Учредитель: Правительство Республики Башкортостан
Соучредитель: Союз писателей Республики Башкортостан

ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ
Издается с декабря 1998
Прямая речь

Авторы номера:

рами гарипов.jpg Рами Гарипов
123. Ким Федоров.jpg Ким Фёдоров
Крюкова1.jpg Елена Крюкова
фото Татьяна Шишкина.jpgТатьяна Шишкина
Артём Колодин.jpg Артём Колодин
лязин.jpgВиктор Лязин
Ямалетдинов.jpg Маулит Ямалетдин
Хрулев.jpg Виктор Хрулёв



Читать далее...

Уголок журнала

Из картинной галереи
14. Память.jpg
14. Память.jpg
Тень помнит
Тень помнит
Кот и король (1996).jpg
Кот и король (1996).jpg Николай Куприянов
Женщины. 40-е годы. 1975. Офорт
Женщины. 40-е годы. 1975. Офорт Эрнст Саитов

Публикации
Елена Николаевна Крюкова родилась в Самаре, окончила Московскую государственную консерваторию (фортепиано, орган) и Литературный институт им. Горького. Автор нескольких книг стихов и прозы. Член Союза писателей России с 1991 г. Публиковалась в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Юность», «Нева», «Москва», «День и Ночь», «Сибирские огни», «Волга» и др.

Старые фотографии. Фрагменты романа. Окончание

№ 2 (183) Февраль, 2014 г.

[Фотография: Коля, Тася Кузнецова и Юра Брен. Дома у Таси. Декабрь 1946 года. Тася в кружевном платочке, очень красивая]

Коммуналки Ленинграда, мосты Ленинграда, памятники, около которых стоит и курит, гладит отросшую бородушку. Все художники с бородами – и он туда же!
Дома Ленинграда, каменные розы, каменные тюльпаны.
Собери букет – и подари.
Кому?
Да женщине своей, кому ж еще.
А кто твоя женщина, Ник?
Кто?

Женщины Ленинграда. Его женщины.
Богатый дом певицы Мариинского театра Таисии Кузнецовой; не впервые он на приеме в сверкающем люстрами и хрусталем доме, в избранном обществе, – он уже и с актером Черкасовым выпивал, и с дирижером Мравинским – за кулисами Большого зала Филармонии – водку пил, и с Грабарем – коньяк пил и нежной салями закусывал, и...
Крюков, ты не богема. Крюков, ты серьезный художник. Веди себя прилично. Вилку держи в левой руке, а нож в правой, если отрезаешь мясо по кусочку, и сразу ешь. Жуй! Рыбу не жри с ножа. Двузубая вилочка – для торта. Не цепляй ею хлеб. Хлеб ломай пальцами, отломил — и сразу в рот. Тебе даже Марэся говорила об этом.
Он в гости приглашен. Таисия, соловушка, пригласила. Не его одного: тут череда приглашенных, и девицы и парни, а рядом с ним сидит Юра Брен, их бывший корабельный доктор. Юрка теперь в Первом медицинском институте учится. На гинеколога, ха-ха!
– Ник, возьмите крабов! Они очень вкусные! Камчатские!
Тася, невинно улыбаясь, протягивает ему колючие крабовые ноги на огромной тарелке с позолоченными фигурными краями.
Как этого краба брать? Ножом? Ложкой? Лапой?
Руку протянул. «Моя клешня колючки выдержит».
Цапнул, растянул в улыбке губы.
– Мерсите.
– Больше не просите, – выпалила Тася тут же. Прикрыла рот ладошкой.
Из этого ротика – такие фиоритуры вылетали, такие рулады! Театр замирал, когда она брала верхнее ми. Ми третьей октавы, не каждая колоратура сможет. «Тебе бы, душенька, спеть Царицу ночи, да “Волшебную флейту” у нас пока никто не ставит», – вздыхал Евгений Мравинский, после спектакля целуя ей потные щеки.
Юра Брен рядом молча жевал салат «Столичный». Мясо горкой возвышалось. Ковырял вилкой в картошке, ронял на скатерть шлепки майонеза. Втихаря вытирал пальцем. Коле шептал:
– Колька, мы с тобой жрать в обществе ни черта не умеем.
– Разучились, – летел ответный шепот.
– Надо привыкать. Скоро знаменитыми будем.
Тася, в легкой кружевной накидочке на аккуратно, гладко причесанной круглой голове с крутым, как у молодого бычка, лбом, высоко подняла бокал с темным вином:
– За мою новую работу в театре! Мне дали партию Людмилы!
– За Людмилу! За Людмилу! – закричали, зашумели гости, бокалы зазвенели часто, прерывисто, колокольно.
Юрий наклонился к Коле и, дожевав старое жесткое мясо, тихо сказал:
– Знаешь, Колька, я ей предложение сделал.
– Да ну?! Я тоже.
– Врешь!
Брен смял салфетку в кулаке.
– Ей-богу. Век воли не видать.
– И что?
– Отказала.
– И мне отказала!
Хохотали, головы закинув.
– А когда сделал?
– Сегодня. Перед застольем. Когда стол сервировали. Она все у зеркала крутилась. А ты?
– А я – когда ты с ней закончил шептаться. Думаю: кончай ты скорее, доктор Айболит!
– Выходит, мы оба ее... к стенке приперли?
– Хитрый ты, доктор Брен!
– И ты тоже хитер бобер. Другу не сказать!
– Юрка, если она от меня забеременеет, ты ей аборт сварганишь?
– Чудак человек! Я – роды приму!
Смеялись, стол глазами обшаривали. Чинно отпивали выдержанный, восемь звездочек, коньяк из длинных, как старые перловицы, бокалов. Коля отщипнул виноградину от роскошной грозди, что аппетитно свешивалась из гжельской вазы, – и вазу вместе со всеми яркими фруктами громко, по-медвежьи, на стол уронил. Чашка разбилась. Гневный ропот поднялся. Брен вскочил, схватил мельхиоровую сверкающую вилку, дирижировал ею.

Тася, улыбчивая, с голосом сильфиды. Первая колоратура Мариинки. Ей нужен муж богатый и достойный. Бедный художник не нужен ей. В шутку ли делал предложение? Или и вправду хотел высоко закинуть бедный, нищий подворотный снежок – на дворцовую крышу?
Кроме Таси, еще была Маша. Маша Володина. Жена капитана дальнего плавания Мария Володина. Смеялась: «Я Володина, а муж – Марьин». Беленькая, хохотушка, временами стервозная и крикливая, а то вдруг – нежная, душистей ландыша, нежней нимфеи. Красила губы ярко, не ротик – фонарь. Брови выщипаны в нитку. Маша, как и цыганка Ольга, намного старше Николая; но, в отличие от Ольги, не знавшей ни кремов, ни помад, ни перманента, молодилась отчаянно, и ей никто ее годов не давал.
И Коля не дал, когда в постели с ней внезапно оказался. В первый же вечер; а познакомились чинно-важно, на концерте в филармонии. Слушали Седьмую симфонию Шостаковича. Коля ничего не понимал в грозной музыке, боялся ее. Все – через музыку – видел и слышал: и хруст ледокольных дорог, и подводный смертный ход торпед, и крики тех, кто в ледяной воде тонул, и разрывы снарядов в зимних полях, и шум океанских валов при шторме до небес, – и себя видел, спирт пьющего из ржавой каски.
Чья-то рука лежала на подлокотнике кресла. Он, весь внутри музыки, схватил чужую руку не задумываясь. Сжал.
И его руку сжали – в ответ.
Так сидели, слушали гневные звуки. Музыка перетекала из руки в руку.
Опомнились, когда молчание обняло. А потом потонули в плеске, в прибое концертного праздничного шума и рваных, лающих криков «Браво!».
Представились друг другу весело, легко. Ему с ней стало сразу легко.
А она, поправляя над ушами беленькие кудряшки, блестя алмазными сережками, кокетничая сразу всеми зубами в широкой улыбке, сразу оценила: молод, свеж, красив, умен. Выправка хорошая. Бородка изящная. Она молодится, а он нарочно старится. Чтобы солиднее выглядеть.
– Вы кто?
– Художник.
– А, понятно!
– Ничего вам не понятно.
Пригласила домой с ходу. Он не стал отказываться.
Постель яркая, феерическая, светлая, жаркая, чудная. Обнимал, целовал, всем телом налегал:
– Маша, ты чудо.
– Это ты чудо, – смеялась, обнажая подковку мелких красивых зубов, – ты показываешь класс! О, у тебя ранения! Швы... Воевал?
– Да, воевал.
– Где?
– На флоте.
При слове «флот» – помрачнела. Потом рассмеялась – еще веселее.
– Что ржешь, кобылица?
– Да у меня муж – моряк!
Ему стало не до смеха.

Встречались все равно. Маша очень деликатна; чувствует, когда ему – надо, тогда и на стол загодя накроет, он придет – а тут вроде бы все его ждало. «Ты мысли читаешь на расстоянии? Как Вольф Мессинг?» – «Ну да, читаю, а что? Я Мессинг в юбке!»
Вместе стряпали на кухне безе и пирожки с зеленым луком; Маша, хохотушка и болтушка, рта не закрывала. Коля глядел на стены, увешанные картинами в богатых багетах, на хрусталь тяжелой, как немецкий танк, люстры, на перламутровые трофейные сервизы в шкафах черного дерева: еще один богатый дом, и он – проходимец в нем. «А может, я и правда проходимец? Ведь я на ней не женюсь, и она за меня не пойдет».
Капитан привозил Маше подарки из разных стран: огромные рапаны, бивни индийских слонов, африканские погремушки. Когда муж должен был прибыть в Ленинград – Маша Колю предупреждала. «Я сегодня закрываю перед тобой двери. На месяц. Он месяц дома пробудет». «Не забудь презерватив под кроватью, заставь домработницу чисто все подмести», – шутил Коля. Ему казалось – весело и нагло шутил, а получалось – печально и досадливо.
Маша не на шутку привязалась к нему.
Говорила: «Если задумаешь жениться, Ник, я должна видеть твою избранницу!» – «Зачем, – пожимал Коля плечами, – лишнее это!»
«Затем, чтобы быть спокойной. На всю оставшуюся жизнь».
И голос – дрожал.
...и ведь приехала в Вологду, чтобы на Риту поглядеть; и поглядела; и голову набок склоняла; и одобрила; и слезы блестели в глазах.
...и, пока перед Ритой стояла, в черном, с черным английским чемоданчиком под мышкой, в черной американской шляпке с вуалью, во французских надушенных черных ажурных перчатках, – Рита все поняла.
...и ни слова, ни слова Коле не сказала.
...даже не спросила, кто это.

