить. И плакать не о чем.

Ужас внутренний вышел из груди, обнялся с ужасом внешним, и оба ужаса слились и стали одним пустым, великим Ничем. Зайцев поймал черный воздух ртом. Еще есть рот; еще есть воздух. Но скоро, скоро все закончится.

Чуть не заорал: когда?! Чуть не взмолился: скорей! Огляделся. Коробка гостиной полна святых и ненужных вещей. Все вещи, вещи, и каждая дорога сердцу, а уйдешь – чужие люди вынесут весь мусор на свалку за старые сараи. А потом приедут золотари, погрузят мусор на вонючие машины, и отвезут далеко, на край города; и подожгут; и сожгут. И будет пустота. Ничто.

Обводил гаснущим взглядом стол, старое пианино, на крышке пианино черепаховый гребень, Персинька в волосы втыкала. Ручка с вечным золотым пером. Он ею писал свою книгу. Природа бреда! Ад вырвал ручку у тебя из рук. Сатана запретил тебе ее писать. Ее другой допишет. К твоим умным, разумным рассужденьям припишет яркий, страшный, гадкий, злобный бред. И люди издадут эту адскую книгу и будут читать. Слюнить пальцы, листая страницы. А потом умирать в муках.

Копите в душе радость, чтобы не сдохнуть в пучине страданья.

Господи, ее копилка! Коровка-копилка! Вон, на зеркальной тумбе! Пятнистый глиняный теленок на тоненьких ножках. Отбиты рожки. Прорезь в телячьей спинке, туда она, смеясь, бросала монеты – копейку, алтын, гривенник, пятиалтынный. Левушка, зачем ты называешь деньги по старинке? Персинька, я ведь не в нашем времени живу!

А где живешь ты?

А разве ты живешь?

Через силу, подгибая ноги, подшаркал к зеркалу. Связка ее бус. Черные. Ночные. Как ее волосы и глаза. Круглые, гладко обточенные черные кораллы. Рядом с бусами – крошечное зеркальце. Она держала его в сумочке, вместе с помадами и духами. Рядом с кошельком, и он тайком все подкладывал в ее кошелечек трешницы и пятерки, а то и червонцы, и она, портмоне раскрывая, притворно изумлялась: о Господи, откуда это у меня денежки завелись? Дед Мороз принес? Но до Нового года еще далеко!

В первый Новый год без нее он сидел на полу под голой, без игрушек, черной елкой, и пил коньяк из горла, и плакал. И он был ребенок. И ему было три года.

Взял зеркальце в руки. Большое зеркало отразило: маленький дрожащий, бледный как мел человек смотрит в крохотное дамское зеркальце, приближает его к глазам, к губам, будто хочет поцеловать того, кто там, подмигивая и смеясь, спрятался.

Зеркальце холодило ладонь. В нем отражались фигуры и дымы. Глаза бегали, искали, за что бы уцепиться. Опоры не было. Пустота росла и ширилась. Краем мысли он зацепил берег жизни. Держался, багор из рук не выпускал. Но волна рвала лодку. И его оторвала. И понесла. Закрутило течение, черная вода втягивала, и со дна, изнутри, опять поднималось вдохом ужаса Ничто.

Ничто под ногами. Ничто над головой. Ничто вокруг.

Он сам – уже Ничто. Его нет уже.

Он хотел крикнуть: я еще думаю, значит, я живу! – а губы сложились трубочкой, будто он хотел выдохнуть: люблю, – и зеркальце отразило сложенные как для поцелуя губы, седую жалкую бородку, глаза, отчаянно ловящие ускользающую жизнь. Падал. Растопыривал руки, жизнь ловил. Внутри него смешались в одно черно-белое тесто старые снимки, белые шприцы, плач и хохот, судороги буйных больных, кривая улыбка карманного вора, ночные костры, красные флаги в дырах от пуль, физкультурные парады на залитой солнцем площади, и все в белых майках и белых штанах, и в белых, намазанных зубным порошком кедах, и в белых кепках, и руки вскинуты к виску, к плечу, к небу, а Ничто наползает на них сбоку и внизу, они идут, смеясь, они его не видят, – и ужас крепко, крепко обнял его, как любимая не обнимала, выдох вышел из него вместе с последней мыслью, а внутри осталась только душа: жалкий трясущийся комочек, не ребенок, не зверенок, не червяк, не ком теста, не сдернутый с черной жаркой сковороды голодный, из жмыха и лебеды, военный блин: страстная жалоба, горький испуг, крик без глотки, гнев без крика, боль без боли, – и он сам, напоследок, хотел низко склониться и погладить эту бедную маленькую душонку, взять ее на руки, обласкать, прижать к груди, – а груди уже не было, и костей не было, и лица не было, и мира не было. И зеркало, гордо стоявшее перед ним, рухнуло и разбилось на россыпи льда. И маленькое круглое, как Луна, зеркальце вывернулось, как скользкий окунь, у него из ладони, высверкнуло, покатилось по льду, оно катилось прочь от ужаса, но ужас настигал и его, отражался в нем, – и не глазами, а ртом, задыхаясь, ловя катящееся прочь и навеки обманутое сердце, Зайцев поймал последнюю радость, последний зеркальный блик, черную мягкую прядь, плывущие вдаль и мимо нежные, нежнее персика, пустые, легкие, прощальные, последние губы.

 

* * *

 

Сегодня ее не привязали к кровати. Санитары пожаловались, что она опять обмочила простынку и матрац; и резиновая подкладка не спасала.

Замучились стирать! Сестра-хозяйка нас чихвостит!

Пусть встает в туалет, свинья. Пусть бродит.

И она – бродила.

Безвредно; спокойно; медленно.

Санитары привыкли к ее ночным хождениям по коридору, по палатам. Сестры смирились. Она никого не трогала. Даже напротив: поправляла кому-то сползшее одеяло; подтыкала простыню; к пересохшему рту подносила кружку с водой. Сиделка новая у нас появилась, грустно сестры шутили.

И никто не знал, не понимал, что для нее ночь; и почему она ходит, ходит по палатам.

Так прекрасно быть распятым. Так заманчиво ловить всею собой, как прозрачным бреднем, сны людей.

Сны! Она видела сны вместе с ними. Больные спали и не подозревали, что меж них ходит ловец их снов. Вот девочка, недавно привезли, лежит на раскладушке в коридоре. Манита подходит, протягивает вперед руки. Пальцы, медленно шевелясь, ощупывают неведомый юный сон. Что снится ей? Огромный дом-дворец, на окраине города, город тысячью огней шевелится вдали, горящее чудовище; а громадный дом тоже чудище, он наполовину пустой, и девочка осторожно, пугаясь, идет по его длинным, бесконечным коридорам; и я иду вместе с ней. Открывается дверь. Увязанная в черный платок, женщина с толстым, картошкой, носом стоит в дверях. Что ищешь, девочка? Черного котенка. Я потеряла черного котенка! Он был мой друг! Мой ребенок! Он умел говорить. Я целовала его в нос. Он вырвался от меня и убежал. Женщина с картофельным носом жалостливо ахает и прижимает ладонь к подбородку. Ну пойдем искать! Выходят, обнявшись, в коридор, и я за ними. А коридор вдруг раздается до размеров площади, и на площади – торг, великий рынок, все покупают и продают, и зазывают, и выкликают цену. Тут и фрукты-овощи! И обувь! И самоцветы! И меха! И икра в бочках! И животные, да, вон они, звери, на руках у людей, в корзинах и клетках, в ящиках и коробках! А почему у людей зверьи головы? А где же мой котенок? Может, его украли и сейчас продадут! Не плачь, дитя, нет его тут. Давай купим точно такого же. Черного! С золотыми глазами!

Нет! Мне другого не надо! Мне – мой нужен!

А где я смогу заночевать? Я спать хочу! Нос-картошка отваливается, катится с лица. Безносый череп глядит на девочку. Я шагаю вперед – ее защитить. Еще не время. Ты еще будешь жить и спать. В пустой комнате. Их во дворце много. Только дверь поплотнее закрой. Шкафом прижми. Все равно будут ломиться. Все равно нападут. А ты тогда прыгай в окно; здесь невысоко.

Невысоко?! Гляди! Земли не видно!

Манита, взяв за руку девочку, подходила с нею к окну, а там, внизу, в седом тумане таяла далекая земля, и, еле различимый глазом, бежал по сизой от инея осенней траве маленький черный котенок. И девочка, оттолкнув ее руки, вскакивала на подоконник и бесстрашно прыгала в окно, и летела вниз головой, раскинув руки, и кувыркалась в воздухе, задирались ноги выше головы, раздувалась юбка. Лежала на заиндевелой траве. Котенок прыгал ей на грудь и пел песню.

И плакала Манита, уткнув в ладони лицо, о несбывшейся жизни, о чужой великой любви.

А может, это она видела другой сон; проникая в двенадцатую палату, подходила к спящему Вите, и ему тоже снился черный котенок. И окоп; и взрывы; и потоками текла ночная краска, умбра натуральная, сажа, сиена жженая. Манита во сне брала Витю за руку. Уводила прочь от взрывов. Приводила в сияющее огнями кафе. Это Горький? А может, Москва? А может, и сам Париж? Мы с тобой тут вдвоем, Витька. Все это снится мне! Что закажем? А я так хочу курить! Под ложечкой сосет! Уши пухнут! Мне в больнице не дают курить. Я стреляю окурки у врачей. Недавно мне Шура Запускаев дал целых две сигареты. А доктор Сур курит «Приму». Она дешевая.

Сидели за столиком в кафе и курили, и дым Маниты обвевал Витины рыжие, с солью седины, буйные кудри. Не уходи из моего сна! Я не уйду, Витя.

Она, невидимая, шла по палатам. Она приходила в чужие сны. Она уводила их из снов, где царили боль и ужас, в радость и в свет. Правда, часто, чтобы достигнуть счастья, приходилось пробираться через громады горя, и Манита, крепко сжимая руку дрожащей женщины, плачущего мужчины, шептала: капричос, капричос. Надо пройти Гойю, чтобы прийти к Леонардо. О, в Леонардо тоже есть тьма! Дьявол есть! Он прячется за тихими улыбками его святых женщин. К нему не пойдем. Закройте глаза. Я приведу вас в ваш собственный рай. Я верну вам ваше родное счастье.

И люди, во сне, тянули к ней руки и сердца.

Манита уводила их от снов, где мир грыз и высасывал их, как мозговую кость. Уводила от дымных кухонь; от водочных бутылок; от грязной ругани; от шальных попоек; от битья посуды; от насилия в подворотнях; от спанья под забором; от вранья в виде клятвы; от чужой крови. Не убивай ребенка! Не убивай мать! Не убивай отца! Не убивай соседа! Не убивай себя!

Но эта жизнь так плоха! Безумна! Я не хочу так жить!

Милый, есть счастье иного ухода. Я помогу тебе уйти.

Мы все немножко сумасшедшие в своей счастливой стране. Реют флаги. Всем дают квартиры. Или не всем, это неважно. Всех лечат в больницах бесплатно. Пусть током, это тоже неважно. С трибун гремят: у вас у всех радость! У нас у всех горе, но это тем более неважно. Радость всеобщая, а горе отдельное. Есть разница.

