Учредитель: Правительство Республики Башкортостан
Соучредитель: Союз писателей Республики Башкортостан

ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ
Издается с декабря 1998
Прямая речь

Авторы номера:

рами гарипов.jpg Рами Гарипов
123. Ким Федоров.jpg Ким Фёдоров
Крюкова1.jpg Елена Крюкова
фото Татьяна Шишкина.jpgТатьяна Шишкина
Артём Колодин.jpg Артём Колодин
лязин.jpgВиктор Лязин
Ямалетдинов.jpg Маулит Ямалетдин
Хрулев.jpg Виктор Хрулёв



Читать далее...

Уголок журнала

Из картинной галереи
14. Память.jpg
14. Память.jpg
Тень помнит
Тень помнит
Кот и король (1996).jpg
Кот и король (1996).jpg Николай Куприянов
Женщины. 40-е годы. 1975. Офорт
Женщины. 40-е годы. 1975. Офорт Эрнст Саитов

Публикации
Елена Николаевна Крюкова родилась в Самаре, окончила Московскую государственную консерваторию (фортепиано, орган) и Литературный институт им. Горького. Автор нескольких книг стихов и прозы. Член Союза писателей России с 1991 г. Публиковалась в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Юность», «Нева», «Москва», «День и Ночь», «Сибирские огни», «Волга» и др.

Матросы. Книга вторая из романа "Безумие"

№ 8 (201) Август, 2015 г.


На руках котенок.

Черный котенок.

Мальчик, худой как щепка, держит на руках черного желтоглазого котенка. Котенок столь же худой. Оба тощих, только один черный, а другой рыжий. Даже красный. Гущина красных волос вздымается надо лбом безумным огнем.

Будто напугали до смерти, и волосы встали дыбом.

Котенок пищит: это мяуканье успокаивает мальчика.

Котенок. Тьма. Мать. Мачеха.

Матери нет; есть мачеха.

Он уже знает: люди ночами трутся друг об дружку, кричат и ломают друг другу руки и ноги, и от этого появляются другие люди. Дети.

Так и он появился. Он не хотел. Но его не спросили.

У него, как и у всех, была мать.

У него, как и у всех, был отец.

Отец привел в дом другую бабу, а Витька принес в дом черного котенка. Они восполнили утрату, каждый по-своему.

Отец раскричался: котенок дома – грязь, мусор, вонь! Вон!

Мальчик схватил котенка, прижал к животу и выбежал из дома стремглав.

Во тьму.

Так шел во тьме. Ни фонаря. Темные улицы. Листья шуршат. А кажется, кто-то из-за угла сейчас на него прыгнет. Котенок закричит: «Убивают!» А разве коты могут кричать по-человечьи?

Мальчик несет смоляного котенка по маленькой жизни, как черную свечу.

Куда он идет? Где остановится? Нет у него друзей. Никого нет. Город каменный и ржавый. Город Горький. В городе есть красный Кремль, Автозавод, где собирают на конвейерах большие красивые автомобили; по улице Краснофлотской по рельсам ходит большой синий ящик на железных колесах, с железной дугой, сыплющей искры, называется трамвай. Еще есть высоченные откосы над Волгой, с них вниз, к замерзшей реке, катятся безумные смелые лыжники и сворачивают себе шеи, и потом всю жизнь лежат в больнице со сломанным позвоночником и ходят под себя. Много чего чудесного есть в горьком городе; всего не упомнишь.

 

Витькину мать убили в пьяной драке. Кто убил? Отец молчал, кто. Никогда не говорил. А Витька не спрашивал. Он запомнил: отец сидит за столом, ночью, стол устелен клетчатой клеенкой, на столе синяя солонка, в ней белая соль; синий коробок спичек, открытый, и там одна спичка; кусок мыла, голый, без обертки; горбушка ржаного хлеба; нож с рукоятью, обмотанной изоляционной лентой; пустая бутылка с надписью: «ВОДКА МОСКОВСКАЯ». А еще – топор.

Перед человеком лежит топор. И человек глядит на топор.

Витька думает: вот мыло, мыть грязь лица.

Вот соль, хлеб посолить. Соленым хлебом хорошо водку закусывать. Да водки нет. Всю отец выпил. И не захмелел, вот что хитро. Отец проводит заскорузлым ржавым пальцем по чистому, как зеркало, треугольному топору. Топор серебряно светится.

Витька думает: чью-то жизнь хочет отец своровать! Петуху голову отрубить? Нет у них петуха. На врага напасть? Где он, враг? А может, отец жизнь свою хочет украсть?

Смерть своровать он хочет, Витька. Смерть. Да смерть своровать – у него не хватит ума.

Дивный незримый хор поет вокруг Витьки: «Беги! Беги!»

Медленно, тяжко оглядывается отец. Вылавливает из тьмы Витькино лицо, Витькины глаза. Глаза в глаза. Вспышка. Насмешка. Оскал. Отец, ты только притворяешься пьяным. Ты трезв как стеклышко, и ты все понимаешь.

Отец протянул к Витьке руку и скрючил пальцы. Пошевелил ими: мол, иди сюда. Витька подошел к столу. Ноги как из пеньки. Он шагает, а ноги сзади волочатся. Подошел. А ну прибьет! Отец положил кулак Витьке на плечо. Витькины коленки подогнулись. Но крепился, стоял. Важно было выстоять. Отец натянул губы на бешеный волчий оскал. Замкнул рот на замок. Снял руку с плеча сына и хлопнул ею себя по колену. Витька покорно сел отцу на колени. Зажмурился. Отец сказал тихо и грозно: видишь топор? Витька кивнул. А знаешь, что можно сотворить, если у тебя есть топор?

Витька думал недолго. Убить, сказал, – и задрожал.

И тогда отец запрокинул голову, будто пил водку из стакана, и тоже затрясся: захохотал.

И крикнул: из топора можно сварить суп! Суп из топора! Самый вкусный на свете! Пальчики оближешь!

И столкнул Витьку с колен; и упал Витька на пол, и сильно голову расшиб.