Годы академии текли и протекали, летели и улетали, и он пытался схватить за лапки вольных времени птиц, а потом махнул рукой: путь летят! авось куда-нибудь в хорошее место прилетят, да без меня! – да и времени не было ловить время, ни минуты в запасе, ни секунды. Время: только вдохни – мгновенно исчезнет. Лишь улыбнись – и улыбку сотрет с лица. И плачешь уже. Одно перетекает в другое; да разве можно разделить время на куски, оторвать от него клочки, разрезать на ломти, на сладкие дольки? На радужные, нефтяные кусочки модной в Питере вкуснейшей норвежской селедки – ах, Норвегия рядом, и нам разрешено ловить рыбу в ее водах.
Разрешено ли тебе, Ник, ловить рыбу в водах людей, встреченных тобой? Пускают ли они тебя в темные, теплые, ледяные воды свои? Может, тебе надо пошлину заплатить?
Пойди-ка ты на Невский, на свой любимый питерский Бродвей; зайди в кондитерскую «Норд», она же «Север» сейчас называется, да купи там себе пирожное эклер, да закажи пять шариков разноцветного мороженого – зеленое, черничное, апельсиновое, клубничное, шоколадное. И чашку кофе крепкого – крепче водки. Чтобы все волосочки на бородке бархатной зашевелились от удовольствия.
Брен учится на гинеколога, а он учится на художника! Ну и что? А Тася вон поет писклявым голоском птичью музыку. И весь театр падает к ее ногам. А бездетная Маша крутится перед зеркалом во всю стену, вьет волосы на горячие щипцы. А цыганка Ольга и правда забеременела от него, и сына родила, и назвала – Ник; вот так продолжился его род. Но кто он Ольге, и кто Ольга ему? Встреченная лютой зимою баба, накормила его, напоила, ночлег дала. Она старая цыганка, и он вольный казак. Она прожила свое. А он в свой хлеб еще только зубы запустил. И жует, и глотает, и глядит жадными глазами: еще, еще.

На выпускной экзамен в Академии художеств, на Колину защиту диплома, явилась в зал толпа моряков в тельняшках; и несли моряки в руках букеты, живые цветы, много цветов, и широко улыбались моряки, народу в зале и высокой комиссии честь отдавая, и опешили все, онемели, ничего сказать на это не могли, – и забросали моряки цветами Николая, стоящего на сцене, картину и важных седовласых профессоров, академиков великих.
Цветы летели и падали на пол, на паркет, на столы и стулья, на плечи людей, ударялись о плафоны люстр, покрывали ковром бархат и паркет, ложились вокруг мольберта, где стояла Колина дипломная работа, на нее глядели все глаза в зале, все руки тянулись к ней, все пальцы на нее показывали: «Моряк перед комиссией. Военно-морское училище имени Фрунзе».
И так фокус время сыграло с ним, обратившись в смешное зеркало: на холсте – экзамен, и наяву – экзамен; на холсте – моряк, и наяву – моряк, ну и что, что бывший, он же все равно настоящий!
Хлопали громко. С мест вставали. Крюкову овации устроили. Моряки, избавившись от букетов, тоже аплодировали, высоко, над головами, поднимая руки, и ладони плескались, как на ветру сигнальные флаги. Девушки подбегали к Коле, руки на плечи ему закидывали, за шею обнимали, на цыпочки вставали: высоченный кавалер, так просто не расцелуешь!
И он сам наклонялся и целовал их.
И нагибался. И охапки цветов с пола собирал.
И девушкам, девушкам торжественно вручал.
И глядели они восхищенно, затаив от восторга дыханье.
И высокая комиссия Академии художеств вынуждена была поставить Николаю Крюкову за этот дипломный холст – конечно же «отлично», что же еще! Не было варианта другого!
А потом – пирушка в общежитии, и Чугурин жарит яичницу на сале, и стреляет яичница обжигающим маслом, и взрывается шампанское, обливает шелковый, в горошек, Колин модный галстук, и танцы, и шепоты, и водка под селедку, и торт из кондитерской «Север» – клюквенный, трехслойный, – и на шейках у девочек бархотки, и пахнет арабскими духами, и вспыхивает ярко, жарко «Рио-Рита», катясь в тесную комнатенку с бешеного, верткого черного круга пластинки, – айда танцевать, диплом защитили, войну пережили, тоску позабыли!
...мы ничего не забыли, девочка. Но я танцую с тобой.
Я танцую с тобой, а думаю о ней.
О своей.
О ромашке.
Марэся, я защитил диплом. Марэся, я гуляю, ну прости мне! Марэся, я не тебя целую. Но такой я идиот. Я влюбчивый дурачок, Ритэся, ну ты же будешь терпеть дурачка? Я добрый. Я тебя не обижу. Я – мухи не обижу. Я только немцев стрелял. А тебя стрелять не буду. Я не охотник. Я скоро приеду в Москву. Я...
– Крюков! Выпусти птичку! Поставь снова «Рио-Риту»!

Все это время, что переплывал черную, ледяную Неву времени, стоял у мольбертов в академии, мерил ногами питерские мостовые, он писал Маргарите письма.
Писал и слал письма.
Посылал открытки.
Иногда в письма фотографии вкладывал.
Вот он у Медного Всадника взмахивает шляпой: привет тебе, Петра творенье! А Крюков Ник, Петь, рад варенью!
Вот кормит голубей в Летнем саду.
Вот голый, в трусах одних, стоит на мосту лейтенанта Шмидта в обнимку с дрожащей девчонкой – девчонка вся мокрая как мышь, зуб на зуб не попадает, с волос и платья течет вода, это он ее спас, она в Неве тонула, захлебывалась, и он не понял: может, на спор переплыть хотела, а может, с моста прыгнула – утонуть задумала, – не растерялся, скинул портки, сбросил рубаху и башмаки и двумя гребками настиг утопленницу. Она уж воды наглоталась! А это их снял собкор газеты «Вечерний Ленинград». Для славы!
Время, ты вода. Ты вода и зеркало. Ты черная, белая вода, отражающая нашу серебряную душу.
Ты никогда не отражаешь славу, время. Ты не отражаешь внешность. Ты плывешь и качаешься под светлым лучом сердца. Свет из ладоней. Свет из-под ребер. Ты его отражаешь.
Гляди, Марэся, это ведь я. Хорош я? Ну то-то же. Не забывай меня. Я-то тебя не забываю. И не забуду никогда. Я очень по тебе скучаю. Я так помню твою кислую капусту. Я скоро приеду в Москву.
Я приеду в Москву и женюсь на тебе. Вот увидишь.
Не веришь? Как это ты – мне – не веришь?
Поверь хоть раз один. Сегодня. Сейчас.


[Фотография: Коля, Рита и Саша в новой квартире. Вологда. Декабрь 1952 года.
Только что въехали в новый дом]

Густо-синее небо: сплошной ультрамарин.
Густо-белая метель: сплошные белила.
В живописи чистого белого цвета нет. Белила надо всегда смешивать: с сиеной жженой, с умброй натуральной, с краплаком красным даже. Неважно. Подмешать в белую пустоту – цветной и яркой жизни.
Почему на торжества жизни всех наряжают в белое?
Крестильные беленькие пеленочки. Белое свадебное платье. Белый саван.
Человек выходит из снегов и ложится в снега.
Жизнь, обряженная в белое, выглядит строго, и нежно, и чисто – ни единого пятнышка грязи, пошлости, вранья, засохшей крови.
А врач? Он же тоже в белом халате?
Да. В белом. И в белой шапочке. Чтобы ни один микроб не пристал.
А у ухо-горло-носа на лбу – круглое зеркальце на ремешке.
И у окулиста – тоже.
Зачем им зеркальце?
А чтобы лучше видеть вглубь.
В глубь уха слышащего. В глубь зрачка видящего.
В рисунках кровеносных сосудов на глазном дне, в переплетеньях артерий и вен – жизнь вся записана: и болезни, и победы, и разводы, и роды, и где-то там, далеко, за желтым солнечным пятном, за налитым прозрачной нездешней водкой хрусталиком, – разрыв тонкой жилы, кровоизлияние, красная тьма: твоя смерть, милый, милая, твоя родная смерть.