Дорогие, я знаю дорогу к счастью. Свобода – за пределом. Нам поставлен красный предел. Вычислен счастья срок. Оно за горизонтом, оно наступит! Догоним и перегоним! Сделай шаг в сторону. Уйди от общей дороги. Иди по своей. Я веду тебя.

Я уведу тебя, и тебе будет хорошо. Светло. Ты видишь? Видишь свет?

Да, вижу! Он снится мне!

Тебе снится твоя жизнь. Переступишь порог – и забудешь сон. Будешь жить.

Манита! Врушка! В смерти – жить?!

Только в смерти и живет человек; только там он начинает жить.

Она уже знала эту тайну, потому что она однажды, темной ночью на Корабле, увидела во сне сияющую смерть. Смерть не была ни человеком; ни женщиной; ни мужиком; ни скелетом; ни ужасом; ни черной бурей. Она была блаженством. Марево блаженства качалось и мерцало перед Манитой в спертом воздухе палаты. Она, во сне, встала, подошла к окну, встала на цыпочки и открыла форточку; и в палату вошла полная Луна, и стала кататься по полу и играть, как котенок. Из белой Луна стала черной. Манита ахнула и закрыла рот ладонью. Луна шепотом сказала ей: Манита, не бойся, я тоже умерла, а это моя тень.

Она, продолжая спать, выбралась из палаты в коридор и пошла к туалетной комнате. Там уже давно повесили другое зеркало, взамен разбитого ею. Она любила и новое зеркало. Она каждую ночь влеклась к нему. Зеркало, пропасть, воронка, серебряная яма. В тебе можно увидеть все что хочешь и все, что хочешь ты; если ты проглотишь меня, стоящую перед тобой навытяжку, как на пионерской линейке, то навсегда.

Незряче подошла к зеркалу и долго, слепыми глазами, глядела в него. Туман раздался. Разошелся табачным дымом. Обнажился черный морской блеск амальгамы. Отражения дрогнули, зависли и перевернулись вверх ногами. Наплыли, побежали наискось подбитые парчой света смоляные тучи, превратились в людей. В зеркале неслись, метались люди, и нагие и одетые. Вздувались мышцы рук и ног. Мелькали плащи, атласы, потертый мех, дырявая мешковина. Блестели голые груди и бедра. Рвались под ветром грубые веревки и низки жемчуга. Кораллы! Мамины черные кораллы! Вот она, связка! Всегда, все ее детство, лежала на зеркале. А потом исчезла. Вместе с мамой.

Мать! Ты тут летишь? Ты одетая или голая? Тебе не холодно в небесах?

А отец? Где отец? Он тоже тут летит?

Наблюдая летящих в зеркале людей, она понимала: мир рушится. Мы все только делаем вид, что мир в сохранности. А он уже взорван изнутри. Разлетается в разные стороны. Лишь один Корабль плывет во льдах. Белизну железной грудью проламывает. Что ты видишь вдали, Манита, на палубе стоя?

Я вижу новую большую войну. Нам не уйти от нее.

Лучше я уведу вас сама.

Не в гибель, а в свободу.

Свобода светла. Свобода весела. Свобода обширна, это вольная воля, там тебя нет нигде и ты есть везде. Ты волен летать где хочешь. Ты волен любить! Кого хочешь! Сколько угодно!

Стоит перед зеркалом. Зачем в зеркале ребенок? Чей это ребенок? Плод, уродливый зародыш, скрюченный, свернутый в рулон, замотанный в клубок. Не вижу его лица. Да вместо личика младенца там рыбья морда; и вместо хребта у него хорда. Это мой ребенок! Я просто не смогла родить его. Ты?! Не смогла?! Зачала – так рожай!

Из зеркала на нее хлынули потоки крови. Это моя кровь! Это то, во что превратилось твое дитя. Зачем?! Кто сделал это?! Тот, кто тебе ребенка сделал. Этот ребенок – грех. Нельзя было его рожать. Все с тобою сделали правильно. Женщина в горжетке из чернобурки раскрывает рот; это она учительски, нудно и наставительно говорит Маните правильные слова. Заткнуть уши! Голос доносится изнутри. Чернобурка глядит хитрым стеклянным глазом, улыбается мертвой мордочкой. Женщина в пушистой горжетке наплывает на нее из зеркала, приближается тучей, и Манита видит беспомощную улыбку, так на ее улыбку похожую. Это я! Нет, это я, Маниточка. Твоя мама.

Мать, а кто за твоим плечом?

Мачеха?

Прогони ее! Я ее ненавижу!

Старуха выглядывает из-за плеча матери, потом отворачивается. Лица не разглядеть. Седые волосы рвет вьюга. Выстрелы слышны. Торчат над сугробами штыки: солдаты идут. Куда они идут? Убивать людей. Братьев своих. Вы блаженство превратили в насилие. Вы счастье превратили в проклятье! Это называется революция.

Революция – это война.

Гляди в зеркало. Все там увидишь. Будущее наступит и будет точно такое же, как прошлое. Будет еще война. И будет еще революция. И снова будут муки. И орущие рты. И скелеты, звеня ксилофонными костями, будут плясать на живых телах, на березовых поленьях.

Старуха, хватая ветер руками, падает у ног женщины в горжетке. Манита садится перед зеркалом на корточки. Силится рассмотреть. Видит: человек. Вместо лица – морда ежа. И волосы как иглы торчат. Буденовка на полу. Винтовка в руках. Штык нацелен в грудь. Той, что упала на пол. Она уже не старуха. Молодая, бледная, глядит, как на бойне корова, полными слез, ясными глазами. Красное пятно расплывается на кружевной кофте. Голос вылетает и тает: «Милый! Зачем ты меня убил?»

Руки Маниты щупают лицо. Она похожа. Так похожа. На этого, с винтовкой. На эту, лежащую на дощатом полу, миг назад расстрелянную. В ней течет их кровь. Внутри. Она боится вслух назвать их имена.

Зеркало, перестань мне показывать старые дурацкие картины. Все ушло. Ушло навек. Я не хочу это видеть!

Зеркало вспыхивает и гаснет. Загорается опять. Красный катышек в синеве опала. Красный костер в черных торосах. Кренится корабельный пол. Манита хватается за ледяной кафель. Я хочу увидеть себя! Зеркало, покажи мне – меня!

В зеркале клубится туман. Метет снег. Ярится метель. Отец так забавно говорил: «мятель». Будто мяли, мяли снега и наконец смяли, и встряхнули белую мятую скатерть, и укрыли бедную, нищую землю праздничным серебром.

А кто это – отец? А чей это отец?

Мой, наверное.

Мой? Или – ее? Вон той, в зеркале?

Моталась напротив темная размытая фигура. Клонилась. Манита хотела ее подхватить, не дать ей упасть. Чужая баба, а все жалко. Грохнется, кости переломает.

Сегодня ты не разобьешь зеркало. Сегодня ты не изрежешь себя. Ты смирная. Ты добрая. Ты ясная. Упражняй увечную память. Ты запомнила женщину в горжетке? Запомнила человека с винтовкой, что застрелил свою жену? Помолись за них; они тебя ждут, и однажды дождутся.

Поглядела в зеркало напоследок. Загублена судьба. А разве у тебя есть судьба? Может, ты начала жизнь с чистого белого листа метели?

Ловила глазами в опасном гладком бездонном стекле под темным крылом волос свое лицо.

Лица не было.

Ее лицо не отражалось в зеркале.

Вместо ее лица на нее глядел белый треугольник – без глаз, без носа, без рта. Треугольник снега. Плоская лопата льда. Белый язык ускользающей вьюги.

Всегда. Эта белая беспамятная белизна глядит теперь на тебя из зеркала всегда.

Манита подошла к унитазу и шумно, зло спустила воду. Глядела, как падает отвесно водопад, а в нем плавают золотые и красные рыбки, тонут рыбачьи лодки, и вихрится над ним радужная парча мелких брызг.

Не взглянула в подлое зеркало.

Вышла из туалета.

 

Я хочу быть проводником к себе. Я заблудилась. Я вижу дорогу. А потом опять теряю из виду.

Я должна вспомнить. Памяти нет. Память оказалась, как тот нерожденный ребенок: выскребли из нутра – и кинули в мусорный ящик. Меня нет, меня зеркало не отражает. Я грешна. Сама смерть отторгает меня. Не хочет меня обнять.

В чем я грешна? Хочу вернуться назад. Хочу возвратиться к старому греху.

Увидеть его. Зеркало! Почему никогда не покажешь мне его!

Пол коридора наклонялся под ногами вправо, влево. Бортовая качка, опять. Хватайся за стены. Удержись. Тебя не тошнит. Ты крепкий матрос. Это грех твой? Или грех чужой? А что такое грех? Это очень, очень плохое что-то. Такое, что люди не прощают.

Это мой грех? Грех отца? Грех матери?

И только грех один... один...

Один!

Перед дверью своей, девятой палаты встала как вкопанная и заткнула себе рот кулаком.

Молнией ударила ожившая на мгновение память; испепелила; и пропала опять.

 

* * *

 

Гроб стоял в актовом зале больницы, где обычно главный врач проводил утренние конференции. Стоял не на сцене, а в проходе между креслами: чтобы все могли подойти, поклониться, поцеловать в последний раз, положить цветы в изножье или в изголовье.

Профессор Зайцев лежал торжественно и мирно. Он после смерти сделался удивительно маленьким, совсем крошечным, как ребенок. Это странное, малюсенькое тельце старого ребенка тихо угнездилось в роскошном, крепком, дубовом, глазурованном, совершенно не по росту гробу. Голова профессора, в маленькой белой врачебной шапочке, глубоко вдавилась в атласную голубую подушку с кисточками, и подбородок лег на шею, а серебряная бородка ушла в яремную ямку на груди. Казалось, он прилег отдохнуть и крепко задумался, а потом ненароком задремал, да так и почил.

Слух разнесся: Зайцев умер во сне. А кто-то оспаривал: наоборот, он очень мучился, хотел вызвать «скорую», да не добежал до телефона. А кто-то пожимал плечами: да все это ерунда, врач же, может, неизлечимо болен был, может, рачок где сидел... и не захотел ждать, решил – сам. Наверняка гору лекарств дома держал. А что вскрытие показало? А ничего особенного. Сказали, сердечный приступ.

В зал все втекала людская река, народ нес в руках цветы, пышные красные и белые розы, гвоздики, похожие на балерин в махровых пачках, разноцветные гладиолусы; среди зимы трудно было раздобыть цветы, опустошили цветочный магазин на Свердловке, кое-кто нес герань и красных «декабристов» прямо в горшках. Несли венки, и ледяные, восковые ненастоящие розы и тюльпаны, орхидеи и ромашки топорщились поверх картонной, тканевой, пропитанной клеем поддельной листвы. Тяжелые венки осторожно складывали около гроба, и скоро весь гроб был обложен огромной цветочной горой. А люди все шли и шли, и одни цветы погребались под другими, наваленными поверх прежних, и яркая гора все росла, и гроб постепенно исчезал под наплывом цветов, и даже маленького бородатого лица покойного профессора уже было не рассмотреть за цветочной стеной.