 

Котенок мяукнул громко, и крик звериного детеныша резанул Витьку по ушам.

Другая баба, другая. Она его лупила. Она, подвыпив, брела на кухню, выхватывала из ящика сковородник, прибегала в комнату и била Витьку сковородником. Ей мало казалось. Притаскивала ковш. В этом ковше она варила отцу яйца и пшенную кашу. Иногда с тыквой, по осени. Ковшом мачеха дралась больно. Хуже всего скакалкой. Скакалку чужая баба стащила у Тамарки, дочки истопницы Пани. Тамарка летом скакала через скакалку, а зимой она была ей не нужна. От ударов скакалкой оставались рубцы, они вздувались и кровили. Витька тайком залезал в холодильник, цапал на ноготь шматок сливочного масла и мазал побои. Однажды крышку масленки на пол уронил и разбил. Отбил кусочек. Испугавшись до страсти, замазал выбоину белым пластилином. Пластилин в холодильнике намертво замерз, и отличить от фаянса нельзя было никак.

А еще баба издевалась. Заставляла Витьку скрести полы, деревянные доски, мясным тесаком; он скреб, скреб до посинения, потом мыл мыльной водой из поганого ведра, а мачеха стояла рядом, уперев в бока кулаки, и покрикивала: три сильнее, три сильней! Если ей работа не нравилась – заставляла Витьку половицы вылизывать. И он – вылизывал! Языком! В язык занозы впивались. Потом он блевал в общем туалете. На гвозде висели рваные газеты. Витька утирал рот и читал: ДНЕПРОГЭС – ПОБЕДА ЛЕНИНСКИХ... И еще: ВРАГОВ НАРОДА НАКАЗА... И еще: ПРИКАЗ НАРКОМА ЕЖО... И еще: ...АРИЩ СТАЛ...  И еще, мелким шрифтом: ...калов совершил первый в мире перелет... И совсем мелко: ...родным и близким покойного...

Чужие жизни рвались, как газеты в отхожем месте. Кто бы склеил Витькину жизнь? Черного котенка он нашел за сараями, когда ватага парней взломала хилый замок и грабила соседей: парни тащили из сарая медные баташовские самовары и тяжелые, пес знает чем набитые сундуки, а Витька сидел на корточках за желто-восковой поленницей дров и притискивал к худым ребрам маленькое, живое, цвета дегтя, шерстяное существо. Котенок царапался и взмяукивал, и Витька зажимал ему пасть рукой. Воры вынесли из сарая последний самовар. Витька осторожно встал и рванул к дому. Дом деревянный, двухэтажный, на задах, во мгле дворов. Отцу это на руку: никто не слышит женских и детских криков, когда он бьет мачеху, когда мачеха дубасит Витьку.

За котенка Витька тоже получил по первое число; но потом, когда Витька утирал слезы и кровь из носа, мачеха взяла котенка за шкирку, подняла себе над головой, углядела, что кот, фыркнула и швырнула под ноги: пусть живет! К нам мыши зимой пешком шастают! Хоть переловит!

Миску на кухне поставила. Объедки туда кидала. Иногда, если мачеха Витьку голодом морила, он подходил к кошачьей миске, и они с котенком делили еду поровну. Витька обсасывал рыбьи ребра и ревел. Котенок терся ему об ноги.

– Молчи, кисеныш. Куда-нибудь да дойдем!

Увидел пацанов. Пацаны сидели на вывороченных из мостовой булыжниках. Витька подошел ближе. Котенок уже не вырывался, пригрелся. Пацаны обступили Витьку.

– Эй, здорово! Как звать?

– Да это Витька с соседнего двора!

– И точно, Витек!

По плечу хлопали, по спине. По-солидному. У одного, прозвищем Латыш, оказалась в кармане пиджака не по росту полбутылка. Отхлебывали по очереди. Передергивались, крякали. Рожи краснели. Улыбки ширились.

Витька тоже хлебнул. Глаза на лоб полезли. Зашелся в кашле. Латыш долго хлопал ему по спине. Котенок впустил когти в грудь, и Витька терпел.

– Куда шпаришь?

– Гуляю.

– Врешь!

Что толку было сочинять? Все поведал как есть. Пацаны хохотали, Латыш крутил «козью ногу». Прищурился и сказал: ну вот что, Витька, ты с нами, а я тут за главного, слушай мой приказ. Займи монет у тех вон, видишь мужиков? Нам всем на развлеченья. Нам-то тоже жить охота. На Свердловке мороженое шариками продают! А потом, знаешь, у меня поджиг, у Леньки тоже, спичек накупим, постреляем, сера нужна! Шуруй!

И Витька, как был с котенком, так и поплелся к незнакомым мужикам, что выворачивали мотыгами из мостовой огромный булыжники.

Он не знал, что это зэки. Кто б ему еще про это сказал! Подошел. Котенок умильно таращил золотые глаза. Витька жалобно сморщился, вытянул вперед руку, растопырил пальцы и заканючил: подайте, люди добрые, нам со зверьком покушать охота! Не поскупитесь!

Заключенные оторвались от работы. Мрачно глядели на пацана с котенком. Витька, в ободранных штанах, с заплатами на локтях, и вправду походил на беспризорника. Да сейчас он им и был; не надо притворяться, все правда.

– Мужики! В карманах пошарьте!

– Да если б еще что-то нашарить...

– У меня гривенник есть. На папиросы берег. На! Держи! Питайся!

– А вернешь?

– Мы тебя заприметили. Ты тут рядышком житель.

– Гляди! Подстережем!

Мужицкие ладони. Мужские кулаки. Темные лица. Светлые глаза. Витька взял монету, сунули еще, и вот еще. Стыдно стало. Пятился. Котенок поднял морду вверх и истошно мяукнул. Витька повернулся и припустил без оглядки.

Подбежал, задыхаясь, к пацанам. На ладони монеты блестят.

Латыш сунул добычу в карман. На лице сиропная улыбка расплылась.

– Гуляем, казаки!