Вечер раскинул над Вологдой синий мягкий шерстяной плат, расшитый мелким речным звездным жемчугом. Метель мела, то ярилась, то утихала, обращаясь в хитрую льстивую поземку. Опять вспыхивала, ветер взвывал, выл в трубах брошенной, голодной собакой.
Грузовик тяжело тарахтел по занесенной снегом дороге. Шофер потихоньку матерился, оглядывался на сидящую рядом, в кабине, красавицу. Что глазки! Что губки! Черненькая краля, алая помада. Шапочка черного каракуля, и кудерьки смоляные – из-под шапочки. Пахнет хорошо, духи ненашенские. Заграничные. Барынька.
А где та стрекозка в войну-то летала? Где крылышками махала?
«Я-то воевал, автомат в руках сжимал, – шоферу безумно курить хотелось, – под пули, под снаряды ложился, друзей в земельку чужую поклал, а вот она где куковала, кукушечка? Явно штабистка! А то и подстилка фрицевская, если в оккупации ошивалась...»
– Все, прибыли, Валентина Степановна! – Грузовик затормозил у нового четырехэтажного дома на окраине. – Вылезай!
Валя поправила каракулевую шапочку, кокетливо сдвинула узкими, как у Тициановой кающейся Магдалины, пальчиками на затылок.
Выпрыгнули из кабины. Шофер галантно подал руку даме.
– Деньги я тебе уже отдала, – поджала Валя аленькие губки.
Шофер щурился на еле видные черные усики над ее верхней губой.
– Еще ждешь?
Усмехнулась.
Шофер помялся. Тоже сдвинул ушанку на затылок.
Метель била им в лица.
– Грузчиков-то у вас нет? Нет. Я могу помочь! Только вы мне...
– Заплачу.
В кузове, на узлах, сундуках и чемоданах, сидела Нина. Прижимала к груди тючок с теплой одеждой. Мама Наталья навязала полно всего – и кофты, и носки, и платья, и рейтузы, и телогрейки: Север же, доченьки замерзнут!
– Нинок-блинок! – Валя кокетничала черными камешками глаз, белозубой улыбкой, мелкие жемчужины зубов сверкали в голубых лучах старого фонаря. – Как ты там? Не закоченела? Давай, сгружайся! У нас помощник!
– А какой номер квартиры, Валь? Я забыла!
– Дура ты и есть дура!
– Еще слово скажи!
Шофер откинул заднюю стенку кузова, протянул руки.
– Прыгайте, Нина Степановна!

И тут из метели человек шагнул к грузовику.
Опередил разбитного шофера. Огромный, в добротном, дорогом пальто – драп букле, бобровый воротник шалью. Плечи широченные, как у штангиста. Ботинки зимние новенькие – не гнутся. В мороз, а без шапки! И ветер развевает легкий золотой пух волос, и метель швыряет в волосы снег, и снежная крупка – на висках, на сине-карем бобровом меху, на кожаных перчатках.
Уже стоял перед кузовом. Руки тянул. К ней, к Нине.
И Нина – растерянно, робко, бесповоротно: прыгать-то все равно надо! – шагнула с кузова – прямо в руки красавцу незнакомцу.
Когда он ловил ее, хватал в объятья ее падающую сладкую, женскую тяжесть, его лицо оказалось напротив ее лица. И на нее пахнуло родным запахом.
И мужчина втянул ноздрями запах новой женщины.
Сколько их у него было! Разве упомнишь!
Не так уж и много, ты, донжуан. Не задавайся. Нечем тебе особо гордиться.
Перед глазами мелькнули нежные, веселые и печальные лица, лица. Плыли мимо и пропадали в метели. Милые, незабвенные женские лица. Софья... цыганка Ольга... Маша...
– Коля! – донесся слабый тонкий голосок из метели. – Коля, мы ждем!
Нина обернулась на слабый крик. В гущине белых вихрей стояла телега. Лошадь ждала, когда ее кнутом хлестнут, грустно опустив морду. В телеге – куча скарба: шкафы и книги, посуда углами торчит из-под мешковины. А это что?
Доски какие-то. Узорчатые, позолоченные. И под тряпками, запорошенными снегом, – штабелями – то ли дрова, то ли плинтусы, то ли...
Нина расширила глаза. Вгляделась в метель через плечо богатыря. Бездумно, беглой лаской коснулась розовой щекой бобрового меха.
Чужой мужчина не выпускал ее из рук. Почти обнимал ее.
Нина увидала: девочка около телеги, и мальчика маленького за руку держит.
«Должно быть, его дети. А мать где? Сироты?»
Маргарита, крепко стискивая Сашкину ручонку, глядела на Нину.
Потом глаза на Валю перевела.
Сестры. Похожи. Обе в каракулевых шапочках, у обеих пальтишки каракулем отделаны. Красивые. Актрисы? Вологодская драма актерами славится. Точно, на антрепризу приехали! И точно из Москвы! «Кажется, вот эту, – глядела сквозь буйство метели на Валю, – в кино видела... не помню в каком...»
Красавец мужчина, похожий на Шаляпина, наконец расцепил руки. Нина вышла из кольца его рук, шагнула по пушистому снежку раз, другой. Валя сердито пхнула ее в бок кулаком:
– Копуша! Шофер-то ждет! Таскать нам вещи будет! Бери глаза в руки, а руки в зубы!
– Вас как зовут? – весело спросил Шаляпин без шапки.
– Нина... Степановна.
– Очень приятно. А я Николай Иванович Крюков. Вы тоже въезжаете?
Валя стащила с рук перчатки и нервно била себя перчатками по ладони.
– А это моя сестра. Валентина.
– Степановна, – раздраженно добавила Валя.
– Коля! – снова крикнула Маргарита из метели. – Мы ждем тебя!
Николай оглянулся. Не беспомощно: властно, вальяжно. Он здесь был царь, король и победитель. Он и привык таким быть. Какая-то лесная Вологда! Он приехал из Ленинграда, лучшего города в мире!
– А это ваши дети? – Нина кивнула на две фигурки у телеги в метели.
Коля захохотал, запрокидывая голову. Алмазный снег переливался, искрился на бобровом воротнике.
– А-ха-ха-ха! Это моя жена! Рита! И сынок мой! Сашка! Александр Николаич!
Помахал Маргарите и Сашке рукой, будто он уезжал, а они его — провожали.
Лошадь лягнула воздух, копыто врезалось в снег, – заржала просительно, требовательно.
– Очень... приятно...
– Я сам лошадью правил! – гордо воскликнул Крюков.
Расстегнул пальто. Полы разошлись. Под полами – твидовый роскошный пиджак, атласный галстук мощным узлом завязан.
– А вы... актер?
– А вы тоже актриса?
– Нет. Я врач. – Нина носик повыше вздернула. – Офтальмолог. А Валентина – терапевт.
– Степановна, – уже зло, громко поправила Валя.
Шофер мялся, переступал с ноги на ногу, как кот, чующий свежую рыбу.
– А я – художник. Видите, это мои произведения искусства!
Широко, как косец – косой в разнотравье, махнул рукой на телегу.
Нина поняла. Рамы. Подрамники. Позолота и серебро багетов. Штабеля, квадраты холстов, картонок – под грязной мешковиной. Бумага в рулоны свернута. Там – рисунки. Его рисунки. Художник!
Его глаза, восторженно глядящие на Нину, ясно и непреложно говорили, кричали: «Я и тебя нарисую. Когда-нибудь. Скоро».
Крюков взглядом властелина оглядел все: телегу с дрожащими Ритой и Сашкой, грузовик, полный разномастной утвари этих забавных красавиц-девчонок, врачей дипломированных, а он-то думал – актрисульки доступные, – дом, сверкающий окнами – и горящими, и мрачными, – горы своих холстов на телеге: а лошадку-то он должен отдать, обратно хозяину возвернуть, а хозяин-то на вокзале сидит, ждет, пьянствует: Коля ему на четвертную дал, он и рад погулять.
– Товарищи! – голос возвысил. – Слушай мою команду! Я вам всем сейчас помогу! Мы с тобой, – подмигнул шоферу, – все на свои плечи мужские крепкие возьмем! А девочкам — только легкие вещи таскать! Девочки, поняли?!
Метель заглушала его голос. Вой ветра все громче, тоскливей. Рита снова крикнула, покорно стоя у телеги:
– Коля! Я ничего не понимаю! Сашенька замерз!
Подхватила Сашку на руки. Нина удивилась: такая козявочка, как под тяжестью ребенка не упала?
Николай уже не только командовал – сам ловко вспрыгнул в кузов, передавал шоферу дорожные деревянные сундуки, баулы, перевязанные крест-накрест пледы и одеяла.
– Эка! Вас, девушки, как на Северный полюс экипировали! Какой номер квартиры? Куда тащить? Где ключ?
– Вот ключ, – Валя вытащила ключ из кармана и повертела им под носом у Николая, как вкусной конфеткой. – Двенадцатая квартира!
– Ух ты! Здорово! А у нас – восьмая! Прямо под вами будем! Вы там одни будете?
– Нет, – тоскливо сказала Нина. – С хозяйкой. С Ольгой Андреевной. Нас подселили. Временно.
– Нет ничего постояннее временных вещей, – назидательно сказал Крюков и важно поднял палец. И Нина опытным взглядом врача схватила: ладонь пулей пробита, пальцы сведены контрактурой. А может, это оттого, что правая рука все время сжимает палитру? – Павлуша, – шоферу бросил, – давай, эй, ухнем! Еще разик, еще-д раз!
Оба приподняли, подхватили тяжелый сундук. Понесли.
«Будто гроб», – со страхом подумала Нина.
Маргарита все стояла, с Сашкой на руках. Девочка-мадонна. Ветер шатал ее, тростинку. Лошадь, не дождавшись понуканья, медленно жевала мягкими волосатыми губами.
Валя стояла возле подъезда, держала дверь. Нина волокла мешок с шерстяными вещами.