Цветы стали класть на кресла, на край сцены. На сцене, на дощатом планшете, стоял фотографический большой портрет Льва Зайцева. Профессор на портрете еле заметно улыбался. Будто бы смеялся над своими похоронами, над спешащими на гражданскую панихиду коллегами. Над всем этим безумием, что зовется людской жизнью, людской работой и людской смертью.

Тонко изгибались под белыми усами губы. Вспыхивали ямочки на щеках. Белая узкая, клином, бородка доходила аккурат до крупного узла шелкового галстука. Лацкан по-холостяцки мятого пиджака смущенно торчал из-под белого халата. Круглые стекла очков блестели, и не рассмотреть было острых маленьких умных глаз, видевших насквозь и больных, и врачей, и не рассмотревших только одного – своего верного ученика.

Гражданская панихида началась. Люди говорили, и стоя у гроба, рядом с покойным, и тяжело, по лесенке с маленькими ступеньками, взбираясь на сцену. Горестно завывали; прижимали руки к груди; хлюпали носом; сморкались в носовые платки. Иные врачи не вытирали слез – так и стояли с мокрыми лицами.

А голоса то гремели, то звенели слезно, то срывались на крик, то сходили на шепот, и кто-то не мог говорить, спазмы сдавливали глотку, а кто-то плакал навзрыд, и уже торопливо капали корвалол в мензурку. Но катился обряд своим чередом, колесом катилось утраченное время. Все ждали Боланда. И вот он вышел вперед. Как в театре.

Обряд, это тоже бред. Он должен сказать бредовую речь. Где уважение и почести перемешаны со слезой и восклицаниями. Где подспудная, ему одному слышная насмешка переплетена с преклонением ученика. И все это уснастить, сдобрить и густо, пряно посыпать ахами, охами, вздохами, черным перцем боли, сушеной петрушкой воспоминаний.

– Дорогой мой учитель! – Он возвысил голос. Прокашлялся. Ну точно актер. И публика насторожилась, как в опере: сейчас тенор разинет пасть и выбросит в зал пронзительное, сногсшибательное верхнее «до». – Вот ты... – Поправился. Нельзя запанибрата. Больше торжества, трагедии. – Вот вы ушли от нас. Этого дня не ждешь, и все-таки он настает. Вы бессменно стояли на своем посту. Высоко несли знамя советской психиатрии. Наша клиника может... – Поправился. – Могла гордиться, что наш главный врач – великий ученый с мировым именем!

Да, так. Больше форте. Но не пережимать. Еще впереди крещендо и фортиссимо.

– Ваши открытия в психиатрии привлекали всеобщее внимание. Статьи о вас бесконечно печатались в наших советских газетах и журналах. Под вашим руководством разрабатывались и внедрялись новые методики лечения. Из стен нашей клиники, после успешного применения ваших методик, больные уходили здоровыми, а врачи неуклонно поднимались по служебной лестнице. Сколько вы, дорогой Лев Николаевич, воспитали прекрасных, превосходных специалистов! Не счесть!

Меньше патетики. Не утрировать. Утри воображаемую слезу.

Боланд потер пальцем около носа и продолжил говорить. Голос креп, в нем зазвенели стальные ноты, склепывавшие речь.

– Между тем в простой, обыденной жизни вы были простым и душевным, обычным человеком. А каким чудесным другом вы были! Всякий, кто приходил к вам домой, был согрет вашим теплом, вниманием, дружелюбием. Вы угощали гостя чаем, принимали близко к сердцу все его проблемы! Никто не уходил из вашего дома не обласканным вами! И все, кто нуждался в помощи, приходили к вам. И вы никому не отказывали! Вы всегда и всем помогали!

Голос возрыдал и на миг оборвался. Люди вытирали слезы платками и ладонями.

– Ваше сердце было сполна отдано людям. И люди щедро платили вам за ваш неистребимый гуманизм! Вы были родным отцом и для больных, и для врачей. В дни вашего рожденья весь город... весь Горздрав был у ваших ног! Да весь Горздрав и сейчас здесь! Мы все скорбим. Мы плачем о вас, наш незабвенный Лев Николаевич!

Женщина в зале заплакала громко, отчаянно. Ее утешали, несли воды.

Санитары, с черными траурными повязками на руках, угрюмо поправляли сползавшие на пол с цветочной горки венки.

Так, все отлично. А вот теперь, друг, нарасти звук.

– Дорогие товарищи! – Поднял подбородок вверх. Досиня выбритая сизая щека алюминиевой общепитовской миской поблескивала в свете софитов. – Дорогие коллеги! Дорогие наши пациенты! И те, кто выздоровел и пришел проводить в последний путь нашего дорогого профессора! И те, что сейчас находятся здесь, в этих стенах, на излечении! Профессор Лев Зайцев – тот, что широко распахнул двери в будущее советской психиатрии! И вот сегодня его нет с нами! Почтим же!

Шепоты смолкли. Люди выпрямили спины и вытянули, как гуси, шеи.

– Память дорогого Льва Николаевича!

Все вытянули руки по швам.

– Минутой!

А теперь тихо. Так тихо, как только можешь. Все равно услышат.

– Молчания.

Услышали.

Тишина хрустальная. Сейчас упадет и разобьется.

Серебряная бородка профессора Зайцева дрогнула. Сквозняк?

Показалось.

Близорукие глаза твои, Боланд.

Ничего. Зато мозги дальнозоркие.

С фотографии летели в него глаза профессора, облетали вокруг него, хотели сесть ему то на плечи, то на сизые щеки, то на кончик носа, то на безупречно белый, крахмальный воротничок рубахи, искали его ресницы, его зрачки, и он понимал: не надо в них глядеть, надо умело отворачиваться, не даваться, ускользать. Его глаза потекли по щекам призрачными слезами. Он ничего не видел или не хотел видеть? Повернулся к портрету спиной, но со сцены все безжалостно летели в него эти глаза, превращаясь в серебряные пули, пронзая грудную клетку и застревая в темно-гранатовой мякоти хрипло дышащих легких. Повернулся спиной к гробу, и спиной, лопатками увидел, как зашевелились седые ресницы и мохнатые кукольные мочалки бровей, как медленно профессор открыл мертвые глаза, как слепо водил ими – искал, искал.

Его – искал.

Под ожогом мертвого взгляда Боланд, по-солдатски чеканя шаг, выбрасывая из-под халата длинные журавлиные ноги, прошел мимо цветочной пирамиды и встал в шеренгу скорбно застывших людей. Он хорошо понимал: он – первый ученик, и именно он первым должен подставить плечо под гроб, когда будет вынос тела.

К гробу подошел другой оратор. Коллега? Больной? А может, кто из властей? На лацкане светлого пиджака цветно переливаются орденские планки. Ветеран. Лысый. Говорит как мычит. Может, лечился тут. Речь несвязная. Часто путается, отдыхает, вынимает из кармана очки, вытирает платком и опять прячет в карман. И слезы свободно текут. Стекла не запотеют.

Уши, оглохшие во время собственной речи, стали слышать. Шорохи и звуки. Всхлипы и скрипы двери. В актовый зал все входили, вползали, втекали, врывались люди. Ах, я не опоздала?! Ну и чудненько! А сейчас вынос будет? Ну да, скоро. Или нескоро. Желающих высказаться знаете сколько? Ах, бедный Лев Николаич! Так один и прожил. После смерти этой... Шушуканье. Ян напряг слух. А вы знаете, у него жена была проститутка! Ох, боже мой! А вы знаете, что она была... Ах он несчастный! Ах он...

Голоса шуршали и истончались. Уползали ящерицами вглубь битком набитого людьми зала. Жизнь звучала на тысячу ладов. Конца музыке не было.

А внизу, перед больничным подъездом, ждал маленький автобус, везти гроб на кладбище, и еще один, и еще один; и поодаль стоял большой, как кит, «Икарус» – для всех, желающих профессора проводить; и работали моторы, выпуская вонючий дым, и дремали шоферы, положив головы на руки, а руки – на рули.

К автобусам жались люди в черных пальто, с медными трубами и дудками. Иные не вытаскивали инструмент из чехла, держали за плечами, в футлярах. Иные старательно, замерзшими губами, дули в валторны и в тубы, проверяя звук на фальшь, и из красных медных раструбов вырывались смешные киксы.

И вот уже стали выходить из дверей люди, и несли бесконечные венки, и сгружали их сначала в маленькие автобусы, а потом тащили в громоздкий «Икарус».

Боланд, как и хотел, первым шагнул к гробу – поднимать. Такой легонький профессор. А гроб такой тяжелый, тяжелее трактора.

Рядом с ним тут же оказались, замельтешили, задвигались люди; они тоже хотели нести гроб. Ян глядел в их глаза и не видел их лиц. Он присел, зацепился пальцами обеих рук за днище гроба. Другие люди тоже присели; тоже подсунули ладони под гроб. Все вместе, поднатужившись, они крякнули и потащили гроб кверху, еще раз присели, теперь уже под его тяжестью, и Боланд изловчился первым всунуть плечо под давящий к земле груз. Люди тут же подставили свои плечи – один мужик рядом с Боландом, двое других – в головах гроба, и еще четверо суетились, подставляли руки и сгибали затылки, крепко держали, как торт на подносе, поднимали над живыми головами гроб, и все вместе, ввосьмером, они поплыли к выходу, таща на плечах, чуть согнув спины, неуклюже высовывая из-за деревянного края гроба наклоненные вбок головы, последнюю лодку, в которой человек уплывал от людей навсегда.

Ногами вперед, да, да, так всегда, ногами вперед.

Боланд шел впереди. Он чувствовал над своими плечами, чуть вбок от своей головы, лютый холод этих вытянутых, длинно и недвижно протянутых ног. Интересно, кто его обмывал и одевал? Кто пялил ему носки? А ноги, наверное, еще пахли. Или у мертвецов не пахнут? Все конечности, да и лицо, щедро заливали формалином. Он чует его жуткий дух. Фу, будто бы он опять в морге, в анатомичке. И в первый раз скальпелем режет труп. И вытекает из разреза желтый жир. А потом его страшно, дико рвет в мужском туалете, забросанном окурками и обрывками газет.

Свежий зимний воздух бросился в лицо и обмазал его, облизал пуржистым, озорным ветром. Боланд поймал ветер губами. Расширил легкие. Выдохнул. Гроб внесли в маленький автобус, аккуратно опустили посреди салона. Укрыли красным флагом с тяжелыми золотыми кистями. Люди рассаживались на сиденья, скрипели кожей, молчали. Держали в руках венки, будто чьи-то огромные овальные портреты. Портреты смерти. Ян так и сел в ногах профессора. Теперь уже без страха смотрел на него. Ползал зрачками по его лицу, уже тронутому трупными зелеными, лиловыми пятнами.

Вот как оно все. Вот и косная материя. Все-таки материя, да. Чертова реальность, данная нам в чертовых ощущениях. Но она уже не живет, как жил ты. Все это жалкие утешения про то, что из тела вырастут травы и деревья, выползут жуки и червяки. Я не червяк! Я не жук! Я человек и хочу жить! Вечно? Много захотел, ученик. Я убил тебя, учитель! Ничего, я подожду тебя там.

Лютый мороз побежал по спине, впиваясь в загривок, в лопатки стальными серпами. Ян захотел сбросить пальто. Жар мучил. Пот тек по вискам и капал на мягкий, как женская ладошка, бобровый воротник.