На Свердловке накупили мороженого на всех. Потом переехали по мосту на другой берег Оки. Катались в парке на каруселях. А слабо тебе, Витька, еще раз у зэков денег занять?!

Спал у Латыша на чердаке. Тайком провел. Котенка накормили свежей рыбой, отец Латыша нарыбалил. Снова подошел к зэкам. Они взяли его в кольцо, как волка. Котенок обнимал обеими лапами Витьку за шею.

– Ты! Нахал экий! Мы думали, он долг нам несет!

– Ну че вы, ребя... да ладно вам, пацан он еще... да голодный...

– Видали мы! Он наши монеты – все Латышу отдал! На выпивку! Деньги гони, щенок! Не получим сегодня – поймаем, разрежем и на костре изжарим! Мужик должен честь знать!

Честь. Что такое честь? Он сломя голову удирал: от Латыша, от пацанов, от затхлого чердака, от мрачных булыжных мужиков. У магазина «ГАЛАНТЕРЕЯ» у него из рук вырвали котенка. Три пьяных человека, мотаясь и кривляясь, глядели, как четвертый, высоко, как черный флаг, подняв зверька, двумя пальцами душит его и, осклабившись, наблюдает, как дергаются лапки, разевается алая пасть. Пьяница швырнул мертвого котенка под ноги Витьке. Ну, ты, подбирай! Не хочешь? Еще подберешь! Твой же! На шкурку сойдет! Горлышко укутаешь!

Витька, ослепнув от ужаса, бежал к реке. Под ногами обрывался овраг. Плыла осенняя грязь, и он плыл в ней, крещенный первым лютым горем. Котенок был ему как мать: мать он не помнил, а котенок вот он, живой, на груди сидел. Котенок был ему как брат. Блеснула в сетке голых ветвей серебряная осенняя вода. Витька подбежал близко к воде. Котят же топят, вот и он... вот и я...

Холодно в воду заходить. Вот бы откуда прыгнуть. Старая лодка качалась на волне, привязанная цепью к колышку. Здесь глубоко у берега, он видит, вода дышит черной ямой. Взобрался в лодку. Залез на нос, обитый жестью. Поднял руки над головой, сложил ладонь к ладони, как спортсмен на соревнованиях ДОСААФ. И тут лодка качнулась и накренилась. Кто-то запрыгнул в нее и криво наклонил ее.

За рубашку ухватились цепкие ручонки. Оба повалились на дно лодки. Лицом к лицу оказался с девчонкой. Черненькая, смугленькая, раскосенькая. Как китаянка! А может, татарка. А может, казашка. У нас дружба народов и скоро коммунизм. Надо всех любить. Все народы. У всех есть сердце.

– Ты! Что удумал, дурак рыжий!

– Ты... зачем помешала...

Сидели на берегу. Витька разглядывал девчонку. Хорошенькая. Царевночка. Ее, если принарядить, в фильме снимать можно, и все влюбятся. Она гладила его по плечу. Он внезапно обнял ее, как взрослый, и поцеловал в щеку. И она не отстранилась.

Привела его в дом, где жила. К раскосому, как она, старику с тощей белой бородой. Белые нити бороды жалко свисали с подбородка и щекотали старику ключицы в распахе рубахи. Это девочкин дед? Витька не спрашивал ничего. Он понял: тут его приютят. Надолго ли? Знал: отец искать не будет. А чужой бабе он на дух не нужен.

Жил у Царевночки и Старика. Царевночка ходила петь на людные улицы и собирала деньги в цветную вышитую шелком шапочку. За ней гонялась милиция. Вечерами Старик, Царевночка и Витька играли в лото. Кричали, вынимая из коробки деревянный бочонок: дюжина! Тройка! Барабанные палочки! Девчонка не училась в школе, он это видел. Белобородый дедок садился ночью на коврик, подогнув под себя ноги, складывал руки и бормотал ласковые слова медной статуэтке то ли бабы, то ли мужика, Витька не разобрал. Морда бабья, а грудь мужская, плоская. Медь позеленела; по фигурке божка растекалась сизая, изумрудная вековая плесень.

Настал день. Оглушительно хлопнула дверь. Ворвались военные, все вмиг перевернули в каморке вверх дном. Старику заломили руки за спину. Царевночка выхватила из-под медного божка красный флажок – она с ним ходила на парад Седьмого ноября. Замахала флажком перед носом у военных. Не уводите дедушку! Пощадите! Военный схватил девочку поперек живота, как черного котенка. И потащил. И Витька смотрел, как Царевночку уносят, как Старик оседает на чужих жестких руках, и белая борода улетает вдаль последним воздухом, невесомой душой.

Драпать! Уносить ноги! Бегал он быстро. Он превратился в черного юркого котенка. Военные свистели вослед. Топали, он слышал. Он не бежал, а летел. Несся по улице. Открыта дверь. Влетел. Взмыл по лестнице. Затарахтел кулаком в кожаную глухую обивку. Открыли. Ворвался или втащили? Не помнил. Много баб. Много посуды на грязном столе. Окурки на скатерти и под ногами. Дым забивает легкие. Много хохота и ругательств. Он еще не знал, что попал в притон. Шлюхи гладили его, сокрушались, костерили кого-то дальнего, невидимого. Раздели его, помыли в тазу, и он стоял в тазу голый и совсем не стеснялся. Одели в чистое, только все велико. Накормили, и вкусно: черный хлеб с селедкой и кружочками лука, рисовая каша с подсолнечным маслом, и сахаром посыпана. Запить дали киселя. Хихикали: водочки не предлагаем, мал еще!

Предложили все равно. Не сразу, погодя. Он пил, наморщив лоб, сердце замирало. Ему в рот совали луковицу и орали: грызи! Грызи, зубами перемалывай!

Он ел и перемалывал черноту, он хотел света. Ему его жизнь снилась. Он глядел на нее в шлюхино битое зеркало, наискось висевшее на ободранной стене. В зеркале он видел все, кроме себя. У него не было отражения.

Он старался забывать все, что с ним приключалось. Помнил только черного круглоголового, котенка с желтыми ясными глазами.