Когда кузов грузовика опустел и снег начал бить белыми струями в дощатое днище, Крюков наконец вразвалочку подошел к Маргарите. Богатое пальто уже давно валялось на снегу, в сугробе – он вспотел, скинул его.
– Ритуля, ну что ты тут? Ну села бы в телегу... Ну ты не видишь, что ли, людям помогаю! – Ему стало стыдно, больно от ее белого как снег, заострившегося личика. – Ну не строй из себя сломанную игрушечку. Ну ты ж понимаешь! Я же не мог... я же должен...
– Коля, – сказал Рита, без сил садясь вместе с Сашкой на край телеги, – ты никому ничего не должен.
– Ты видишь, мы закончили! И девочки шофера отпустили.
«Они не отпустят тебя».
Рита прижала к себе Сашку, как тонущий пловец – спасательный круг.
– Вижу.
Валя и Нина стояли у подъезда. Шофер, получив из Валиных рук приличную мзду, сложил губы в трубочку, посвистел довольно, деньги засунул в карман ватника, ручкой девицам сделал: «Пока! Бывайте!» Грузовик, зафыркав, отъехал, в белую дорогу впечатался ребрастый узор шин. Николай оторвался от жены и сына, подбежал к Нине и Вале. Снег на черных волосах. На бараньих шапчонках. Красивые девчонки. Просто прелесть! Вот натура так натура!
– Девочки, – задыхался, – я вас... обязательно... напишу... маслом на холсте...
Валя сделала насмешливый реверанс.
– Мерси боку.
– Кран висит на боку, – тут же сказала Нина — и закрыла ладошкой в перчатке болтливый рот.
– Приходите в гости! Квартира восемь!
– Это вы к нам приходите. Мы умеем жарить татарские беляши! И – вертеть пельмени!
– А вы откуда приехали-то? Из Казани? Вы татарки?
– Я из Куйбышева. Нинка вот – из Бурят-Монголии вернулась! Работала там! А вы?
– Я из Ленинграда! А жена – из Москвы!
– Это вы что, в разных городах жили?
– Да! В разных! У нас брак такой... брак двадцатого века. Как в кино!
– Да, как в кино...
Молодые врачихи исчезли за дверью. Когда Николай подошел к Маргарите, они с Сашкой уже превратились в маленький сугроб – так много снега намело на Ритину шапку, на шубейку. Она все прижимала Сашку к груди и кашляла, кашляла надсадно.
Коля просунул Рите руки под мышки, поднял ее из телеги. Стряхнул налипший на шубейку снег. Синие глаза распахнулись, опахнули его недавним, непозабытым. Не упреком, нет: смирением и терпением.
Все та же любовь, светлая и смешная, детская и чистая, не требующая ничего, прощающая все, струилась из ее глаз поднебесным, ясным светом. От впалых щек ее пахло ромашковым мылом. И он устыдился.
Своего желания. Того, что мужчина он.
Что ему – до безумья – две красотки сестрички, медички, приглянулись.
– Риточка, Рита... я же мужчина... я же должен помочь... ну что ты в самом деле... что...
– Ты мужчина, да, – кивнула, с Сашкиной шапочки снег отряхивая. – Да, ты мужчина.
Изогнулись губы в улыбке.
«Она все знает, что произойдет».
«Я все знаю, что произойдет. Но это же ничего не меняет».
– Пойдем, – старался не смотреть на нее. – Ключ у тебя?
– У тебя, Коля.
Он сжал в кармане холодный огромный ключ.
Маргарита слабо, нежно улыбалась.
– А вещи не утащат?
Ее голосок провел ему по сердцу наждаком.
– Утащат? Пусть утащат. Пес с ними, с вещами. Я сам все перетаскаю. Не прикасайся ни к чему. Идите уже с Сашкой! Идите!

Таскал на себе, как тягловый конь, чемоданы и самовары, горшки и чугуны, коробки с рюмками и медные тазы для варенья – весь натюрмортный фонд короткой жизни. «Рисуй утварь, художник, рисуй. Но пуще всего – рисуй человека. И уже потом – ангела. И уже потом – Бога!»
За Бога-то тебя товарищ Сталин накажет, ой как накажет.
Коля вспомнил прием у Сталина. Запах трубки, что Вождь выбивал в малахитовую пепельницу. И то, как он, Колька Крюков, матрос-рулевой, считал у него на щеках и носу оспины: одна оспина, другая, третья. Ползут по лицу, как жуки; но даже оспины красят Вождя! «Выучусь – его портрет во всю стену накрашу!» Восхищенно глядел. Дыханье замирало. «Будэтэ учицца в Акадэмии художиств! Будэтэ! Рэ-за-люцыю даю! Дабро!» Перо бежало по бумаге, крупная желтая, прокуренная рука мотала в воздухе листом – сушил чернила.
Церкви нет. Бога нет. Сталин – есть.
А почему же тогда на всех на свете фресках – на всех холстах – на всех гравюрах – на всех скульптурах – Бог?!
Маргарита и Сашка поднялись на второй этаж только тогда, когда в телеге не осталось ни холста, ни подрамника Колиного. Они все-таки ослушались его. Сторожили сокровища.

И, когда Николай сел в телегу и взмахнул кнутом и крикнул, веселясь: «Н-но-о-о-о!» – и смирная лошадка тихо тронулась в путь, уткнувшись грустной мордой в мрачную синь и жемчужную круговерть зимней ночи, на него сверху вниз, то справа, то слева, то с затылка, то, залетая невидимо спереди и маяча над лошадиной смиренной головой, стал кто-то пристально смотреть.
Он чуял взгляд. Он ежился. Оборачивался: атеист, впору перекреститься! – но незримые зрачки не пропадали, изучали, хватали его на ходу, на лету, в движении торса, в пляске ищущей папиросу руки, втягивающих спасительный дым губ. Вместо румянца на щеки взошла мертвенная снежная бледность. Он превратился в негатив. Негатив бросал летучую нежную тень на квадрат белой зимней бумаги, на оконный квадрат, на квадраты вологодских крыш, на квадраты выплевывающих белый плотный дым труб. Негатив становился прозрачным отпечатком, и белую крепкую фотобумагу надо сейчас же, немедля, окунуть в ядовитый раствор, – чтобы мгновенно проявилось тайное, высветилось явное и бесспорное. То, что уже изменить нельзя никогда. Никогда.
Взгляд следил. Взгляд полз по снегу. Реял над головой. Забегал вперед лошади, светился впереди телеги. Ночь обнимала Николая, и страшно ему становилось, и счастливо. Кто эта черненькая девушка-врач с глазами-шмелями? Кто она ему? Никто. Какой мягкий каракуль ее шапки. Какие румяные щечки, так бы и съел.
«Ты все время хочешь все увиденное, встреченное съесть, схватить, обнять, смять, присвоить. Бросить на холст! Ты все хочешь запечатлеть! Все, что... полюбишь...»
Ночь светилась огнями окон и фонарей. Телега ныряла в ночь, в ее черную звездную прорубь. Все ближе вокзал. Все пристальней, неотвратимей чьи-то небесные очи следят за ним.
И на фотобумаге постепенно, медленно и верно, бесповоротно проявляется его жизнь.
То, что только еще будет.
«Я брежу. Я спятил! Быть того не может! Я... вижу...»
Он видел – вместе с этими звездными глазами; видел – этими глазами.
Видел себя, в телеге по ночной Вологде трясущегося. Видел, как крепко и горячо, до тьмы перед зрачками, целует он румяную Ниночку, и вороново-черные ее волосы – шпильки упали на пол – искрятся, валятся на плечи, на пышную нежную голую грудь. Видел Ритино худое, молочно-белое лицо – лицо мученицы, сваренной в котле с кипящей смолой, голодной святой с иконы в разбомбленной церкви. Видел, как Нина хватается за живот и кричит надсадным басом, исходящим из нутра, из взорванного болью чрева: «Коля-а-а-а! Внематочная-а-а-а-а!» Видел отчаянные круглые глаза Сашки: «Папочка, а ты... навсегда не уедешь? Ты – только на один денечек?» Видел...
...девочку, удивительную девочку, она же глядела на него из черных бешеных туч, из ветра, из метели, из-за звезд.

...глядела, я видела все, вниз и вкось падали глаза, падали стрелами снега, порывами сырого дремучего ветра, снежными белыми пулями летели, время насквозь пробивали; и все проявлялись, высвечивались, восставали из мглы негативы, и вся жизнь светилась, плыла и плакала – родная, любимая, – единственная.
...во сне. Наяву.
...летела над ним, едущим по Вологде в пустой телеге, я летела, я знала, я видела, я любила.
И он, отец мой, вздернул голову, лицом, глазами пытался нашарить меня, его сопровождающую, в черно-синем, истыканном иглами звезд небе – на замазанном сажей и ультрамарином, широком, величиной с целый дом, а может, с целый город, а может, с целый мир, безумном холсте, – но не видел, не находил, а только чувствовал, и чувство вело его, озаряло путь, горело улыбкой, благословляло меня – его руками, билось в мое сердце – его сердцем; я билась у отца под сердцем, я видела его сердце – небесным рентгеном – сквозь черно-белые зимние ребра, сквозь железные ребра войны и железные рельсы далеких дорог, и вагоны эшелонов, и холсты музеев, перед ними, холстами чужими, он вставал на колени, копируя их, – но свою жизнь, отец, ты должен писать сам; это не копия, подлинник это; подлинная кровь и подлинная любовь; настоящее предательство и прощение – настоящее; и ты напишешь; и я знаю это; и я вижу.
...тебя вижу. Я тебя вижу.
...и как шевелятся твои губы, вижу.
...ты шепчешь мне...

Вокзал показался из-за поворота. «Тпру-у-у-у!» – крикнул Коля лошадке, и покорно встала она. Крестьянин, хозяин лошади, сидел в ночном привокзальном чепке, беленькую вкушал. Коля выпрыгнул из телеги. Стоял с лошадью рядом. Закинул голову. Зрачки по небу жадно шарили. Он хотел увидеть. Узнать. Звезды вспыхивали, сталкиваясь с его глазами. Так вспыхивают снаряды, попадая на ют линкора. Так вспыхивает краска, зачерпнутая кистью с палитры. Еще не мазнул по холсту, и вот этот миг – пока несет к белизне полную крови и света кисть – самый огненный, тайный. Никого. Тьма. Вечная тьма живая, горошинами ледяного света усеянная.
Вот он стоит на белом квадрате плотного снега. Живой и настоящий. И фонари горят перед рассветом ярче, безысходней. И шепот на морозе разносится далеко, далеко. Осыпается из губ, как мелкие льдинки, осколки.
– И я тебя вижу.