Пожалуйста, отпусти меня. Я ведь все равно сделаю, что хочу.

Ты уже мой. Не отпущу. Готовься! Смотри; и ты будешь такой, как я.

Чтобы заглушить мертвый размеренный голос внутри, Боланд обратился к соседу: а как вам погодка? Или так: хоть и старость свое взяла, а все равно жалко! А может быть, язык сам выводил морозную узорную вязь: мы всегда... все... везде... всюду... будем помнить... и не забудем... никогда... Он не помнил, не знал, что говорил, лишь бы говорить. Человек удивленно глядел на него, на всякий случай кивая, поддакивая.

Первый автобус, где они сидели с гробом, тронулся и медленно, как черепаха, двинулся вперед. За ним другие. За «Икарусом» шли кучкой музыканты. Прижимались друг к другу плечами, рукавами. Набирали в легкие морозный воздух и весь, до конца, выдували в медные кривые трубки, в пластмассовые мундштуки, и грозные тубы ревели львами, и звонкие трубы вопили, будто их убивают. А скрученные медной улиткой валторны пели женскими грудными голосами, заставляя снова и снова течь неутомимые слезы, сколько же их хранится в человечьих слезных мешочках, в перекрученной спазмами глотке, на дне дырявого медного сердца.

 

На кладбище приударил мороз. Мужчины вынимали из-за пазухи бутылки. Зубами открывали пробки. Глотали, крякали, хрипели: без закуски. Женщины заботливо вытаскивали из сумочек припасенные пирожки. Вон, вон оно, толстое заплаканное красное лицо Матросовой. Разрумянилась на морозе, ярче фонаря светится. И в сумке шарит; и бумажку разворачивает. А, пирожки! Ее пирожки! Ноздри сами раздулись. Ветер донес мясной, грибной дух. Ветер трепал красное полотнище вдалеке, на кладбищенской избенке, где сидели грелись, считали выручку и выпивали директор кладбища и перепачканные подмерзлой глиной могильщики.

Люба, проталкиваясь сквозь черные рукава, черные воротники, черные сапоги, серые, подшитые кожей валенки и мрачные шубы, подобралась к нему. На ладонях разодранный сверток. Пирожки высовывают загорелые, поджаристые носы.

– Выпейте, Ян Фридрихович. Вам сегодня особенно тяжело.

В другой ее руке торчала откупоренная бутылка «Пшеничной». Ян покорно взял, тяжело и длинно отпил, чинно взял с ладони у Любы пирожок и медленно ел, жевал, всасывая вкусный луковый, мясной сок.

– Да. Мне сегодня и правда хреново. Как никогда.

– Уже яму разрыли.

– Да. Быстро.

– Ну так оплачено же все.

– А перед тем, как опустят... тоже что-то будут говорить?

– Ой, не знаю. Давайте выпьем. Земля пухом.

Люба поднесла бутылку ко рту и сделала крупный, мужской глоток. Давясь, всунула в зубы пирожок. Последний.

Боланд кивнул на кусок пирожка у нее в руке:

– Вот, кормите, кормите всех, а себе-то никогда ничего не оставите.

– Правда? – Удивилась. Глядела повеселевшими глазами, как бутылка блестит на солнце в ее руке. – Знаете, не думаю об этом. Просто живу как живу.

– Живу как живу, – повторил Ян. – Так ведь это и есть счастье.

– Счастье?

Ее заячья белая шапочка сбилась на затылок. И в больнице белая, и на улице белая. И все тут в черном, а у нее шубка заячья, беленькая. Она тут как Снегурка.

Водка бросилась в голову. Он взял ее за руку.

– А давайте Новый год встретим вместе?

Блестела глазами, нечестиво, посреди кладбища, нахально улыбалась.

Руку из руки не вынимала.

– Ой, спасибо за приглашение... Но не выйдет. Я пообещала.

– Другому пообещала? Или другой?

– Дру... гим.

– Так зовите в свою компанию! Не откажусь! Мне одному... – Все-таки выдавил это. – Страшно.

Она испугалась слова. Выдернула руку.

Потом опять взяла его за руку, сама, и пьяно пожала.

– Я... подумаю. Ой!

Гроб на ремнях могильщики уже подтащили к самому краю ямы, и около массивного чугунного черного креста стоял начальник Горздрава и плачуще, громко что-то выкрикивал, но ветер относил его крики мимо голов и ушей, вдаль. Березы тонкострунно перешептывались заледенелыми ветвями. Солнце быстро падало за кромку леса.

Люди толкались, продвигались вперед и пятились, кучковались и рассеивались, возле гроба происходило странное людское шевеление – так черные пчелы шевелятся и пузырятся на летке, прежде чем влететь в улей или вылететь из него.

Слишком много людей. Слишком много могил. Каждый из нас станет такой вот могилой. Просто – земляным холмом. Зимой его будет заметать снег. Весной его размоют ручьи. А летом, если за ним не ухаживать, не полоть и не подстригать, он в мгновение ока зарастет мощной, радостной травой. И зачем людям могилы? Есть же мудрые народы. Индусы, например. Сжигают покойников. Да ведь и в Европе есть крематории. И у нас есть. У нас все есть! Мы передовая страна! Не угонишься за нами!

Опять бухал барабан, звенели медные тарелки. Утлый оркестришко сыграл похоронный марш Шопена. Музыканты сунули в карманы палочки и мундштуки и подносили руки ко рту, грели их дыханьем и об щеки. Могильщики подхватили гроб на ремни и стали осторожно опускать в яму. Светлая, рыжая холодная глина сияла под последним красным солнцем, как яхонты в раскрытом сундуке скупого рыцаря.

Ян и Люба, держась за руки, протискались ближе к яме. Уже бросили первые комья земли начальники и директора. Перед Яном расступались, давали ему дорогу. Он шел, журавлино переступая долгими ногами, и кружилась голова. Еще бы закуски. Да нет больше пирожков. Он один выпил у Любы из бутылки почти всю водку.

Оказался у края ямы. Чуть не свалился туда. Могильщики работали лопатами. Желтая, оранжевая глина сыпалась с лопат, комья попали ему на начищенные башмаки. Он опять переступил ногами. Мерзли щеки. Мерз нос. Желудок горел. Горели пятки. Грудь продувал насквозь, играючи, вечерний ветер.

Как закопают – сразу поедут на поминки. И ты поедешь. И нажрешься там до отвала. Терпи.

Все смотрели на него, и он понял, что надо что-то выкрикнуть, сказать. Не знал, что. Слова в голове путались, смешно танцевали. Стало стыдно. Он подобрался, выпятил грудь. Люди терпеливо ждали. Земля летела в яму. Боланд качался. Его ловили. Кто-то крикнул: кто на машине, отвезите доктора домой! Причитали: ах, как переживает, да ведь любимый ученик, да ведь старик ему был как отец, да что ж это, глядите-ка, да прямо за ним валится туда!

Держали под локотки. Крепко. Не вырвешься. Он вырывался. Кричал: нельзя меня связывать! Орал: не надо меня в смирительную рубаху! Я сам пойду! И показывал в яму рукой. Его оттаскивали от могилы, а яма все заполнялась землей, сырой и снежной, с вкраплениями хрустального льда, перебитых белых корней и черных камней, все швыряли и швыряли работники землю в могилу, ровняя ее с землей, вот уже земли в яме стало вровень с поверхностью, с разрытым снегом и перемешанной людскими сапогами грязью, а мужики все бросали и бросали землю, насыпая холм, и холм рос, и Ян ледяными пьяными глазами глядел на то, как холм растет, и пытался крикнуть: не надо могилу! не хочу могилу! он там живой! Лев, вставай, выпьем давай!.. – а из обмерзлых губ вылетали только куски глины, опаленные, оплавленные временем камни. Он сам стал землей. Он стал могилой. Он потерял себя и понял, что куски земли наиболее счастливы, все их топчут, а они целуют нас, уходящих, в лицо. Целуют нам руки и ноги.

Его уже вталкивали в автобус, а он все бормотал: Любочка, дай пирожка!.. Любочка, я не убивал!.. это не я, Любка, не я, ты же знаешь!.. – и Люба, из похоронной толпы, смотрела на его неузнаваемое лицо и, бледная, закусив губу, вытаскивала руку из варежки, поднимала к плечу и сгибала пальцы, так, согнутыми красными на морозе пальцами, утешительно показывая ему: все хорошо, Ян Фридрихович, все отлично. Люди впрыгнули в автобусы. Развеселились. Они ехали на поминки, а поминки уже были настоящим праздником. Горе там тоже ютилось; но уже глубоко, в невидимой норе. Их ждала по дешевке снятая пельменная на Маяковке, рядом с зимней застывшей Волгой, голые пластмассовые столы, дешевое стекло вместо хрусталя, изгрызенные публикой гнутые алюминиевые ложки, кислые обжигающие щи, невкусная рисовая кутья с мышиным изюмом, гречневая каша с казенной хлебной котлетой, и очень, очень много крупно нарезанного ржаного хлеба, и соль в стеклянных солонках, и перец в фаянсовых битых перечницах, и водка, водки залейся, водки – упейся, она тоже дешевая, как все у нас в СССР, но пьянит капитально, ударяет в голову и в ноги, ударяет в сердце, ее можно пить сколько хочешь, и ты не убийца, друг Боланд, нет, ты не убийца, ты просто взял свое, пришел и взял, ты просто человек, и ничто человеческое тебе... Господи! Прости меня! Если можешь!

Он сам, качаясь над столом и изо всех сил стараясь удержаться на ногах, всклень налил стакан. Тонкое стекло. Хрупкое. Укуси зубами – кусок откусишь. В цирке люди жуют стекло и глотают железо; ты тоже так хочешь? А у тебя – получится?!

У меня уже все получилось. Все-о-о-о-о! Все...

Выпил, влил в себя белый огонь. Где стоял, там и упал.

Люба, через весь зал, роняя пьяными ногами пустые легкие стулья, бежала к нему.

 

На третий день после похорон профессора Зайцева Боланд объявил на утренней конференции, что только что, прямо вчера закончил большую книгу о важнейших вопросах психиатрии и назвал ее «Природа бреда». Помолчал. Невнятно сказал: ну, пока это рабочее название. Зал сидел тихо. Еще сообщил, что собирается публиковать ее не в Горьком, а в Москве. Зал терпеливо, молча, слушал. Боланд старался не показать залу, что нервничает. Повысил голос.

– Я писал эту книгу десять лет! Под руководством безвременно ушедшего профессора Зайцева. Учитель очень помог мне в работе! Я безмерно благодарен ему. Я посвящаю Льву Зайцеву свой труд!

Зал молчал.

 

Еще через неделю Боланд, временно исполняющий обязанности главврача Первой психиатрической больницы города Горького, был официально назначен Горздравом на должность главного.

Ни на девятый, ни на сороковой день поминать профессора он не пришел.

Квартира Зайцева отошла городу. Ну, значит, родной стране.

 

* * *

 

Я здесь. И я не здесь.

Я сделала плохое. И не сделала ничего плохого.

Я хочу вернуться. Я сама себя погубила. Хочу прийти на то место, где я убила себя.

Потому что я здесь и теперь – это не я.