Котенок не давал ему покоя. Когда урки, друзья распутных бабенок, учили его убивать, точно и неотразимо бить ножом – он видел котенка. Когда он шел на свое первое дело, тонкое, хитрое, форточное, – он помнил котенка. Когда он блеял тоненьким козлячьим голосишком под богатой дверью: откройте, граждане, и подайте убогому Христа ради! – или так: тетенька, отворите, вам телеграмма! – или еще так: дяденька, отомкните, налейте водички, у меня мамка на дежурство ушла, а воду отключили! – а за его спиной бесслышно стояли, ждали, мяли в карманах пистолеты и финки, городские бандиты, оголтелые воры, – он помнил котенка.

И он знал: наступит миг, и жизнь выйдет из зеркала, и схватит его за шкирку, и поднимет высоко-высоко, так, что не разглядишь, никто не разглядит, – и он потеряет из виду землю и воду, и его, котенка, бросят в клубящуюся сумасшедшую тьму.

Черного убитого котенка он искал везде. Знал, что не найдет. Но искал.

Искал везде: в домах, на улицах. В раю, в аду. Во всех кругах земного ада и во всех проходных дворах.

Во всех людских праздниках и звериных норах.

А люди, обряженные в униформы, все ловили, ловили его, как черного зверя, и однажды поймали; и оказался он за решеткой, и понимал: так делают со всеми зверями, и с ним так сделали; и, когда слушал приговор себе, разрывал губы себе слишком светлой, яркой улыбкой.

Его посадили в тюрьму, и он понимал: это не на веки вечные, когда-нибудь выпустят. Пусть через полжизни. Жизнь опять спряталась внутрь зеркала, и опять он не отражался в нем. А больше и не было зеркал. Был этап, снежные поля, баланда, теплый ватник, и он радовался ватнику, как брату, и радовался махорке, как сестре.

И их привезли на далекую землю, тут сопки заметала метель, а в небе горели чужие злые звезды, разноцветные, как фонарики на сказочной елке. Он ни разу не сидел под елкой. Ни разу не получал подарки. Вот подарок, в его обмороженных руках – крыша над головой и деревянная лавка. Он быстро научился спать на нарах. Привык ко всему. И работал лучше всех. И похвалу получал, а не зуботычины.

Он жил на одном месте, а ему все казалось, что бежал. После работ он уходил за барак и рисовал прутиком на снегу. Он рисовал углем на доске. Рисовал мелом на исподе ватника. Народ крутил пальцем у виска: наш-то рыжий, дурачок, художник! Доложили начальству. Начальство определило Витьку малевать лозунги в клубе. Он сидел в красном уголке и выводил белой гуашью по красной бязи: ДА ЗДРАВСТВУЕТ ТОВАРИЩ СТАЛИН, ВОЖДЬ ВСЕХ ВРЕМЕН И НАРОДОВ!

Однажды чихнул и красной бязью этой утерся. Охранник увидел. Донес. Витьку оставили, в наказание, стоять ночь на морозе. Он плясал, прыгал, пел, орал, бежал на месте, бил в ладоши, катался по снегу, чтобы согреться. Ватник спас его. Ушанка – уши сберегла. Но он отморозил пальцы рук и ног.

Лазаретный хирург безжалостно отломил ему мизинец на правой руке и отпилил по паре пальцев на бедных ногах: «Терпи, молись! Иначе – гангрена! И тебе хана!» Бинтами замотал Витькины кровоточащие культи. Витьке было жалко мизинец, как ребенка.

Как котенка, черного, вчера еще живого.

И согнулся Витька в три погибели, сидя на койке в лазарете; и плакал, как ребенок.

Как котенок за поленницей восковых березовых дров.

 

А потом было объявление войны.

Из черного круглого репродуктора на всю территорию лагеря разносился голос Вождя: «Братья и сестры!» Витька гордо выпрямился. Неужели сам Вождь называет его своим братом? Радость-то какая!

И тут вдруг котенок внутри него, черный, строгий, выпустил острые коготочки, всадил их Витьке в сердце и промяукал отчетливо, разборчиво: ты ему не брат! И никто ему никакой не брат. Мы все для него – куры и овцы, черные овцы и черные куры. Овец закалывают и стригут, и шкуры с них снимают; курам отрубают головы и кладут в суп. Этот суп – не из топора! Этот суп – из нас всех! Наваристый! Густой!

Мы все для него – черные котята, и нас легко утопить, задушить, раздавить сапогом.

Но сегодня время пришло. Из котят, кур и овец мы опять превратились в людей. Ты слышишь?! В людей. Армии нужны не котята, а солдаты. Иначе мы не выиграем войну.

А мы выиграем войну, спросил Витька одними губами?

И котенок мяукнул в последний раз и замолк.

Навсегда. Насовсем.

 

Витьку Афанасьева определили в штрафную роту. Как всех заключенных.

Ему было все равно. Он надел солдатскую амуницию. Взвалил автомат на плечо.

Он слушался командиров. Он привык слушаться.

Он хлебал суп и кашу из миски, курил махру, смеялся, показывая гнилые зубы. Рыжие космы торчали из-под каски.

Он не боялся мороза: и так все отморожено.

Он не боялся наказанья: и так наказан вдоль и поперек.

Он боялся смерти.

 

И однажды, тайно, никому не сказавши, он нарисовал ее портрет.

Острием штыка – на земле, листья разгреб за землянкой, и чертил, чертил.

Лик у смерти был лютый, невозможный. Частокол зубов. Ухмылка на полнеба.

Язык у смерти из-под земли торчал.

Нарисовал смерть Витька, а потом сапогами затоптал. Листьями ее рожу засыпал. Землей завалил.

Все, сказал он себе, я тебя больше не боюсь. Я видел тебя в лицо.

Это было перед боем, под Москвой, под Волоколамском.

Танки. Разрывы. Черные веера земли. Рукопашный. Рана. Бессознанье. Госпиталь.