[Фотография: Коля с гитарой. Нина и Валя слушают. Вологда, 1953 год]

Стук-стук.
Стук-стук.
– Боже мой, Нина! Кого еще несет?
Валя, в ночной рубашке, вздрагивает. Шлеп-шлеп босыми ногами – в прихожую.
Из комнаты хозяйки, Ольги Андреевны, доносится недовольное ворчание.
Нина сидит на кровати. Руки к груди прижала. Будто молится.
– Кто?
Из-за двери –нежное, вкрадчивое:
– Валечка... Это ведь я.
– Колька! – Черные Валины брови вверх лезут. Она поправляет смешные папильотки. Беленькие бумажные червячки ползут по всей смоляной голове. Завтра утром участковый врач Валентина Степановна будет ой какая красивая, загляденье. – Ты с ума спятил! Времени – двенадцать!
– В двенадцать часов по ноча-а-а-ам, – поет Николай за дверью, – из гроба встает импера-а-атор...
– Император! Иди спать! Иди к своей Маргарите!
Валя делает шаг из прихожей назад, в комнату. Насмешливо на Нину глядит.
– Подойди. Твой пришел.
– Такой же мой, как и твой.
Нина вскакивает с кровати. Босиком бежит к двери. Так стоят обе возле двери, босые.
Все громче раздраженное брюзжанье из комнаты хозяйки.
– Нинка! Ну подай голос. Тебя он послушается.
Нина приближает губы к двери и тихо говорит:
– Коля. Ты что среди ночи шастаешь? Ты выпил?
И вдруг из-за двери – речной, жемчужный перебор гитарных струн.
И голос, он обволакивает, он обнимает.
– Милая! Ты услышь меня... Под окном стою я с гитарою!
Валя смотрит на Нину презрительно.
Нина мнет смуглыми пальцами кружева рубашки на груди.
– Ну? Ты же слышишь? С гитарою. Ну, пускай! Пусти уж!
– Так взгляни ж на меня хоть один только раз... Ярче майского дня...
Стальное клацанье замка. Дверь отлетает.
Колина нога в мордастом модельном ботинке перешагивает порог.
За ногой вплывает гитара; она лаковая, красивая, как женщина, ленинградский мастер Штейнер ее делал.
За гитарой – светящееся в темноте, веселое лицо.
– Чудный блеск твоих глаз! Так взгляни ж на меня...
– Колька! – Валя тыкает его пальцем в бок. – А Кольк! Прекрати орать! Соседей перебудишь! А у нас, – косится на дверь хозяйки, – Ольга спит уже...
– Уже не спит, – беспомощно говорит Нина.
Она стоит перед Николаем в белой ситцевой ночной рубашке, пошитой матерью Натальей, кулачки к сердцу прижала, умоляющие глаза: «Коля, ну не так громко, ну пой, только тихонько! Тихонько!»
Он поет, поводя плечами, и от его нежных губ пахнет хорошим коньяком.
Сестры, босые, бегут в комнату. Николай прижимает ладонью струны, идет следом. Дверь за ними закрылась – хозяйкина дверь открылась. Ольга свет Андреевна голову кудлатую высунула. Матом – молодежи вслед – прошипела:
– Мать вашу! Полуночники!

Ночь, а они едят. На столе – в сковородке – румяные беляши. Валя уже разогрела. Коля с восторгом на беляши смотрит. Гитарные струны под его пальцами бормочут слова любви, тихо, нежно. В кого из сестер он влюблен? Нина ловит его взгляд, наваливает ему на тарелку беляшей побольше.
– Девочки, а у вас рюмочки не найдется?
– Ишь какой! – Валя вздергивает плечиком. – Хочет и рыбку съесть, и...
Нина морщится.
– Валька! Это неприличное выражение!
– Жизнь вообще неприличная штука! – хохочет Валя, голову закидывая. Николай любуется на ровную круглую подковку ее зубов. Щурится. Это уже жесткий взгляд мастера – не слегка пьяненького гостя.
– Вот так сиди! Да! Так! Назад откинься еще! Еще!
– Колька, прекрати дурить.
– Я не дурю! Я тебя хочу в «Кружевницах» своих написать! Попозируешь мне?
Нина белеет. Разламывает беляш. Кусает. Глаза слез уже полны.
– А я? А меня?
– И тебя! И тебя, чернушечка моя! Ну что ты? Ах, и плачет уже!
Бросает гитару на диван. Подхватывает Нину под мышки. Она и ахнуть не успела – а уже сидит у него на коленях, и он сам кормит ее беляшом из руки, как лесного зверька. И она ест послушно.
Валя ревниво вскидывает ресницы. Потом надменно отворачивает голову. Смотрит в окно. Метель за окном. Зима. Вечная зима. Десять месяцев зима, остальное лето. Север. Где ее жаркая Самара? Где белые кварцевые пески? Кудрявые громады Жигулей, синева воды на полсвета?
– Коля, не надо...
Валя глядит в окно. Коля и Нина целуются. Нина спрыгивает с Колиных колен, толкает его в грудь кулачками.
– Иди Риту свою целуй!
Беляши, один за другим, исчезают с тарелки и со сковородки.
– Я про рюмочку – неспроста спросил! У меня ведь с собой есть!
Фокусничая, вытаскивает из кармана пиджака початую бутылку коньяка.
– Армянский! Семь звездочек! С горы Арарат!
Валя фыркает, вертит бутылку в руках. Нина бежит на кухню ставить чайник.
– Хм, – папильотки от смеха трясутся. – На горе Арарат растет крупный виноград. И правда, из Еревана! Ну тогда наливай!
Шагает к серванту. Коля – за ней.
Держа три рюмки в руках, оборачивается к Николаю. Он слишком близко. Валя разводит руки с рюмками в стороны. Встает на цыпочки.
– Не одной Нинке наслаждаться, – усмехается, глаза туманные, чернота заволакивается сливовой дымкой, коровьей поволокой. – Поцелуй и меня тоже.
И Коля, одной рукой Валю за шею обнимая, другую – ей на талию положив, щупая быстрыми, ловкими и жадными пальцами ребрышки, складки кожи, сладкую девичью плоть, наклонившись ниже, еще ниже, ловит губами ускользающие розовые губы, лепестки, улыбку летящую и улетающую: Валя хочет поцелуя быстрого, мгновенного, а получается – длинный, сначала шутливый, кокетливый, потом серьезный, затяжной, огненный, – Валя умеет целоваться, она и в школе рано с парнями начала целоваться, а здесь, в Вологде, ее Мишка Волгин научил.
Коля прижимает Валю спиной к серванту. Сейчас вернется Нина и увидит их. Что-то долго возится Нина на кухне с чайником. Нарочно медлит? Их проверяет?
– Валя... Ты чудо...
Она задыхается. Голову отвернула. Сливовый глаз косит насмешливо, изучающе.
– А Нинка – что... тоже чудо?
Коля отстраняется от красивой девушки. Как они похожи! И – какие разные!
Нина – ласковая, послушная, покладистая. Домашняя кошечка. Тихая. Нежная. Голос тихий. Никогда не закричит. Тело гладкое, обливное; талия стройная, а грудь и бедра – пышные, сдобные. Смуглянка. Клипсы жуками сидят на мочках. Кораллы сухой рябиной катятся по шее.
Валентина – гордая, вспыльчивая, взбалмошная. Сухопарая; тонкая кость, тонкие, как у породистой лошадки, кисти рук и щиколотки. Может зло и едко насмешничать, горько обидеть. За словом в карман не полезет. Губы красит малиновой яркой помадой. Курит: артистично, медленно, струйкой дым из крашеных губ выпуская, красиво локоть вбок отводя. Врач она хороший, и больные на участке любят ее.
И Нину – в больнице – тоже любят больные.
Они обе – две старательные, умные врачихи.
Если жениться на одной из них – дома всегда будет домашний доктор.
Ну что, Колька, на ком женишься-то?
Ради кого Маргариту бросишь?
Оборачивается. Разжимает обнимающие, ласкающие руки. В дверях стоит Нина с громадным, как керосинка, медным чайником. Держит его кухонной варежкой за раскаленную ручку. И лицо ее раскалено, слишком красно, румяно. Горит лицо: стыдом, болью, ревностью.
– Чайник вскипел, – говорит Нина шепотом.
Молчание не разрезать ножницами. Не свернуть в трубочку. Не поджечь, не искурить, как папиросу. Молчанье можно только убить.
Одним словом.
И Николай говорит это слово.
– Чудо.
Нина, дрожа, подходит к столу и водружает горячий чайник на подставку в виде железного цветка.
– Что – чудо?
Она старается, чтобы не дрожал голос.
– Ты чудо.
Быстрая улыбка. Быстрее только соболь прыгает в тайге. Малек уплывает от щуки на отмели.
– Вот как?
Руки заняты. Руки расставляют блюдца, чашки. Кладут золоченые ложечки, вынимая из кожаной коробочки. Этот сервиз Вале на новоселье Мишка Волгин подарил. Скорей бы выскочила эта кошка замуж за офицера! Утихомирилась бы!
Чай заваривает. Заварник чуть не трескается от крутого кипятка.
– А Валя – тоже чудо?
И тут Николай садится на диван, рядом с гитарой, и начинает хохотать.
Он хохочет громко, вкусно, долго, заливисто; пьяно и светло хохочет, от души смеется, и плачет от смеха, и слезы ладонью утирает, а потом – платком носовым, выдернул из кармана широких, как флаги, штанов. Прекращает хохотать – и снова как зальется соловьем! И глаза платком вытирает, и рукой машет, будто собаку-надоеду отгоняет.
Сестры переглядываются. Чашки расставлены. Чай заварен. Грузинский, правда, не индийский, и чуть пахнет веником. Ну да ладно. Неважно.
Коля, хохоча, ударяет ладонью по гитаре, и гитара гудит.
Аккомпанирует смеху своему.
И Валя чуть-чуть, еле видно, приподнимает уголки губ. Это еще не улыбка, но она вот-вот родится.
Коля хохочет.
Валя улыбается.
Зубки блестят за исцелованными губами.
Закидывает голову, как она всегда делает, когда хохочет.
И – смеется. Смеется вместе с ним.
Ай, молодец! Смех его – зубами поймала!
Нина молча разливает чай.
Они все смеются, а чай уже налит в чашки!
Пар вьется над коричневым, красным чаем, над недоеденными беляшами, над фаянсовой сахарницей, над бутылкой армянского коньяка, над книжкой «Глазные болезни», забытой на краю стола.
И Нина, держа вмиг замерзшие руки над чайником, как над печкой, неотрывно глядя в смеющееся лицо Николая, на хохочущий алый рот Вали, начинает хохотать вместе с ними.
Смеются все трое.
И кто – от души, от сердца?
У Нины хватает сил рассмеяться так, будто она в цирке увидела рыжего коверного, и он на ее глазах кувыркнулся забавно, потешно.
Отсмеявшись, Коля хватает за лебединое горло бутылку.
– А вот и рюмочки! А вот и наш коньячок! Ах, девушки! Ну до чего ж вы хороши! Вы так красивы – не устоять! Ни один мужик не устоит! Вернее, знаете как? В комнате стояли трое: он, она и у него!
Валя бьет Колю по губам.
– Охальник!
– Не охальник, Валюша, никак нет! Надо говорить так: ах, шалун, повеса!
Встает над столом. Сестры тоже встают. У всех троих – прозрачные рюмки в руках. Розовые от смеха лица. Пылающие губы. Один мужчина – у них – на троих. О Маргарите забыть нельзя ни на минуту.
– Я пью за ваше драгоценное здоровье, родные мои!
Высоко поднимает рюмку. Нина за полетом рюмки следит. Только бы, как гусар, через плечо не бросил, не разбил залихватски! А то Валя вычтет стоимость хрустального сервиза у Нины из зарплаты. Валя и так у Нины всю больничную зарплату забирает. Говорит: тебе карманные деньги ни к чему, а еда сейчас в Вологде ой как дорого стоит! А я продукты покупаю самые лучшие! Чего желудок портить, дрянь всякую жевать?
«Родные. Вот мы уже и родные. Обе».
– За тебя... родной, – усмешливо, хитро глазами блестя, наклоняется к Коле Валя. Рюмки, соприкоснувшись, звенят.
Нина стоит растерянно. Нюхает коньяк.
– И правда, пахнет клопами.
Ничего не говорит. Запрокидывает голову и пьет разом, залпом.
Хватает беляш. Ест. Давится. Кашляет.
Николай бьет ее по спине.
– Дыши, дыши! Кашляй, кашляй!
– Здесь больно, – Нина кладет ладонь на грудь.
– Ничего! До свадьбы заживет!
При слове «свадьба» Валя вздрагивает. Мрачнеет. Ставит пустую рюмку на стол. Закрывает крышкой пустую сковородку. Коля, усевшись на диван, берет гитару. Льется, невнятно бормочет, звездами вспыхивает музыка, навек улетая из-под пальцев его.