Я – там и тогда.

Но кто я там? И кто я здесь?

Я не знаю.

Хочу возвратиться и не могу. Ноги не идут. А разве у души есть ноги?

Они называют нас душевнобольными. Дураки. Дураки с песьими, птичьими головами. Они не умеют думать как люди. Они не понимают, что мы – настоящие.

А они – картонные, железные, поддельные – несчастные.

Всегда в зеркале вместо лица – смертельная белизна.

Кто-то встает сзади, когда я гляжусь в зеркало, и ради шутки закрывает мне лицо белой врачебной шапочкой.

А меня грызет изнутри мой грех.

Мой? Или чужой?

Что я натворила? Что сотворили со мной?

Не знаю. Не помню. Я теперь ничего не помню.

Особенно после пытки током. Они называют это лечением. Они. Звери. Поймать бы такого зверя и положить под ток. Сначала бы он задергался. А потом потерял память.

Она – не потеряла! Она просто играет так. Шла, купила бутылку «Столичной», когда расплачивалась в магазине, выронила из сумочки память.

А вместе с памятью – страх.

Она ведь теперь ничего не боится. Ничего! А все они боятся смерти. А она – нет.

У нее за пазухой живет ужас; свой или чужой, она не помнит. Она гладит ужас ладонью и кормит его с руки. И он ест. Он все время должен питаться, ужас. И он питается ее незнанием. Того, чего не знаешь, боишься больше всего.

Странно; она вот не знает, но не боится.

И ужас живет у сердца, голодный. Нищий и жалкий.

Чем бы тебя покормить, ужас?

Тем, что вижу. Я вижу путь. Он уведет людей от страха. Не только меня. Всех, кто на Корабле.

Они плывут по морю страха. Плывут к берегу страха. Их ждет ужас! Так думают они. Так чувствуют.

Люди, вы неправы. Страха нет. Ужаса нет. И даже здесь. Инсулин? Боль? Ток? Ничто не сможет вас пожрать. Скудный сиротский быт Корабля. Замордованные работой вахтенные, называющие себя врачами и санитарами. Вас лечат или калечат? А это уже все равно. Пожалейте команду! Пожалейте капитана! А кто капитан?

Говорят, капитан умер. Над его красным гробом произносили речи в актовом зале. Меня туда не пустили. Меня! Маргариту Касьянову! Дочку великого советского композитора Алексея Дементьевича Касьянова! Ой... нет. Это чужое имя! Я дочка пасечника! И я выросла в деревне. И меня кусали пчелы. Эй, матросня, вы понимаете только примитивные команды! Вам скомандуют: убейте больного! – и вы убьете, не пикнете против.

Мы красные. Нас пишут красной краской. Страна команд ждет свой ледокол в далеком северном порту. Привинтите зеркало в туалете к стене крепкими болтами. Я странник по снам людей. Я птица всех людей; на меня охотились все, и все подранили меня, и все держали меня в руках, и все давали меня грызть жадным, голодным собакам.

И меня, после того как оживала, гладили все люди. Все. Они все хотели меня спасти. И чтобы раны мои зажили. И чтобы сломанные лапки срослись.

Я хожу по людским снам. Сны такие интересные. В снах я помню все, что забыли люди. Я – их память.

Я вхожу в зеркало и брожу там. Я скиталец по Зазеркалью. Такая ледяная пустыня. Ноги жжет снег. Хочу обратно, в наш мир. А стекло не пускает. Тогда я пугаюсь, падаю на колени и молюсь. Кому? Ведь Бога нет!

Я молюсь человеку, он очень похож на меня. Или это я похожа на него. Он медленно подходит ко мне, страшно улыбается, вынимает из кармана ремешок, выкручивает мне руки и коварно связывает их ремешком. И затягивает туго.

Это мой ужас. Я молюсь своему ужасу.

Оказывается, он – человек.

Люди, вы спите и не знаете, что я ваш проводник. Дайте ваши бледные, холодные руки! Дайте ваши слабые тонкие души. Идемте со мной. Я потеряла память, я все забыла. Я не знаю, куда идти. Но я все чувствую. У меня зверьи ноздри, зверьи уши и зоркие птичьи глаза.

 

Манита уже не знала, кто она. У нее путалась речь. Мысли превратились в серую вату; она иногда поджигалась вспышкой веселья. После седьмой терапии инсулином ее сознание раздвоилось. Она сама разделилась, как грецкий орех, надвое. Вставала, шла к тележке, чтобы взять из рук у раздатчицы пшенную кашу, и легко, по-птичьи взмывала над палатой, и наблюдала себя сверху – как она идет, как тарелку с холодной кашей берет, как улыбается и благодарит.

Она шла по коридору, держась за стены, – и сама летела над собой, и созерцала себя, непрочно, странно бредущую, ковыляющую, ноги подламываются, волосы висят мертвыми змеями. Она забыла о расческе. Причесывалась пятерней. Синичка однажды подошла, хотела заплести ей косы; Манита сначала сказала Синичке грубым басом: не трожь ребенка! – а потом защебетала не хуже ласточки, зябликом зачирикала: миленькая, не бери мою мочалку, я еще помоюсь, у меня еще в шайке тепленькой водички вон сколько! Синичка отпрыгнула и склонила набок голову. Обритая Саломея молча раскачивалась на койке, и пружины скрипели.

Она шла по коридору Корабля, и навстречу ей шла она сама. Вот они, две, встречались. И не знали, о чем друг с другом говорить. Потом вторая она превращалась в чужую тетку; тетка бочком придвигалась к Маните и свистящим шепотом спрашивала: эй, старушка, а у тебя не найдется закурить? Курить сильно хочу! Вот как! И проводила ребром ладони себе по горлу. Манита пожимала плечами: нет у меня курева. Перебьешься. Чужая не отставала. Она трясла Маниту за плечи и уже не просила, а требовала: дай! Приказывала: вынь да положь!

Сестры и санитары видели, как посреди коридора стоит больная Касьянова из девятой палаты и трясется, как под током. Голова на плечах болтается, как у куклы. Постовая сестра сломя голову бежала в ординаторскую: доктор Сур! У Касьяновой приступ! Опять!

Доктор Сур большими шагами мерил коридор. Литий не прекращать! Электрошок – завтра! Люба вонзала в Сура прищур. Вы же видите, доктор, что шок ей не на пользу, а во вред. Это вы не видите ничего! У шока отдаленные результаты! А вы хотите, чтобы через три недели все было тип-топ! Я знаю, что делаю! Не перечьте!

Маниту из коридора сразу вели в процедурную. Сур увеличивал напряжение сам. Санитары держали женщину за ноги. Руки пристегивали резиновыми ремнями к стальному столу.

А вы пробовали на ней вот это средство? Нет.

А что, если попробовать вот это лекарство? Совсем новое, из Чехословакии выписали. Импортное. Дорого стоит, между прочим.

Есть смысл испытать.

А вы понимаете, что это угрожающие симптомы? Что у нее в лечении не прогресс, а регресс? И что все наши с вами ухищрения напрасны?

Нет. Не понимаю. Что вы хотите этим сказать?

Что патология нарастает. Вы же видите, у нее пошло раздвоение личности. Цветущее. Разветвленный бред. Вот увидите, через неделю она начнет представлять себя многими людьми. Ваши действия?

Мои действия? Вы что, устраиваете мне допрос?

Вовсе нет. Я просто пытаюсь понять, что можно сделать в этом случае.

Если бы я знал, соломки бы подстелил.

Но вы наблюдаете болезнь в развитии. И не можете определить, куда оно пойдет?

Увольте. Не могу.

Простите меня! Давайте попьем чайку. У меня пирожки.

Давайте. Только не зовите вашу Кочергу. У меня на нее рвотный рефлекс.

 

Она увидела Колю в коридоре, когда, шатаясь, возвращалась с обеда в палату.

Ходячие и не буйные больные обедали в коридоре. В загадочном темном закутке между пищеблоком и комнатой сестры-хозяйки. Окон нет, а на карнизах шторы висят. Закрывают пустые стены. Накрытые липкими клеенками квадратные льдины столов. Грязные солонки. Железные миски и щербатые чашки. Ножей нет. Только огромные алюминиевые ложки, похожие на лопасти вертолета. Да и резать нечего: котлеты – сплошной хлеб, перловка-шрапнель, вязкие разваренные макароны, кисель, чай цвета бледной мочи.

В окошечко больным совали в руки миски с супом, тарелки со вторым. Люди осторожно несли еду на столы. Иногда спотыкались и разливали. Нянечки ругались, подтирали. Анна Ивановна одна не ругалась. Она терпеливо, с солнечной улыбкой, замывала на крашеном гладком полу разводы супа, кляксы подливки.

Манита съела рыбный суп. В миске медленно плавали сиротские куски рыбных консервов. Она не знала, что это за рыба. Жевала медленно, вяло. Глотала через силу.

Сверху на нее сердито смотрела другая Манита, настоящая. Та, что за столом, была кукольная, а что летала под потолком, взаправдашняя. Верхняя Манита глядела на нижнюю с укоризной: ест плохо, не бодро, неряшливо, экая тетеря! Нижняя Манита то и дело поднимала лицо вверх и жалобно щурилась: прости, ем как умею.

С нею рядом за столом сидела одна женщина и двое мужчин. Женщина, во фланелевом грязном халате, нечесаная, как все они тут, торопливо глотала второе блюдо – макароны с тертым сыром. Сначала орудовала ложкой. Потом бросила ложку, схватила тарелку в руки и стала есть прямо из тарелки, как зверь, чавкала, облизывалась.

Мужчины ели чинно, важно. Не спеша. Утирали рты ладонями. Салфеток не было. Маленький, лысый выпил кисель, тяжко вздохнул и громко двинул стулом. Ушел. Громоздкий, как старинный купеческий шкаф, мужик все посматривал на Маниту. Оценивал. Примерялся. Нижняя Манита не замечала ничего. Зато верхняя прекрасно понимала все эти заглядывания и вздохи. Подлетела и огрела мужика по затылку ложкой. Он ничего не почувствовал.

Она не стала доедать макароны. Они вдруг показались ей горстью пепла. Ох, сколько я накурила. Добрых три пачки выкурила! В желудке засвербило. Она прижала руку к животу, встала и побежала по коридору.

Верхняя Манита полетела под потолком вслед за ней.

Остановилась. Навстречу ей шел странный дядька. Высокий. Чуть лысоватый. Выше всех тут, выше самых рослых врачей, выше Сура, Боланда и Запускаева. Просто пожарная каланча настоящая. Шел и слегка покачивался, как немного пьяный.

Провожала его взглядом. Он почувствовал спиною ее взгляд и остановился. Держась ладонью за стену, обернулся. Глядел – глаза в глаза.

Верхняя Манита сказала неслышно: так ведь ты знаешь его!

Нет, не знаю, помотала головой нижняя Манита.

Верхняя Манита приказала: подойди к нему!

Еще чего, пусть он сам подойдет, дернула плечом нижняя.

И он подошел. Он услышал ее и понял ее.

Вот он рядом. Такой знакомый. Такой чужой.

– Здравствуй, Манита, – тихо сказал Коля Крюков и взял Манитину руку в свою.

Нижняя Манита стояла как столб.

Вынула руку из чужой руки.