Лицо смерти там, сям. Рожа смерти на земле, в небесах. Земля стала смертью. Небо стало смертью. Для огромного рисунка не хватит ни листа, ни карандаша.

Когда он очнулся, на его крест-накрест перевязанной груди сидел черный котенок и умывался. Тер морду когтистой лапкой.

Витька гладил его, гладил, гладил. Радовался. Слезы текли.

Вот я тебя, наконец, нашел, и ты живой. И я живой. Мы оба живые.

Ходячий хромой солдат, далеко, со стуком выбрасывая костыль, шкандыбал по коридору, выкрикивал:

– Эй! Врача! Врача в пятую! У нас солдат Афанасьев с ума сошел! Гладит себя по груди, сам с собою балакает и горькими слезами плачет!

 

А что было потом? Эй, черный котенок, может, ты промяукаешь, что воистину было потом?

А потом – суп с котом, как известно.

С тобой, котик милый мой.

И сожрали все; и рот утерли; и даже спасибо не сказали; и только ждали, ждали добавки, а потом выпивки и закуски.

 

На заводе работал. У станка стоял. Позвали плакат помочь намалевать: ПЯТИЛЕТКУ В ЧЕТЫРЕ ГОДА – ВЫПОЛНИМ! Витька сначала отнекивался, потом согласился.

Дали банку жидких белил. Растянули алый транспарант на весь горячий цех. Витька ползал, кряхтел, обмакивал смешную широкую, как платяная щетка, кисть в жидкую вонючую метель, мазал, мазал белым красное. Да, ему казалось: он дед Мороз, и белит снегом залитые кровушкой красные поля, красные лощины, красные луговины и речные поймы. Жмурился. Тряс головой. Открывал глаза – а мазок шел вкривь и вкось, и цеховой бригадир орал зычно: «Афанасьев! Раз в жизни тебя попросили! Криворукий! Дело сделать не можешь!»

И он старался. Язык от старанья набок высовывал, как пес.

Надпись вывел; а по краям белилами изобразил два родных профиля – слева профиль Ленина, справа профиль Сталина. Борода у Ленина, усы у Сталина, все честь по чести.

Красную бязь, разрисованную его белыми кривыми буквами, повесили над входом в цех. Станки гремели. Люди стояли у станков, скользили ногами в грязи. Уши закладывало от шума и лязга. Бригадир гордо хвастался начальству: глядите, какой у нас художник, собственный! Сам плакат нарисовал!

Начальство присмотрелось. Витьке выделили угол в красном уголке. Там он хранил свернутые в трубку листы бумаги и держал кисти, карандаши, флейцы и цветные мелки на длинной и широкой, как гроб, полке.

Рисовал и рисовал; плакаты пек, как пирожки. Совершенствовал руку. Упражнял глаз. Глаз становился все острей, рука – все тверже. Ехал в битком набитом автобусе домой – вытаскивал из кармана блокнот, карандаш, делал зарисовки людей. Пассажиры косились, шарахались. Витька, обнимая локтем поручень, набрасывал натуру быстро, стоя и качаясь, вскидывал на сердитого пассажира глаза. Все понимал. Простите, больше не буду. Прятал блокнот в карман. Улыбался: извините, мол.

А зубы выпадали, ел мало и плохо, зарплаты еле на хлеб хватало.

Да на угол в длинном, опять же как гроб, сером дощатом бараке на окраине Автозавода.

Да на чекушку – сперва в ночь с субботы на воскресенье, а потом и среди недели: когда уж сильно худо на душе становилось. Выпивал один, занюхивая горбушкой, закусывая луком. От целой луковицы хрустко, громко откусывал больными зубами.

Кто его надоумил поступить в художественное училище? Или сам скумекал? Забыл уже; помнил только мольберты в огромном зале, запах пинена, карандаш в руках. Античную гипсовую голову все рисовали. Витька курчавую древнюю голову оглядел, а потом карандашом повел по пришпиленной к мольберту бумаге, и водил, водил, и штриховал, и вычерчивал, и опомнился только тогда, когда старый усатый, на Сталина похожий дядька шагнул из-за его спины, вырвал из мольберта кнопки, схватил его лист с нарисованной головой и поднял надо всеми, над залом: вот как надо рисовать, товарищи абитуриенты! Вот как!

И учебу ведь тоже забыл. Разве можно помнить то, в чем ты живешь ежеминутно, варишься, как в крепком горячем бульоне?

Краски, кисти, споры. Ссоры, драки, мир. Примиренья за бутылкой, а там и за другой, а там и за пивом побежать, и в трехлитровой банке его, не расплескав, принести. Пестрые, в пятнах засохшего масла, мольберты. Кисти мокнут в банке. Ты забыл вымыть! Они станут каменные, железные! А дорого стоят в салоне! Мыть, мыть с мылом кисти, мыть под краном, вода ледяная, сводит руки. Греть руки о чашку горячего крепкого чая. В чай сердобольная девчонка налила коньяку. Койки, кровати, матрацы. Черные физкультурные маты. Есть где поспать после пьянки. Есть кого обнять. Девчонки, девочки, бабы. Забота, ругань, соблазн. Низ живота пахнет селедкой, а рот пахнет забродившей вишневой наливкой. Хотят за него замуж. Гонят его прочь. Кому нужен пьяница? Кому нужен художник? Нищий. Гордый. Нет, я не гордый. Дай три рубля, а? Завтра верну. Нет у меня! Ну дай трешницу, а? Ну рубль дай, а? На! Подавись!

Магазин, лавка, чепок. Забегаловка утренняя, и такие, как он, стоят у барной стойки. Грех не выпить! Сегодня умер Вождь. Правда, умер? Стану я врать! Вот те крест! Мрачные, черные люди. Будто все – из горячего цеха. Стипендия пропита вчера. Сегодня будет калым. Это запрещенный заказ. О нем не надо трепаться никому. Ему заказали четыре холста: и на всех надо нарисовать спящую Венеру. Кто позировать будет? Позировать некому. Все твои девки замуж давно повыходили, Витек!

И блинчики мужьям пекут. И пирожки с котятами.