– Это было весною, зеленеющим маем,
Когда тундра наденет свой зеленый наряд...
Мы бежали с тобою, уходя от погони,
Чтобы нас не настигнул!.. пистолета заряд...

Нина вертит пустую рюмку в пальцах. Водит пальцем по хрустальному ободу, и рюмка внезапно начинает звучать: петь, стонать. Выть тонко, как волчонок в зимнем лесу.
Валя вытаскивает из ящика пачку дамских тонких сигарет, закуривает, садится нога на ногу, и – легкий полет сигареты над коленкой, над столом, и серая горка пепла в хрустале, и папильотки шуршат, развиваясь, падают на пол, кудри вырываются наружу, черные локоны, кудри хотят, чтобы их целовали, накручивали на палец, погружали в них лицо, – и так сидят сестры, обе в халатиках поверх ночных сорочек, за столом, выпив коньяку, и песня нежно парит северной чайкой, белой полярной гагарой над их головами, над комнатенкой, над ленинградской гитарой, – Коля ее у знаменитого Штейнера не купил за бешеные деньги, Штейнер ему ее подарил – за красивую игру, – над прогорклым маслом и скатеркой в пятнах, над заснеженной крышей и густыми, как сметана, снегами:

– По тундре,
По широкой по дороге!..
Где мчится поезд...
Воркута – Ленинград...

– Коля, я еще коньяка хочу, – обиженно надув губы, говорит Нина.
Валя прижимает палец к губам: тихо ты, дура! Дай дослушать песню!

– Мы ушли от погони! Мы теперь на свободе...
О которой так часто... в лагерях говорят...

Нина сама берет бутылку. Сама наливает в рюмку. Только себе.
Звезды горят большими глазами обиженных, брошенных детей за тюлевыми занавесками, за квадратным огромным окном.

– Перед нами раскрыты!.. необъятные дали...
И не страшен нам боле!.. пистолета... заряд...

Пьет Нина, а закусывать нечем, и она хулигански вытаскивает из пачки у Вали сигарету – и пытается закурить, а спички гаснут, все гаснут, одна за другой, и она их швыряет, обгорелые, швыряет на скатерть.
Коля обрывает песню. Кладет гитару. Нежно берет Нину за руки.
– Ниночка. Я пошутил. Мы с Валей не целовались. Я просто показывал ей, как целуются актеры в театре. Ну, она спросила, как. А я показал. Они поджимают губы и заворачивают их внутрь, и зубами прижимают. А зрителям кажется – все взаправду. А это не взаправду. Ну? Все? Да?
Слишком глубокие глаза Нины. Поглядишь в них – потонешь. Сначала коричнево-зеленые, цвета болота, а потом распахивается дегтярная чернь зрачков, и падаешь в них, как в шахту.
«Ты веришь?»
«Я верю. Я тебе верю».
«Ну вот и хорошо. Вот и слава Богу».
«Но ты так больше не будешь?»
«Не буду. Я так – больше – не буду».
Он целует ее в щеку, как ребенка.
Валя давит окурок в пепельнице грубо, тычком, как мужик.

И невдомек Ниночке, что у Николая не только она и Валя на примете; но всколыхнул импозантный Коля, питерский живописец, все тихое озеро вологодской богемы, и уже одна искусствоведка в художественном музее, завидев его, в обморок упала, а актерки вологодской драмы его наперебой приглашали – после спектакля – посидеть за кулисами, с рюмочкой и закусочкой, и не отказывался он; я же художник, говорил он себе и другим, я же должен видеть жизнь, наблюдать натуру, я потом все – все это – на холст переношу! – ах, актрисы, застолья, кислая капуста и московская копченая колбаса, ах, красивые женщины, вас не счесть в холодной северной Вологде! – и он целует ручку Лиде Карякиной, она так прекрасно сыграла Дездемону в «Отелло», он бы сам, своими руками, тоже задушил бы такую прелестницу! – а кто это рядом с ним, и тянет бокал шампанского?.. – а, это Мэри Файбушевна, молодой доктор, красавица еврейка, и глаз с него не сводит! С Лидой у них уже была ночь. С Мэри – несколько ночей. Но ведь Коля не ловелас, правда? Он просто художник! А художнику нужны впечатления! И потом, он такой сильный мужчина, он полон невылитых, невыпитых сил! Полон счастья! И это счастье дарит всем, кто под руку подвернется, без разбору. Без разбору? О нет, он прекрасно разбирается в женщинах! У него есть вкус!
Есть. Еще бы.
Кто его учил!
Там, в Питере. Жена капитана дальнего плавания Мария Володина. Цыганка Ольга. Певица Тася Кузнецова. Великие женщины.
«Маша, Оля, Тасенька, никто с вами не сравнится. Никто вам – в подметки не годится».
Мужчину делают любящие его женщины.
А потом мужчина лепит и рисует своих любимых женщин.
И натурщица Фрина Земская рядом; и она тоже шаловливо тянет бокал: налей, Николай! Фрина приходит к нему в мастерскую поздно, слишком поздно. Когда ему уже надо уходить. И ночь на дворе. «Коля, пиши меня при свечах». Он зажигал свечи, она раздевалась догола, укладывалась на топчан. Грудь выпячивала, нагло выставляла. Соски торчат. Грудь упругая, не висит. Как у Венеры Джорджоне. Загляденье. Он работал, быстро махал кистью по холсту. Холст гнулся под ударами. Пахло скипидаром. Фрина зажимала пальчиками горбатый нос. Встряхивала копной волос. «Сделай из меня маху обнаженную!» Он бросал кисти в угол, пачкая мольберт и паркет. Крупными шагами подходил к женщине. Успевал только расстегнуть брюки. Голая и одетый. Это странно и возбуждающе. Потом, разгорячившись, он тоже раздевался, скидывал с себя все, вплоть до носков. «Коля, ты пахнешь, как цветок. У тебя даже носки не воняют». Фрина, довольная, сытая, блестя зубами в улыбке, закидывала руки за голову. Николай подмигивал ей сначала правым, потом левым глазом. «Значит, я уже святой!»
Свечи горели. Тьма металась.
Она забеременела и сказала ему: «Рожу, но на тебя ребенка не запишу. Это только мой ребенок! Ты же не женишься на мне!» Ты права, кивнул он, не женюсь. Фрина и беременная была дико, зверино красива, и он так и писал ее – с большим животом, с разметанными по плечам курчавыми космами, с глазами-черешнями, – голую в пушистую шубку укутал и так писал. «Рубенса, дурачок, переплюнуть хочешь?!» Женьку легко родила и легко растила. Съемный угол, случайные заработки, Женька сидит на горшке и поет: талант. Весь в отца!
Однажды Женьку на руку подхватила, чемоданчик в другую руку – и уехала прочь из Вологды.
Куда – Коля не знал.
Вечером, в мастерской, ждал привычного, легкого, будто бабочка крыльями била, стука в дверь. Не дождался. Открыл водки бутылку. Пил, не закусывая. Плакал перед начатым холстом.
У мужчины может быть много женщин и много детей. В разных городах.
Но однажды ты встретишь свою любимую.
Ты уже встретил?
Ты — уже — встретил.
Так выпей за это, моряк.
«Ты уже не моряк! И, море, навек прощай».
Ну, еще раз тогда выпей за это, художник.