– Извините... откуда вы знаете...

Понурившись, стояла. Смотрела в пол.

Чувствовала тепло чужого большого мужского тела.

– Маниточка. Ну что ты. Я же Коля. Коля я. Крюков.

Тыкал себя в грудь большим пальцем.

Верхняя Манита цыкнула: ты, сучка, сделай вид! Притворись! Что узнала!

Нижняя наклонила кудлатую башку: о да, да, постараюсь, только не ругайся.

Подняла лицо. Коля отшатнулся – две черных пропасти глянули на него из снежной белизны.

– Коля Крюков. Да.

Слишком послушно повторила. Он не поверил.

Искривил лицо. Лоб прорезали морщины аж до самой лысины. Тонкие русые волосы пушились над ушами, вставали легким овечьим дымком. Желтые прокуренные усы свисали на нежные, почти женские губы. А почему у него из-под пижамы торчит тельняшка? Моряк, прекрасный сам собою! Разрешили! Здесь, на Корабле, матросу – тельняшку – разрешили!

Нижняя Манита подмигнула верхней. Засмеялась.

– Будем знакомы. А я Манита, да. Ты мое имя где подслушал? В процедурной?

– Черт, черт, в какой процедурной! Ты давно тут?!

Взял ее за плечи. Она больно ударила его по руке, он выпустил ее.

– Не лапай. Быстрый какой.

– Черт, мне Витька заливал... а я не верил... Ты в какой палате?

– В девятой.

– Черт, черт! Как это я тебя не видал! А я в десятой! Так рядом же!

Нижняя Манита согласно кивнула.

Верхняя шипела нижней: ты, дура, со всем соглашайся.

Коля подхватил Маниту под локоть. Она вдыхала странный запах, доносящийся от Крюкова. Смесь табака, спирта, вареной капусты и еще чего-то томного, забытого.

От тельняшки Коли пахло пиненом.

Тельняшку вчера принесла ему в больницу Нина.

Завернула в передачку. Так ему и передали авоську: четыре апельсина, два яблока, четыре бутерброда с красной рыбой, две пачки «Астры», спички, сайка, водочная бутылка и в целлофане – тельняшка. В бутылку из-под водки Нина заботливо налила яблочный сок. В больнице всегда хочется пить. Она-то, врач, уж знает.

– Слушай, Манитка, так ты тут давно торчишь?

– Это не я. Это она.

Показала пальцем вверх.

Коля посмотрел наверх, вслед за пальцем.

– Кто – она? Где?

Помолчал. Помрачнел.

– Ну понятно. А я вот тоже, видишь, допрыгался. До белочки достукался. Меня вытащили. Правда, таскают на... – Подумал. – На всякие... – Еще подумал. – На разные всякие...

Не договорил.

Верхняя Манита ухмыльнулась: знаем, знаем, куда тебя таскают!

Нижняя глядела непонимающе.

– Меня тоже таскают.

– Значит, нас обоих таскают.

Оба попытались рассмеяться. У них получилось.

– А ты знаешь, что тут Витька тоже лежит?

– Витька? Какой Витька?

Крюков понял: никакое имя ей ничего не говорит.

Она осторожно приблизила лицо к Колиной груди и понюхала воздух вокруг него.

– Странный запах. Пахнет... так...

Развела руками, чтобы показать, как пахнет.

Коля легко, по-детски, засмеялся.

– А! Это разбавителем несет. Ниночка тельник не успела постирать.

– Разбавителем?

На лице Маниты выступил пот. Она силилась понять слово.

– Пиненом!

Она заплакала.

– Господи, ну ты что...

Вытирал ей слезы руками.

Нижняя Манита открыла рот и прошептала:

– Я слышу музыку.

Верхняя Манита захохотала неслышно, обидно.

– Музыку? Какую музыку?

Манита обняла Колю за шею и привстала на носки.

– Мелодию. Она делает мне больно. Это смерть. Это свобода.

– Черт! Какая свобода?!

Руки Маниты разжались. Она отступила от Коли на шаг.

– Коля Крюков. Ты хороший. Я вижу. Ты мне расскажешь, кто такой Витя.

– Манитка! Да Витька же, Витька Афанасьев! Вы с ним...

Верхняя Манита все хохотала. Ее зубы сверкали в тусклом свете битого белого плафона.

– Не знаю. – Поправилась. – Не помню.

Верхняя Манита оборвала смех, и нижняя задрала голову и настроженно глядела во внезапную тишину.

– Но я иногда помню что-то. Что, сказать не могу. Помню человека. Я называла его папой. Еще тут у меня есть Бог, и еще есть дьявол.

– Где тут?

– На Корабле.

Обвела коридор рукой.

Коля тоже решил со всем соглашаться.

– Понял. Ну, ты видишь, я же тоже на Корабле. – Пощипал себя пальцами за грудь. – Я в тельняшке.

– Коля. Ты мировой парень. – Улыбнулась нежно. Коля с жалостью разглядывал ее бледное лицо, ее новые морщины, острые скулы, синие круги под огромными глазами, красные жилки на пожелтелых белках. – Мы с тобой подружимся.

– Да. Наладим общий язык.

Она похлопала его ладонью по локтю.

Он поймал ее руку.

– А кто такой твой Бог?

– Ой, он отличный. Он может все. Такой прозрачный... – Поводила в воздухе пальцами. – Он светится. Он молится за всех нас. Но он не знает дорогу. Я. Я знаю.

– Какую дорогу?

– Я вас всех отсюда выведу. На свободу. И тебя тоже.

– И Витю?

Он начинал верить.

– И этого твоего Витю, да. Всех.

– А этот Бог... – Коля потер себе шею ладонью, поморщился. – Он где? Тоже здесь, что ли?

– Да. Здесь.

– А в какой он... палате?

Пожалел, что об этом спросил.

Но она не обиделась.

– Он рядом. – Махнула рукой. – Рядом. Тут. Он ко мне приходит. И еще я вижу его во сне. Ночью. Но, знаешь, я сплю и днем. Как лошадь.

Засмеялась. Верхняя Манита больно шлепнула ее ладонью по губам, и она перестала смеяться.

– А какой он из себя?

– Белый. Золотой. Старый.

– А его часом не Беньямин зовут?

– Его Бог зовут.

Нижняя Манита рассердилась. Верхняя Манита тяжело вздохнула.

– А кто ж тогда дьявол?

– Это доктор Сур.

– Все ясно.

Он оборвал разговор. Все бесполезно! И это их Манита. Душа компании. Душа нараспашку. Душа-пляши. Талант. Художница номер один города Горького. А может, и всея Руси. То есть, пардон, всего Советского Союза. Только Союзу на хрен такие не нужны. Он почесал себя ногтями по полосатой черно-белой груди. Ему было больно. Очень больно.

– Манита. Давай я тебя до твоей палаты провожу.

– Давай.

Так и шли по коридору – две больные птицы: приседая, подгибая колени, качаясь, останавливаясь, отдыхая, головы задирая, друг на друга глядя, под ручку, два голубя, двое старых друзей, да еще не старых, а уже изношенных, не понимали, кто они и зачем они тут, друг друга не узнали, сделали вид, что узнали, узнали понарошку, в этом мире не узнали, значит, узнают в другом, – две кисти, две краски, два костыля, два мазка на чистом белом больничном хлорном холсте.

 

* * *

 

Нина одевалась перед зеркалом – идти в психбольницу.

На той неделе дозвонилась до Боланда и упросила, умолила. Улестила: да я у вас каждый год буду консультировать! Бесплатно! Вы герой, сказал Боланд, и в трубке Нина услыхала сдержанный, еле слышной нотой презрения, смех. Да, Герой Социалистического Труда, отразила Нина удар, покусывая намазанные помадой «Свобода» пухлые ягодные губы и глядя злыми черными глазами в длинное, от пола до потолка, родовое зеркало, а вы мне еще не забудьте золотой бахромой обшить переходящее Красное Знамя! Он замолк, и теперь от души хохотала она. Когда придете на консультацию, глазное дно смотреть? Да хоть завтра. Нет, завтра не надо, давайте в понедельник. Раз в неделю, хорошо?

Она умолила Боланда – за бесплатные консультации – чтобы он разрешил Коле в больнице рисовать.

Ах, неверно она говорить, писать. «Рисовать» – так художники не говорят. Так – дети говорят.

Лена глядела то на мать, то на ее отражение, в большое зеркало.

Переплетала развившуюся короткую толстую косу. Капроновая лента то и дело выскальзывала из ее маленьких пальцев. Пианино раскрыто, на нем стоят развернутые ноты, над черными муравьями бежит черная надпись: Петр Ильич Чайковский, «Времена года».

– Мам! А скоро Новый год.

– Скоро, скоро.

Нина вытаскивала из шифоньера огромную, колоколом, шубу из золотистой, как тертые с сахаром яичные желтки, керуленской земляной выдры. Шубу ей Коля купил. На свои кровные. Музею две работы продал. У музея губа не дура – купили «Серебряную ложкарницу», древнюю старуху с коричневой, изрытой, как кора дуба, кожей лица и рук, с деревянными ложками в костлявых умирающих пальцах, с ведром краски-серебрянки у колена, и «Чувашскую доярку Марию Христофорову», в черном платье, схваченном тугим солдатским ремнем, с военной выправкой, с густым золотым ливнем монист на полной тяжелой груди и прямых широких, как у мужика, плечах. Как эта Мария с такой церковной фамилией умудрилась в Стране Советов выжить? Да еще героиней труда стать.

Сейчас церкви опять взрывают. Опять с Богом война. Недавно возле Леночкиной школы храм взорвали. Такой маленький, невзрачный. Что он им дался? Говорят, на этом месте будет дом пионеров. Правильно, о детях надо заботиться, а не об умоленных, выживших из ума старых ведьмах.

А дети – они с уроков сбегали и на пепелище цветные осколки собирали. От лампад и иконных окладов.

Лена тоже принесла цветные стеклышки в спичечной коробке. Положила в тумбочку. Нина пыль вытирала, осколки нашла и выкинула. Лена очень плакала. Нина еле ее утешила. Все перепробовала: и мороженое, и чтение вслух, и оплеуху, и горячую ванну. От пощечины щека Лены вздулась и покраснела, и краснота не сходила сутки. Нина испугалась, на ночь намазала щеку дочери облепиховым маслом, гладила ее по равнодушной, теплой, растрепанной головке и шептала: детонька, прости свою глупую мамочку.

Нина встряхнула шубу, и остро запахло нафталином. Совала руку в рукав.

– Лена! Хоть помогла бы!

– Сейчас, мама.

Швейцар из Лены плохой. Нине пришлось присесть, чтобы руками попасть в раструбы мохнатых рукавов. Наконец шуба напялена, а к ней есть еще муфта, большая, как школьный портфель. Из такого же золотого меха. Лена стояла с муфтой. Нина обматывала шею ажурным козьим платком. Надвигала на затылок баранью серую шапочку с тульей. Сама шила. У нее и пальто на вешалке висит: собственное изделие. Портниха, врачиха, повариха – чем не жена? Да муж у тебя, соломенная жена, в психушке. Все равно что в тюрьме.

– Давай муфту!

Лена подала.

Нина схватила муфту за висячую петлю из перекрученных атласных нитей.