И горит синее, сатанинское пламя керогаза.

На тебя только грузная тетка Жанна в твоем бараке, на коммунальной кухне, заглядывается. И недвусмысленно толстым пальцем манит. У нее в каморке коврик с лебедями, семь мраморных слоников на деревянной плашке над спинкой дивана, пузырек с духами «Коти», еще дореволюционными, и вместо одеяла – траченный молью армейский тулуп. А простынок нет. Нет и не было. Тетка Жанна немножко хромает, отпячивая задницу, и для непогоды у нее есть боты «прощай молодость» и маленький изящный костыль. Соседи зовут ее «тетка Жопа».

Кажется, она очень любит Витьку.

А Витька ее – нет.

Но иногда он с ней спит. Спать с кем-то надо.

И без простынок оно получается. Грязный Жаннин матрац, в пятнах жира, водки, масла, крови, мочи.

Жизнью пахнет.

Давай, товарищ, помянем Сталина!

Давай. Мы за него – на полях под Москвой – в землю ложились.

Да ты не реви, брат. Что ревешь? Люди-то умирают.

Да я не реву, брат. От водки в носу защипало. Сталин – бессмертный. Он не умрет. Точно тебе говорю.

Налей еще. За него.

За него!

А ты, брат, кто таков будешь?

А я – художник.

Художник! От слова «худо», что ли? Ха, ха!

Че смеешься! Досмеешься.

Да не. Я ниче. Давай помянем.

Давай.

И пили; и плакали; и гудел вокруг чепок, наполняясь народом, и пахло пельменями – поварихи варили их в громадном, как воронка от взрыва, котле, и звенели грязное серебро и зеленые медяшки в расчетной оловянной миске на кассе, и тащили люди к столам свои пельмени, свою селедку, свою мойву, свои стаканы с водкой и чаем, невкусную, остывшую жизнь свою. Сталин умер, а жизнь продолжалась. Ее опять разогревали на огне. Ее резали на куски, кромсали, начиняли, фаршировали, пекли, посыпали зеленым луком и перцем и подавали на стол, едва успевая вытереть потеки грязи рваной тряпкой. Нету войны! И ты не солдат уже. Ты Витька-художник. Иди малюй своих Венер. За каждую заказчик, толстоносый сизощекий грузин, обещался дать ему сотню. Четыре сотни! Где такое видано!

Может, предложить грузину написать с него Сталина?

Пусть повесит у себя в спальне портрет покойного Вождя. И поет ему грузинские песни.

 

Коты мелькали на улицах. Пели страстные хищные песни над водосточными трубами. От тоски Витька завел себе четырех котов – сначала одного, белого с рыжими пятнами, назвал Кеша; потом прибился второй, рыжий бандит, худой как рыбий скелет, назвал Персик; явился третий, Филимон, он подобрал его около родного чепка; и снегом на голову свалился четвертый, Витька кликал его – Орех. У кота голова была как орех. У котов были разные характеры. Витька кормил их в память того черного, незабвенного котенка.

Сам недоедал, а их накармливал.

И рыбку покупал, и молочко.

Тетка Жопа зазывала его на матрац. Он шел послушно, но у него с теткой Жопой ничего не получалось. Она плакала, потом вынимала из буфета вино «Плодово-ягодное» и на закуску кильку, и мазала Витьке за ушами, в утешение, капелькой «Коти».

Витька завод бросил давно. Выставлялся на выставках. Его приняли в Союз художников, как в юные пионеры. Мастерскую дали. Он из автозаводского барака переехал туда; там и жил, и пил, и писал. И котов перевез.

Художники пальцем у виска крутили: эй, Афанасьев, ты сбрендил! Тебя с котами отсюда знаешь как правление Союза попрет? Только клочки полетят по закоулочкам!

Никто его не выгонял. Коты выходили гулять в форточку и ходили по карнизу, осторожно глядя вниз. Мастерская на чердаке жилого дома. Под крышей.

Как у всех у них, у малеванцев: то подвал, то чердак. Третьего не дано.

Однажды в мастерскую пришла женщина. Буркнула: я тоже художник. Я твои работы знаю. Ползала вдоль стен, поворачивала холсты лицом к себе, щупала пальцами, нюхала. Изучала. Он видел: она наслаждается. Коты терлись об ее ноги, об ее шелковые, модные чулки. Обернулась к нему. Черные ночные волосы висели вдоль щек. Она влекущим жестом забрала их в пучок. Во рту шпильки, и на его глазах закалывает волосы. Он глаз не мог оторвать. Она так медленно это делала. Поставил чистый холст на мольберт. Она все закалывала волосы, она уже позировала, а он уже писал.

Он углем набрасывал фигуру, лез кистями в плывущее масло, делая стремительный подмалевок. Странная чернокосая женщина, с лицом вместе молодым и старым, резким и нежным одновременно, повела на него длинными ночными глазами, в них вспыхнуло странное бешенство и боль, непонятная ему, немыслимая. Она стаскивала с себя нелепую, в черных кружевах, кофту. Осталась в черной исподней рубашке, в шелковых чулках с черными подвязками. Он такое видел впервые. Слюни потекли, он себя поборол. Такая натура! Никогда больше!

Он скалился, когда писал. Шумно дышал то носом, то ртом. Она так и простояла два часа – с закинутой за голову рукой, с оголенной подмышкой. Он махал кистями как безумный. Да он и обезумел. Огненная, неиспытанная радость охватила его, волокла в живую, пряную тьму. Бросил кисти на пол. Вытер руки тряпкой. Женщина тихо опустила голую руку.

Оделась. Сверкала глазами.

Он жадно следил, как она все это делала.

Весь превратился в пламя, в прощание.

Понимал: уйдет, и больше не придет.

С места не двинулся.

Она прошла к порогу.

Когда за ней уже захлопывалась дверь, он громко, аж у самого уши заложило, крикнул ей вослед: ты приходи всегда! Я буду ждать!

Я. Буду. Ждать.

Ты. Будешь. Ждать.

Ушла. Шаги прозвучали, утихая.