[Фотография: «Вологодские кружевницы». Картина Н.И. Крюкова.
В работе. Вологда, 1953 год]

Хотел – и замахал бешеными, веселыми кистями огромное полотно.
Закрасил.
Сделал подмалевок.
Отходил, сворачивал руку трубочкой, прислонял к глазу – не любовался: придирчиво разглядывал, что так, а что не так.

Ему Веласкес не давал покоя.

Обожал последний большой холст Веласкеса – «Пряхи».
Там у Веласкеса, в Испании, были пряхи, а у него тут, в России, – куда от вечного бабьего заделья деваться? – бабы тоже шьют и порют, латают и строчат, вяжут, вышивают... стоп... плетут. Да, плетут! Кружева.
Многофигурная композиция, много людей, бездна, людское изобилие, щедрость живой и дышащей толпы, движение рук, и голов, и плеч, слезный и счастливый блеск глаз! Испытывал страсть к изображению не одного – многих. И чтобы кучей надвигались, и чтобы смеялись, двигались, говорили.
Чтобы – гул голосов, объемной праздничной музыки шел из-за плоского холста.
Хотя и одинокие портреты писал. И любил их писать.
И с портретом опыты проводил: то сто сеансов сделает, натуру вконец измучит, то – разом, легко накрасит, техникой «а ля прима».
Мастеров изучал. Подолгу, с лупой, сидел над альбомами Караваджо, Серова, Тициана.
Превыше всех – Рембрандта любил.
Рембрандт ван Рейн, уже старик, и голова странной грязной тряпкой, будто рваным военным бинтом, перевязана: может, упал в мастерской, голову разбил, а добрая, ласковая Хендрикье – перевязала. Хендрикье. Как она похожа на Нину! Ну да, на Нину. Валя – злая, а Нина – добрая. Нина – ангел, служанка, хозяйка, любовница. И она, как и Хендрикье, терпеливо ждет, назовет он ее женой или нет.
Хендрикье обручальное золотое кольцо на груди носила, под платьем, на черном шнурочке.
А они с Ниной даже не обручились. Любятся при живой жене!
Он – негодяй? Нет. Он живой человек.
Тогда разведись с женой, живой человек! И женись – на любимой!
Завтра, завтра. Не сегодня.
Сегодня – «Пряхи» Веласкеса. Вот они. Перед носом.
Из альбома выдрал репродукцию, кнопками к стене прикрепил.
Маргарита вздыхает: ну что ты все время на них смотришь?
Хочу написать лучше. Мощнее.
У тебя не получится!
У меня получится все. Я поучусь у великого мужика Диего. Я – не скопирую: я сильнее сработаю.

Вспоминал Эрмитаж. Эх, съездить бы в Ленинград. Хоть на пару деньков. Есть где остановиться: у Левитина, у Угарова. А Маша? Эх, Маша, Маша, гречневая каша. Ты помнишь все; помнишь и ее легкие руки, запястья стрекозиных брюшек тоньше, и ее светлые кудри – химическую завивку делала, жаловалась: «Волосы вылезают!» – ей шло. Помнишь, как вздрагивали оба, когда за дверью слышался внезапный острый стук, и переглядывались, и тряслись, два зайца, и еще крепче обнимались? «Муж. Вернулся из плавания. Я скажу, что ты мой доктор и пришел меня осмотреть. Доктор-гинеколог». Голый доктор, да, без трусов. Он хохотал беззвучно, вытирал потный лоб, оглядывался: нет, из окна не выпрыгнешь, слишком высоко, третий этаж. Не только лоб разобьешь, но и башку. И никто уже не перевяжет.
Нет. У Маши он останавливаться не будет. Это – прошлое. Забытое.
Не забытое! Нет!
«Врешь. Забывается все. И даже накрепко. Просто – молча течет в крови, и уйдет, молчащее, вместе с тобой. В землю».
Щупал себя, свои руки, локти, бугристые мышцы: он до того живой, что, кажется, мимо женщины пройдет – и она забеременеет. Как от Святого духа.
«Крюков, ты богохульствуешь. А “Пряхи” твои не в Эрмитаже – в галерее Прадо в Мадриде».
Закатывал рукава льняной голубой рубахи до локтей. Курил. Медленно думал, дым наблюдая. Мастерскую город дал ему просторную, окна во всю стену, молочного света – хоть залейся: высвечено все, иногда солнце забивает своею мощью самые яркие, насыщенные краски – стронциановую желтую, кадмий красный. Ползал глазами по полотну. Холст натянул и загрунтовал самолучший – мелкозернистый, нежнее девичьей щечки, когда грунтовку наложил – идеальный стал, просто раковина-перламутр. И перламутром же отсвечивал. Кисти по нему скользили, как... как...
...так его палец, рука – во влажном, женском, пылком, мягком, жарком — скользили... тонули...
И то правда: кисть – мужское, острое и твердое. А холст прогибается податливо, страстно.
Писать – тоже акт.
Творить.
Вздул мышцы под рубахой. Не только бицепсы – грудь, спину, напрягшуюся радостно, полнокровно ощутил. Молодость! Сила! «Сила – это вера людей, отличающихся от остальных; она же и моя вера тоже. Я плохо и мало знаю про Бога; да нет, я ничего про Него не знаю; но я чувствую Его силу всей кожей, всей кровью. Спасибо тебе, Боже! За меня! За жизнь!»
А за женщин? За Нину?
Прочь думки о бабах. Работать надо.
Жаль, в Эрмитаже Веласкеса многофигурного нет. Да хоть бы на Рубенса мощного, вкусного поглядеть. Эта малютка Вологда... но, Господи, как здесь красиво... природа какая...
Леса. Речушки лесные, дивные. Тайга. Рыба в речках и озерах недуром плещется, играет. Вода холодная, чистейшая. Лилии-нимфеи...
...и целовать, целовать там, где раскрывается, где – лепестки дрожат, носом, языком, губами – осязать, зарываться...
Черт! Работай, Крюков! Бредишь наяву! Колдунья твоя Нинка, что ли? Приворожила!
И до того ведь смирная... послушная... овечка... черная овца...
Краски зачерпывал щедро, полной кистью. Зло, радостно на холст кидал. Размазывал нежно, медленно. А то брал тонкую, остренькую чистую кисточку – и ударял ярким, слепящим мазком по густой темноте, черноте: это тень, а во тьме – рефлекс, и живое солнце из окна, врываясь, ходит, бродит по холсту, само, смеясь, золотые мазки кладет.
А в леса поехать надо. На этюды. Развеяться.

Фигуры на полотне расположились так, как он хотел. Он пытался переплюнуть Веласкеса. Девушка в розовой кофточке, стоя на шаткой стремянке, прикладывала кружевную струю к огромному прозрачному плетенью, и надпись шла через все кружево, тщательно вывязанная: ПАРТ XIX СЪЕЗД.
На переднем плане, спиною к зрителю, сидит кружевница в красном платье. Он ее – с Вали писал. Уломал наконец: согласилась позировать! В мастерскую пришла не одна – ясно, вместе с Ниной. Нину Коля поставил на стремянку, Валю посадил на табурет, спиной к себе. Заставил правую руку поднять, на запястье кусок роскошного кружева положил.
Валя смеялась: долго ли этак просижу?! Но покорно сидела.
Ей нравилось, что ее пишет художник. На Нину победно смотрела.
Ну, сестренка, кто кого! Мой будет!
Нина стояла на стремянке, лесенка шаталась под ее тяжестью. Кружево текло и утекало из-под пальцев. Пахло пиненом, чистыми свежими нитками, и отчего-то – колбасой. А, у Кольки кусок колбасы на столе лежит. В бумаге промасленной. Развернут, и ножик рядом.
«Коль, а здесь нет кошки? Колбаску – не украдет?»
Хохочет Валя. Хохочет Нина – старательно, натужно.
Хохот бывает не весел, а печален. Теперь он тоже это знает.
«Ниночка, ты не против, я тебя блондинкой сделаю?»
Поморщилась.
Он рисовал ей русые кудерьки – и ленинградскую Машу, белокурую жену капитана Володина, опять вспомнил.
С особым тщанием Николай выписывал Валину спину, поворот торса, Валин жест и поднятую руку. Все кружева белые, а Валя подымает вверх – цыплячьи, желтенькие. Вроде как золотые. Цветные. Здесь, в центре холста, нужен именно такой теплый удар.
За окном – лето, короткое северное тепло; а девушки в мастерской трясутся, здесь холодно. И – ни печки, ни камина, только есть маленький примус: чаек вскипятить. На полотне старушка с коклюшками сидит, улыбаясь, зажимает спицы в зубах. Сегодня нет натурщицы-старухи. Не пришла. Сегодня у него девичий день.
Писал и думал об этюдах, о тайге, о раках в холодной реке.
Очень раков любил: и ловить, и варить. Ну и с пивом потом, конечно. Особливо раковые шейки. Почему шейки? Они же хвосты, на самом-то деле.