– Сумочку давай!

Лена, сдвинув брови, подала и сумочку.

И тут Нина внезапно присела в необъятной шубе на корточки. Полы пыль паркетную мели.

– Ты моя птиченька! Ты мое солнышко! Спасибо тебе!

Не целовала – рот густо, блестко намазан модной алой помадой. Прижималась щекой к щеке. Нинина щека свежая и холодная, а Ленина горячая, как температурная. У нее вечно жар. Она вечно болеет. Нина так устала от вечной лечобы. Вечные градусники, аспирины, пенициллины, клизмы, касторки, ваты, бинты, компрессы, раствор Люголя. Вечно эта девочка квасится, хныкает, забирается под одеяло и просит: накрой меня чем-нибудь тяжелым, меня знобит. Коля войну прошел! Он – здоровый! Она тоже крепкая женщина! Не корзину с провизией поднимет – штангу! А дочь хлипкая. Зачем Коля ее музыке учит?! Зачем, к чертям, эта полоумная музыка?! Спорт, спорт! Синий лед! Фигурное катание!

Вечерами сидит сиднем за пианино. Нина терпит стонущие звуки.

И пианино это плачущее на дрова не распилить. И мольберт тоже. Повезло ей: она нормальная, а муж и дочь – художники!

Попросту – психи.

– Закрой за мной!

Лена прошла за матерью в коммунальный коридор и закрыла все замки и засовы. Железный лязг. Надо хорошо запираться, а то жулики придут. И никому не надо открывать.

 

Нина сидела в кабинете, предназначенном для осмотра больных консультантом. В больнице не положены были штатный окулист, штатный эндокринолог, штатный стоматолог; их приглашали из других клиник. На стену Нине повесили, по распоряжению Боланда, таблицу для проверки остроты зрения. У нее Лена эту таблицу наизусть выучила, зренье теперь хитрой девчонке нипочем не проверишь. ШБ, МНК, ЫМБШ, БЫНКМ... Вот сидеть за покрытым толстым стеклом столом, ждать. Где-то в этом длинном, как корабль, здании – ее муж. А в огромной сумке под столом – его этюдник; тюбики в пакете, будто конфетки; плоская фляга с разбавителем; связанные веревкой кисти; и стопка грунтованных картонок, 21х30.

Хотелось есть. Ни чаю тут не вскипятить, ни кофием побаловаться. И бутерброды она себе не взяла. Только Коле. Ну Колины она не съест даже под расстрелом.

Проглотила слюну. В дверь постучали. Нина поправила иссиня-черный, вороной тяжелый пучок на затылке и строго возгласила:

– Войдите!

Вошел человек. Белый, круглоглазый. Белая северная сова. Взгляд прощающий, добрый. Блаженный. Снежные волосы когда стриг? Текут на плечи, ах, помыться бы тебе, старикашка, в бане. А может, у тебя там вши? Нина встала из-за стола.

– Больной, садитесь в кресло.

Белый старик радостно сел. Нина прислонила к его носу ребро ладони. Наклоняла руку вправо, влево. Взяла линейку и измерила расстояние между зрачками.

– Шестьдесят четыре, – прошептала.

– Нет, я младше.

Голос дрожит от радости. Чему он радуется? Новому впечатлению? Красивой женщине?

Нина вскинула голову. Пучок оттягивал ей шею.

– Я не про возраст ваш! Я про миллиметры между... ну, вашими глазами. Вы носите очки?

– Очки? Мне не нужны очки. Разве для того, чтобы видеть Бога живого и любящего, нужны очки?

Так, все, приехали. Станция Березай, кому надо вылезай.

– Поняла, не носите. Вдаль плохо видите? Вблизи?

– Чтобы видеть Бога, не надо видеть вообще. Счастливы слепые! Слепые – самые зрячие!

– Так, понятно.

– Ничего вам непонятно! Вы – зрячая, а душа ваша слепа!

Нине кровь бросилась в лицо.

– Я вас попрошу...

Больной уже светло, мирно улыбался.

– Господь! – Повернул лицо от нее, смотрел в голую стену между окном и таблицей. – Вижу Тебя! Ты прекрасен. От головы Твоей идет свечение, лучи идут! Ты солнце мое! Солнце всех! Ты солнце слепых! Кто не видит мир – видит Тебя! Кто любит Тебя – вселяется в Тебя!

Нина отступила от старикана шаг. Скосила глаза в историю болезни. Больной Бронштейн, Вениамин Львович. Тяжелый маниакально-депрессивный психоз. Мания величия. Раздвоение личности. Мнит себя человеком и богом одновременно. Называет себя новым тайным Христом. Иногда впадает в немотивированный, кратковременный ступор. Часты припадки беспричинного восторга, заканчивающиеся обильными слезами.

– Обожение! Я – обожился! Господь мой! Я – это Ты!

Уже плакал. Слезы лились градом с белой бороды.

Воротник пижамы быстро вымок. Нина брезгливо дернула подбородком.

– Следующий! – крикнула в молчащую дверь.

Вошел больной и с ним санитар. Тщедушный мужичонка подобострастно гнулся, снизу заглядывал Нине в глаза. Нина показала пальцем на кресло. Мужчинка-козявка сел, подобрал колени к подбородку, обхватил их руками, будто мерз.

– Расслабьтесь, больной. На зрение не жалуетесь?

– Нет, не-е-е-е-ет! – заблеял козлом. Задрожал плечами. – Ой не-е-е-е-ет! Вижу как кот в ночи!

– Как кот... Глазное дно посмотрю.

Нина вытащила из кармана халата офтальмоскоп. Зажгла настольную лампу. Пучок света грубо ударил в лицо мужичонке. Он зажмурился.

– Больной... – Покосилась в историю. – Мезенцев! Не жмурьтесь!

– Точно, я еще не жмурик.

Глаза открыл.

– Смотрите мне на палец! – Отставила мизинец, фарфоровый, игрушечный. – Сюда! На мизинец! Хорошо! Вот так! Света – не бойтесь!

Нина взяла в руку линзу. Приблизила к глазу больного Мезенцева. В другой руке плясало, играло маленькое круглое зеркало офтальмоскопа. Вот, все, попала лучом в зрачок! Глаз просветился до дна, и она заглянула в него, как в камеру обскуру. Так, сосуды сужены, и артерии и вены. Типичный атеросклероз. Жди инсульта. Ему нужны сосудорасширяющие, и в больших количествах. Ярко выраженная сердечная патология – наверняка. В кардиологию не клади. Тут им лечат мозги, а сердца не лечат. Сердце, кровавый мешок, оплетенный сосудами, как бутылка болгарской водки «Ракия» – гибкой лозой. Сердце, крепкое вино в корзине кровеносных жил. Сколько ты, мужик, на свете жил? А помереть можешь завтра. Оторвется тромб, по сосуду поползет, до легкого доберется – и все, эмболия.

Мелкашка опять зажмурился. Смежил один глаз. Тот, в который бил свет. Другим – смотрел на врачиху.

– Эх, а вы ничего. Вот бы я бы.

Нина отняла зеркало ото лба. Отодвинула от глаза лупу. Села за стол. Обмакнула перо в чернильницу. Быстро стала писать в развернутых на столе бумагах истории болезни.

– А я че, могу идти? Извините, если что.

– Пригласите следующего.

И пошли, пошли следующие, чередой, гуськом, потоком, нежные и страшные, кудлатые и бритые, злые и заторможенные, печальные и хохочущие, молодые и старые, всякие, – и Нина глядела в разные глаза, нюхала разные запахи, ловила глазами и губами разные улыбки, морщилась и смаргивала с ресниц соринку, ходил офтальмоскоп в ее руке, высвечивая тайное, выхватывая из мрака невидимое, она видела, а они нет, и вздыхали, и следили за ее летающими руками, а она заглядывала им глубоко в зрачок, на дно реки крови, на дно озера измученного мозга, и видела на глазном дне все, что видеть ей было нельзя, а им нельзя было знать. Они все шли и шли, сначала мужчины, потом женщины, и Нина ужасалась обритой голой женской голове, ей так хотелось погладить эту голову, в порезах и шрамах, а больная дергала головой вбок, отодвигаясь от Нининой руки, скалилась, щерила щербатый рот, а потом, вытащив из-под рубашки нательный крест на веревочном грязном гайтане, брала крестик в зубы. И так сидела, пока Нина засматривала ей в узкий, под острым лучом белого света, зрачок. Да, конечно, зрачки расширить бы, закапать атропин, и все дела! Но они потом целый день будут бродить, как слепые котята. Доктор Боланд не разрешил.

За дверью заскреблись. Еще один больной. Когда они кончатся?

– Войдите!

Она вскинула сердитые, усталые глаза – и увидела Колю.

Коля стоял у притолоки, не входил в кабинет, глядел на нее.

Нина шла к нему на высоких каблуках. Шла, не шатаясь. Она на каблуках ходить умела.

Коля стоял, опустив руки. Несмело улыбался.

Он ей сердце разрезал на две половинки этой робкой, слабой улыбкой.

Когда до Коли оставалось два шага, у нее подогнулись ноги. И Крюков подхватил ее под мышки – родную, надменную, желанную, нежную, строгую, смуглую, степную.

– Ты мой голый врач...

Нина уже плакала, оцепив его шею сильными полными руками.

Коля покрывал поцелуями ее ухо, щеку, скулу, подбородок. Губы нашел.

– Моя...

– Боже, Колька! Как ты исхудал! Ты тут ничего не жрешь!

Сел на стул. Она села к нему на колени. Спохватилась.

– А если кто войдет?

Вскочила, обдергивала на себе юбку, белый халат. Коля довольно, беззвучно смеялся.

– Ну ты настоящий врач. Я бы не отличил! Какая конспирация!

– Колька! Замолчи! Язык твой без костей!

– Мой язык соскучился по твоему.

– Как хорошо, когда ты трезвый!

– Я вечно пьяный. И вечно молодой.

Взгромоздила сумку на стол. Вытаскивала еду, питье, творожок в завязанной марлей банке, вареный урюк с медом.

– Я бутербродов с «Краковской» колбаской наделала!

– По мне хоть с конской. Ты же наделала.

Хватал на лету ее руки, целовал. Она чуть не плакала – такой он был длинный, худой, тощие щиколотки высовывались из коротких казенных портов.

– Колька, тебе штаны малы. Я твои принесу. Домашние.

– Неси что хочешь.

Прямо тут, за столом, поедал из ее рук бутерброды. Пахло мясным, копченым, творожным, медовым.

– А этюдник – разрешили? Принесла?

Нина вытащила из сумки мешок с этюдником и грохнула его об стол.

– Вот!

– Что швыряешь! Не разбей!

– Не хрустальный!

Целовал ее так крепко, что у обоих заныли губы.

Крюков перебирал кисти, отвинчивал пробку фляги и обонял разбавитель, как хороший коньяк. На его лице бешено плясала детская радость.

– Господи! Поверить не могу!

– Колька, ты любишь живопись больше, чем меня...

Он, сидя за столом, обнял все великолепие – еду, свертки, соки, кефиры, картонки, краски – огромными, как у орангутанга, ручищами. Смеялся. Дыра во рту.

– Колька! Где твой зуб! Тебе – тут – выбили?!