 

И вдруг опять рассыпались, дробно накатили, застучали.

И дверь распахнулась.

И лицо шальной девчонки, растрепанной, чернявой, слегка хмельной, всунулось в дверную щель, и он услышал ответный веселый крик:

– Жди! Приду!

 

Так в жизни его появилась Манита, и он все повторял про себя: Манита, Манита, Лолита, Карменсита, Кумпарсита, – а черные блестки сверкали Новым годом, черные глаза плыли черной маской, углы локтей манили их погладить, фонтан безумств плескался вокруг рыжей седеющей башки, и все приняло иные формы и иные очертанья, и все горело и вспыхивало и гасло, и со всем больно было прощаться, и всему ясно и чисто и сильно было радоваться.

Ему было все равно: художник она или сапожник.

Его натура?

Его природа.

Его окно, в которое он еще не бросился, но уже примерялся: на ночь запирал его крепко, пил на кухне горький чай, а за окном летала черная птица Манита, и он понимал – однажды она поманит его за собой черным легким крылом, и он распахнет окно, и весело, радостно встанет на карниз.

И он шагнет из окна туда, к ней. Однажды.

Потому что он не сможет иначе.

Он встречал ее на пороге – а вроде как на карнизе. Он махал руками, сохраняя равновесие. Он не пьян, нет. Просто очень холодно и шатко под ногами. И птицы, и ангелы летят к югу. Ты уходишь? Тебе на восход, а мне на закат. Знаешь, это модная песня! Ее поет такой певец! Я ее тоже пою. Ты только не шагай в окно, Витя. Ради меня, хорошо? Я же прихожу. Вот я пришла. Но ты же уходишь! Да, я ухожу. Я не могу остаться. Но я не ухожу. Я же остаюсь, ты же понимаешь!

Хлопала дверь. Он хлопал оконными створками. Влезал на подоконник. Держался за хрупкое стекло. Оно хрупало под пальцами. Осколки, дыра. Надо вставить новое. Не надо! В дыру влетит Манита. Она поранит крылья! Тогда вставлю.

Сидел меж осколков. Поранил пальцы. Глядел, как кровь течет.

Вытирал ее крепко, зло грязной тряпкой, как краску.

 

Жить-то на что-то надо было.

И он попробовал писать то, что приветствовалось, одобрялось и даже покупалось.

Он замахал у себя в мастерской огромный холст, длинный как корабль, вдоль него можно было ходить, как по палубе: на холсте стояли, равняйсь-смирно, на серой мокрой брусчатке широкой площади, солдаты – кто в чем, в ушанках и фуражках, в кепках и буденновках, в треухах и картузах, и мимо них, вставших во фрунт, широким шагом, походкой крабьей и кривоногой, и в то же время летящей, загребая ногами сразу огромный холодный воздух, шагал человек, и все его знали, ведь он глядел со всех знамен, со свинцовых листов всех газет, во всех паровозов и пароходов, со всех плакатов, из всех учебников, со всех заводских проходных, со всех площадей великой гудящей, гремящей страны – Владимир Ленин человека звали, и вот он шагал, бежал по холсту, почти живьем, хорошо его Витька изобразил, умело, да что там говорить, просто талантливо; ну да Афанасьев талант, это все знали давно. Солдаты, повернув головы, напряженно, покорно, жадно, внимательно, мрачно, послушно, восторженно, слезно, весело, готовно, безумно смотрели на вождя. Вождь! Стаду всегда нужен вожак. Народу – вождь. Как народу без вождя? Вот он идет. Бежит! Вдоль строя! И солдаты глядят! На вождя своего! И им завтра умирать! За народ свой!

А вождь вдоль солдатского строя бежит. Вождь бессмертный. Он не умрет никогда.

Картину «Солдаты революции» выставил на областной, потом на зональной, потом на всесоюзной выставке. Ее хватали и увозили на передвижку, в другие города. О ней взахлеб писали газеты. Витька на миг стал знаменитым. Председатель обкома жал ему руку. Председатель исполкома выпивал с ним на банкете. Он уже стал думать о себе в высоком штиле: я и Репин, я и Суриков, я и Налбандян.

Пока однажды не напился вдрабадан на очередном партийном банкете, и его подвезли к мастерской на такси, и сгрузили на асфальт, как мешок, и дворничиха Дарима, старая бурятка, приволокла его к себе в каптерку, и поила грузинским чаем с медом, и его рвало прямо на пол, на лопаты и метлы Даримы, и она подтирала за ним, причитая по-бурятски, будто пела степную песню.

А назавтра слава кончилась.

 

А послезавтра пришла Манита, он лежал на кушетке и плакал, а она сидела рядом и нежно, тихо и медленно гладила его по рыжим поседелым лохмам, и он жалобно и тонко попросил: может, четвертную купим? – на что Манита строго ответила: никогда в жизни, – а потом сама сходила в магазин, и принесла водку «Московскую», за три рубля шестьдесят две копейки, и Витька все лежал на плоских набитых опилками подушках с дырявыми, крысы проели, наволочками, а Манита разливала водку в щербатые чашки и сама подносила чашку Витьке, и он брал чашку из ее рук, и не чокались, будто за покойника пили.

И Манита, выпив, покраснев щеками, говорила тихо: Витька, ты что с собой делаешь? Зачем тебе становиться подонком и проститутом? И правда, кивал Витька и отхлебывал из чашки, зачем мне становиться подонком и проститутом, я не хочу. Другое дело, продолжала Манита, если ты сам свято веришь в это.

Тогда, допив, он уронил чашку на диван и разодрал рубаху на груди, обнажил грудь, показывая Маните свои военные белые, розовые и синие шрамы. Манита опять гладила его по красным и седым кудрям, и у нее по щекам текли слезы и втекали ей в рот.

И Витька жалел, что показал подруге старые раны: она ведь не спала с ним, и он не помнил, еще не спала или уже не спала, и, наверное, он страшными шрамами напугал бедную нежную женщину.

А Манита застегивала рубашку у него на груди на все пуговицы, сверху донизу, а потом вытерла мокрое лицо о его рубашку, о его горячую израненную грудь.

 

А вокруг менялся мир, приходили и умирали вожди, выходили приказы и указы, издавались законы, плыло текучее время, как горячее масло, плыло и уплывало, и ему в голову стали приплывать новые, нежданные мысли – о его времени, о том, где он живет, где они все живут. Революция, красные ангельские крылья за сутулой и старой спиной. Про революцию все и всегда говорили бесконечно, и по телевизору, и по радио, и со сцен, и на площадях, и с трибун, и с ученых кафедр, но он прекрасно видел зорким глазом художника: революция – труп, и его пытаются оживить, и зомби шляется по улицам, глядит к плакатов и рекламных щитов, а все неправда. Красные флаги революции качались над головами людей на демонстрациях. Натянутые улыбки. Нарочно веселые глаза. Все делали вид. Этот вид был для всех как теплая шуба, как драповое пальто зимой: носи, а то замерзнешь. Лишь дети веселились беспорочно. Махали красными флажками. Грызли сушки. Сосали красных леденцовых петушков. Выпускали в небо надутые газом воздушные шарики. Цветные шары летели над ноябрьской грязью и первым снегом. Шелестели на ветру стяги с золотыми наконечниками.

Витька вспомнил иные флаги. Это он швырял тогда – на Красной площади в Москве – в конце войны – наземь – на родную брусчатку – фашистские флаги, эти кресты, черные свастики, этих вышитых шелком черных змей и пауков. И их, солдат в касках, брезгливо и с дикой ненавистью бросающих на мостовую флаги поверженной страны, кинооператоры засняли на пленку. Витька тогда видел себя в кадрах кинохроники в прокуренном кинотеатре. Из его горла вырвался изумленный клекот. Он тихо захохотал: да вот же я! – потом сгорбился и закрыл ладонями глаза.

А потом крадучись, сгибая спину, катясь колобком, из того тесного кинотеатрика – вышел.

И напился тогда, да, крепко напился.

Где война? Где революция? Они на свалке.

Ими прикрываются. Их напяливают, как дырявый гондон, на воровство, доносы, подсиживания, равнодушие, взятки. На всяческую ложь – пялят.

Набрасывают красный флаг на мусорные кучи.

Цепляют красную звезду на грудь жуликам и подлецам.

И кисти сами впрыгивали в его руки. Он писал новые картины. Таких он от себя никак не ожидал. А вот сами пришли. И орали: напиши меня, напиши!

Друзья, зайдя в мастерскую, видели новую Витину картину на мольберте и прикрывали рот рукой, забивая внутрь дикий ах. Старик, ты зачем так! Старик, тебя из Союза вышвырнут. Из мастерской вышвырнут. Ну и пусть вышвырнут! Я солдат. Буду жить в собачьей будке и есть кашу из каски. А что, у тебя каска сохранилась? Фашистская, трофейная, или своя родная? Отстань, нет у меня никакой каски. Я – просто так сказал.

Уходя, грозили пальцем: а картиночку-то ты мастихином... того...

Он не закрывал дверь на замок.

Он и за папиросами, и за водкой уходил – дверь нараспашку.

И грудь – в любой мороз – нараспашку.

Шарфы терял. Пальто однажды в чепке оставил.

Другое – на помойке нашел, надел: он не гордый.

И его обокрали.

Унесли самые красивые работы: натюрморты, пейзажи. Там, где розовые пионы и голубые речки. Те, где вожди кричали с трибун и толпы шли, как скоты на водопой, к черной разверстой яме, где лежал, связанный по рукам и ногам, человек в сугробе, а над ним стоял тоже человек, в форме охранника, и хохотал, из винтовки в лежащего целясь; те холсты, где плакал старик над трупом другого старика, а к ноге привязан номер, а папироса – жалкий окурок, и важно дососать, докурить, пока тебя ко рву не погнали под торчащими штыками, где тонкая девочка стояла перед зеркалом, а из зеркала на нее глядела взрослая женщина, седая прядь по черным волосами, седая прядь через лоб, из-под заиндевелой ушанки, красная лента через серый бараний мех, черный наган в крепко сжатом кулаке, – и вот сейчас из зеркала, оттуда, из небытия, из мрака, из могильного серебра эта женщина выстрелит в девочку, в себя, и девочка упадет, а женщина, вдохнув дым после выстрела, затолкает наган в кобуру и пойдет прочь, и уйдет навсегда, – эти картины оставили.

Не тронули.

Ни к чему они ворам были. 

 


Культурная среда
Бельские просторы подписка 2017 3.jpg
Подписывайтесь на бумажную и электронную версии журнала! Все можно сделать, не выходя из дома - просто нажимайте здесь!
Октября 28, 2016 Читать далее...


хамитов.jpg
- нужно помогать людям подписываться на газеты и журналы, особенно малоимущим
- тиражи СМИ упали в десятки раз
- идет борьба идеологий
- никакие санкции не сломят Россию
- нужно создавать кооперативы, в том числе кооперативы переводчиков
- я сам двадцать лет жил на пятом этаже "хрущевки" и знаю, что это такое
- руководители театров должны уважать своего зрителя и чистить для него в том числе и дорогу к театру
- в 2017 году будет сделано 1500 ЭКО, совсем недавно делали 100-200, республике нужны дети


Все новости

О нас пишут

Наши друзья

логотип радио.jpg

Гипертекст  

Рампа

Ашкадар



корупция.jpg



Телефоны доверия
ФСБ России: 8 (495)_ 224-22-22
МВД России: 8 (495)_ 237-75-85
ГУ МВД РФ по ПФО: 8 (2121)_ 38-28-18
МВД по РБ: 8 (347)_ 128. с моб. 128
МЧС России поРБ: 8 (347)_ 233-9999



GISMETEO: Погода
Создание сайта - «Интернет Технологии»
При цитировании документа ссылка на сайт с указанием автора обязательна. Полное заимствование документа является нарушением российского и международного законодательства и возможно только с согласия редакции.