– Да нет, Нинусик, что ты мелешь! Просто заболел, расшатался, и я сам его выдернул! Двумя пальцами! Как клещами. Вцепился и дернул! Я сохранил. Вот!

Вытащил из кармана синий спичечный коробок. В нем желтый прокуренный зуб лежал на вате, как жук в коллекции.

А в распахнутую, забыли закрыть, дверь за ними двоими из тьмы наблюдал мрачный человек, белая шапка светилась во мраке, белый халат бил его по бедрам, сквозняк налетал и улетал, то жар, то холод, кочегара уволить, больные вымотали душу, а тут еще эта пара целуется, так нагло, хоть бы крючок накинули, ведь кабинет изнутри запирается, а они вон что вытворяют, снять бы их скрытой камерой, ну и что, им это все равно, а ты бы смотрел, смотрел бесконечно этот краденый фильм про чужую любовь, смотрел и пускал слюни, смотрел и бесился, смотрел и плакал, смотрел и умирал.

Доктор Сур очень медленно, аккуратно, неслышно закрыл снаружи беззастенчиво, дерзко раскрытую дверь и мягкими медленными волчьими шагами отошел от кабинета.

 

У нас в больнице чудеса. Одному больному разрешили рисовать картинки.

Да ну тебя! Иди ты!

Ну точно малюет. Иди ты сам. В десятую палату. И полюбуйся. Сидит себе и сидит на табурете. А перед ним такой ящичек на трех тонких ножках. И мужик шурует.

Чем – шурует?

Ну чем, чем. Кистями, конечно.

Какими кистями?

Кисточками. Окунает из то в краску, то в баночку, а в баночке масло.

Какое, к лешему, масло? Бредишь ты. Иди таблетку глотни.

Иди сам глотни. Маслице, и блестит! Он кисть окунает, потом в краску, потом по картонке возит, и лицо получается. Как живое, епть!

Какое еще лицо?

Ну ты и дурак. Ну ты и дурак! Человеческое!

Иди ты!

Не пойду. Иди сам! Он патреты рисует!

Какие такие патреты?

Обыкновенные! Ну вот ты вот сядешь, и с тебя нарисуют патрет! Тебя самого! Как ты есть!

А, понял.

Ничего ты не понял! Беги прямиком в десятую! К нему уж, к больному этому, очередь стоит!

Какая очередь?

Ну ты и дурак, епть! Рисоваться очередь! Я – записался! Меня – нарисуют!

Так я ж тоже хочу.

Хоти, хоти! Не хоти, а беги! Шуруй! Десятая! Второе отделение, четвертый этаж!

 

Коля сидел на табурете, сгорбившись, его прозрачные, как серебряная водка, глаза ходуном ходили по маленькому куску картона, густо замалеванного темными красками. Из темного фона медленно проступала светящаяся крупная, лобастая голова. Огромный лоб, раздавшаяся вширь черепная кость. Под надбровными дугами светятся глаза. Все лицо светится. Это оттого, что почти черный, густой ночной фон. И фактура густая. Мазки плотные, толстые. Масло долго сохнет, эта картонка будет стоять у батареи три, четыре пять дней, пока не высохнет. А до этого об нее непременно испачкаются больные. Беньямин подойдет и штаниной прислонится. А Мелкашка подбежит – ногой пнет, уронит. Маслом вниз. Как бутерброд.

И на полу отпечатается недописанный лик.

Коле сам главврач разрешил писать картины. Да не картины, глупые все дурачки, а этюды, конечно. Этюдишки. Так, наброски. С натуры. Не с натуры, а с натуги, как говорил всегда Витька Афанасьев. Витька – через стену. В буйном. В двенадцатой. Его так из буйного к ним и не переводят. Почему, никто не знает. Не объясняют. Мест нет.

Как возглашал толстый, круглый, как астраханский арбуз, швейцар в гостинице «Москва», рядом с драматическим театром, похожим на желтый кремовый, с башнями и розочками, новогодний торт: «Местов нет!». И закидывал живой рукой в карман мундира пустой рукав с галунами.

И у них местов нет. Вон, новенькие в коридоре уже лежат. Главный большими шагами идет по коридору и ругается на чем свет стоит. Главный сейчас Ян Генрихович. Профессор Зайцев умер, отсюда, из больницы, тело выносили, в зале народ исходил слезами на гражданской панихиде. Коля тоже пошел. Народу много толклось. Стоял в дверях. Наблюдал толпу: у кого лица искренне заплаканы, у кого странные ухмылки на сытых рожах. Больные ничего не понимали, тупо таращились на гроб. Кто в разуме – низко, в знак скорби, голову опускал. Креститься теперь запрещено. Да и ни к чему эта церковная показуха.

А красное знамя на гробе – не показуха?

За красное знамя мы на войне умирали. Мы красное знамя не отдадим. Оно – наше.

Дверь в палату открыта. Больные по коридору бродят. В палату заглядывают. Колю, с кистями в одной руке, с палитрой в другой, на табурете сидящего, видят. Головы в дверь просовывают. Глядят долго, глаза горят, будто они в кино или в цирке. Что смотрите, товарищи? Хотим и смотрим! Глаза наши!

Коля вставал с табурета и закрывал этюд спиной.

– Эй, мужик, дай позырить!

– А ты, правда, художник или прикидываешься?

Приходила Манита. Она шла по коридору мимо десятой палаты вроде бы по своим делам. Шла спокойно. Ее уже не так рьяно, как в первые недели, связывали санитары. На взгляд врачей и младшего медперсонала Манита уже избавилась от целого букета навязчивых фобий, от алкогольного психоза, от последствий белой горячки и от мании преследования. Остались глубокая депрессия, нежелание жить, параноидальная тяга к смерти, остаточная амнезия и бред раздвоения личности. Да, много чего еще осталось у несчастной; но врачи делали все возможное, чтобы избавить ее от этих страданий.

Все возможное.

И она шла по коридору. Шла горделиво и спокойно. Запахивалась в халат. Из воротника халата торчала ее длинная жесткая жилистая шея. Из открытой двери ей в нос шибал запах масляной краски. Она останавливалась. Принюхивалась зверино. Шла на запах. Входила в палату. Крюков сидел на табурете и возил кистью по маленькой картонке. Под свиной щетиной возникал, вырастал из пустой белизны или из ночного мрака этюд. Очередное лицо. Не лицо, а лик. Он писал больных, будто они были святые. И не этюды, а иконы.

Он писал – с живых и больных людей – настоящие иконы.

И так прекрасно это было.

Манита подходила к Коле сзади. Он чувствовал ее. Улыбался, но не оборачивался. Кисть била по картонке все быстрее. Манита клала обе руки Коле на плечи. Так стояла. Все больные в десятой палате на них смотрели. Мелкашка кричал: эй, Крюков, это твоя жена?! Печенка дрожал и смеялся. Беньямин восклицал, подъяв два перста вверх: да прилепится жена к мужу своему, и будут одна плоть! Бес презрительно отворачивался и глухо, чахоточно кашлял. Политический смотрел в окно.

И лишь Ванна Щов тихо, размеренно повторял: «Ванну щов... ванну щов...»

Женщина глядела изумленно. Она не понимала, как это можно так ловко, так быстро написать вон того мальчонку, что сидит в майке на койке и беспрерывно дрожит, и скалится, и клацает зубами. Лик мальчонки на этюде светился. Зубы сверкали. Глаза летели пулями. Светлый лик фосфоресцировал и взмывал в воздух с кривого картона. Манита делала шаг вперед и прикасалась пальцем к влажному, жирному слою краски. Подносила испачканный палец к носу. Проводила им, грязным, красным или синим, по щеке. Коля видел все это затылком. Но не оборачивался.

Он работал. Когда я ем, я глух и нем. Когда пишу, я не дышу.

– Что это?

Манита выдыхала вопрос Коле в лысый затылок. Светлые Колины волосы разлетались белыми голубями в стороны от ее горячего дыханья.

– Это? Печенка, – не оборачиваясь, отвечал он. Кисть продолжала ласкать и гулять.

– А там кто?

Манита показывала слабой рукой на составленные у стены, под койкой, картонки.

С картонок смотрели ужасающие, нежные, страшные, горькие лики. Из крысиной пыли, из угольной крошки лики выступали и сияли. Накатывались шарами света из довременной тьмы. Святые беззубо улыбались. Святые проклинали. Святые плакали. Святые молились.

– Там? Люди.

Манита вздыхала.

– Я и сама вижу, что люди. А кто они?

– Больные.

– А ты к нам приди и Синичку нарисуй. Она такая забавная. Она петь умеет.

– Приду. Нарисую.

Он не оборачивался к Маните нарочно, чтобы не расплакаться.

У него, как у бабы, здесь, в лечебнице, глаза были все время на мокром месте.

Манита постоит-постоит, еще Колино плечо грязным пальцем потрогает, еще поглядит, как он пишет чужое лицо. Как макает кисточку в льняное масло. Покачается, как живой маятник, потом вцепится пальцами в спинку койки. Никелированное коромысло обожжет ладони. В нефтяных космах никель блестит. Жидкая ртуть. Под рубахой мертво спит тощая грудь. Еще посмотрит. Глубоко вздохнет. И тихо, тихо выйдет.

 

 


Культурная среда
Бельские просторы подписка 2017 3.jpg
Подписывайтесь на бумажную и электронную версии журнала! Все можно сделать, не выходя из дома - просто нажимайте здесь!
Октября 28, 2016 Читать далее...


Вчера, 23 мая, редакция журнала "Бельские просторы" посетила Шаранский район, встретилась с библиотекарями и побывала на празднике Славянской письменности.
1.jpg
2.jpg
3.jpg
5.jpg
6.jpg
7.jpg


В течение двух дней в Белорецком районе проходили встречи с писателями, редакторами ведущих журналов и газет республики. От журнала «Бельские просторы» в встречах принимали участие заместитель главного редактора Светлана Чураева и редактор отдела прозы Игорь Фролов. 18 мая творческий десант принял участие в музыкально-поэтическом мероприятии для отдыхающих и коллектива санатория «Ассы». 19 мая гости прибыли в город Белорецк, где для них была подготовлена большая программа. Встречи проходили в нескольких школах и библиотеках. Заключительное мероприятие состоялось в школе №1.

Чураева Белорецк.jpg

Светлана Чураева знакомит читателей Белорецка с новинками журнала "Бельские просторы"

белорецк.jpg

Писатели РБ возлагают цветы к бюсту А. С. Пушкина

ф и ч белорецк.jpg

Игорь Фролов и Светлана Чураева среди читателей



Все новости

О нас пишут

Наши друзья

логотип радио.jpg

Гипертекст  

Рампа

Ашкадар



корупция.jpg



Телефоны доверия
ФСБ России: 8 (495)_ 224-22-22
МВД России: 8 (495)_ 237-75-85
ГУ МВД РФ по ПФО: 8 (2121)_ 38-28-18
МВД по РБ: 8 (347)_ 128. с моб. 128
МЧС России поРБ: 8 (347)_ 233-9999



GISMETEO: Погода
Создание сайта - «Интернет Технологии»
При цитировании документа ссылка на сайт с указанием автора обязательна. Полное заимствование документа является нарушением российского и международного законодательства и возможно только с согласия редакции.