Ах как хорошо съездили недавно на речку Вологду!
Петляет меж елей и пихт. Вода то черная, то ртутью блеснет. Коля закатал штаны до колен, ходил вдоль берега, то и дело наклонялся и запускал руку под воду, под камень. Камень просвечивал из-под колыханья воды серебром боков, грязной зеленью мха. Крюков приседал. Шарил меж камней. Морщился. Выдергивал руку из воды: вот так рака изловил! Громадину!
Коля Ромадин на берегу – хохотал.
Ромадин, смешной, кругленький, гениальный. Гениальнее его в Вологде пейзажиста нет.
Правда, поговаривают, он уедет отсюда. И то верно: ему нужны столицы. Или в Питер вернется, или в Москву подастся.
А ему, Крюкову, столицы не нужны?
Слава – потом. Сейчас – раки к пиву нужны. Костер уж горит, и вода в котелке кипит.
Раков народ ждет.
Николай бросал пойманных раков в корзину, и они шевелились на дне корзины, грязные, черные, коричневые: умбра натуральная, сиена жженая, волконскоит. Написать бы!
...написать все. Все и вся. Все вокруг.
И главное – не только то, что снаружи, но и то, что внутри.
«Ребята, уже полная корзинка! Объедимся!»
Пожалейте Крюкова, у него уже и так все пальцы распухли, раки его искусали.
Черная чистая вода холодит ноги. Гусиная кожа, легкий озноб. Северная речка вцепилась ему холодом в ноги, как рак – клешней – в опухший палец.
Север, милый Север, я никуда от тебя не уйду.
Завалили раков в котелок, варили пять минут: дольше варить – мясо жесткое станет. Вывалили на лопухи. Сдернули крышку с трехлитровой банки пива. Эх, Коля Ромадин, за тебя! Стань великим! Нет, Крюков, за тебя! А ты уже – великий!
Ну, не перегибай палку.
Будь!
И ты – будь.
Друзья-художники подходили, таинственно, хитро извлекали из карманов стаканчики граненые. О, и водка есть? Ну, Корбаков, как ты догадался?!
Женщины сидели невдалеке на бархатной изумрудной лужайке, смеялись, раков ждали.
Валя любила пиво и пила его охотно, особенно в жару. Нина нос воротила: фу, горечь противная! В городе ей Коля только газировку с сиропом покупал: на углах улиц, у торговок, за железным лотком – стеклянная колба, будто медицинская, на шприц Жанэ похожа, и в ней сироп. Ниночка, тебе с малиновым? С клюквенным? С клубничным?
«Ты дитя, а я ловелас со стажем. Я тебя голыми руками поймал. Как рака».
Очистил от красной шкуры рака, протянул на ладони бело-розовое вкусное мясо – Нине.
Сидел перед ней на корточках. Нина сидела на траве и на него снизу вверх глядела.
Улыбалась, а глаза слезами сверкали.
Пихты под ветром кивали острыми вершинами.
Пахло кувшинками, и примятой травой, и хлебным пивом, и хвоей, и ветром.
Коля сам Нине рачье мясо – в дрожащий обидчивый ротик – положил.

Сколько же он может проработать? Ну, если бы сказали ему: ты, Крюков, тут стой у мольберта и пиши, а мы тебе будем еду в судках носить, и чай кипятить, и иной раз бутылочку принесем, – сколько?
День, два, три? Неделю?
Всю жизнь. Да. Всю жизнь.
Живопись и жизнь – с одной буквы.
Обе – живые.
Сжал кисти в кулаке. Извазюканная палитра мерцала, вспыхивала, испускала цветные лучи. Он захватил широкой, как флейц, кистью гущину краплака – и перевел взгляд на холст.
Просвечивал холст взглядом.
«Ты рентген. Как у Ниночки в больнице. Глядишь на красочный слой, а видишь подмалевок и даже испод».
Взгляд столкнулся с холстом. Бегал, скользил, ходил ходуном; туда-сюда; останавливался и застывал; выискивал; отмечал, подцеплял. Глаза художника – зеркало мира. Нет! Инструмент.
«Я всего лишь инструмент в руках... опять Бога?»
Времени. Ты инструмент в руках Времени.
И Время над тобой всласть поработает, а потом – зашвырнет тебя на свалку.
А картина – останется. Тебя не будет, а картина останется.
Он, продолжая глядеть на сырую картину, на быстрые рабочие мазки и слоистые лессировки, медленно сел на пол, скрестив длинные ноги. Колени в стороны расставил. Осторожно палитру на пол положил. Половицы все краской заляпаны. Ну ничего. Когда он отсюда уедет... или умрет, ну да, такое тоже с людьми бывает, – в эту мастерскую Союз художников живо вселит другого живописца. И он тоже будет ронять с кисти шлепки краски на пол. И пачкать доски. И уносить краску на подошвах – в мир.
«Кровь сердца уносить. Фу, как пышно, велеречиво».
Не отрывал глаз от полотна.
Тело стало легким, не весило ни грамма. Чувствовать его земную тяжесть перестал. Чуть оторвалось от пола, зависло в вечерней тьме. Свет не включал, ловил последние лучи уходящего дня, и в сумраке светились на холсте женские фигуры. Валя сидела спиной к нему, с поднятой рукой. Рука дрогнула, шея изогнулась, Валя медленно, очень медленно обернулась к нему.
Всех нарисованных женщин окутало странное марево – сначала черно-белое, сырой густой туман в логу или овраге, затем цветное, и расползался по мышиным углам голубой, сизый, алый дым. Картина разгоралась костром. В сгущающейся тьме вспыхивали, гасли и опять сияли лица и руки. Невесомые облака кружев плыли во мраке, нежным ветром летели ему навстречу. Тихо постукивали коклюшки. Старуха в очках, что держала спицы во рту, медленно вынула из губ спицы и воткнула в изделие, поверх валика. Сняла очки. Подслеповатые ее глаза видели все, и его, сидящего на полу, тоже. Старуха улыбнулась ему. Он не мог ответить улыбкой – губы занемели.
Красное Валино платье, кровавое платье. Складки ткани шевелились, струились, стекали вниз, а потом ветер, налетая снизу, вздувал их, взвивал, и юбка разлеталась вокруг Валиных бедер громадной алой розой. Нина устала держать кружева в вытянутых руках, устала стоять на стремянке. Тихо с лестницы сошла, на Колю укоряюще глядела: утомилась я, дай мне есть, дай пить, ничего больше не прошу.
Валя теперь тоже глядела на него. Ее забавная прическа – будто кто два волосяных рожка надо лбом приподнял – висела в сонном темном воздухе мерцающей короной. Королева. Первая. Властная. Всегда – надо всеми. Валя королева; а Нина служанка. Нина! Не гляди так умоляюще! Все, все для тебя сделаю, нежность моя!
«Любовь моя», – сказали охолодавшие, изумленные губы. Девушка-кружевница, что сидела ближе всех к окну, в беленьком, в цветочек, ситцевом платье и ярко-синей, цвета летнего неба, кофточке, следила, как Нина обходит товарок, медленно ступая, идет вперед, все вперед. Синяя кофточка встала, сложив коклюшки, Нине навстречу пошла. Сухопарая мастерица, лоб повязан белым платком, в белом жабо, и морщины бегут по щекам, та, что за столом слева сидела, тоже на Николая взгляд перевела.
Теперь все они смотрели на него.
– Милые, – сказал он высохшими губами, – милые вы мои...
Цветные тела. Женские груди. Нежные проворные руки. Вспышки щек, шей, глаз. Зарева тканей. Снега и вьюги кружев. Острые спицы – сердце проколют. Рукоделье, и женщина прядет, и ткет, и вывязывает тончайшие кружева – кружева страсти, кружева радости. Кружева боли и смиренья. Женщина! Женщина его самого родила. А что он подарил женщине своей? Что он – матери подарил? Своим возлюбленным, встреченным в кружеве приполярных метелей, в кружеве океанской пены? Любимой своей?
Кто у тебя любимая? Кто?
Валя строго глядела на него. Волнами вздымались волосы у нее над смуглым лбом. Золотые кружева бессильно валялись на коленях. Алый шелк платья бил по глазам.
И Нина тоже на него глядела; но не строго – ласково и грустно.
Ее взгляд окутывал его, мальца, младенца, заворачивал в струящиеся пелены, обвивал, накладывал на все раны – одну повязку. Утешал, умолял, прощал.
Любил.
Все сильней, ярче вспыхивали фигуры, и неумолимей надвигались на него, – даже те, кто сидел, с места не сходя, все равно упорно, пядь за пядью, приближались к нему. Он подобрал под себя ноги. Обнаружил, что кисти сжимает в руке, – и выставил перед собой кулак с кистями, будто крест, от надвигающихся женщин защищаясь.
– Милые! Не надо!
Что – «не надо»? Оставить его жить? Так они тоже все еще живые, не мертвые, и они не уведут его с собой во тьму. Не надо – душу бередить? Не надо – пугать? Он не из пугливых. И сегодня он водки не пил!
Фигуры задвигались сильнее, явственней, зашевелились, будто их ветер качал, как большие цветы; женщины накидывали кружева себе на плечи, смеялись, брались за руки, старухи одобрительно посматривали на девушек, в старых глазах, совиных и вороньих, сквозила легкая туманная жалость и зависть к канувшей юности, к свежести щек и алости губ, но старухи ни за понюх табаку не отдали бы молоденьким девицам свое чувство пройденного времени: та поклажа, что за спиной, – драгоценна, ее не подаришь и не продашь, она – только твоя и ничья более. Звездочками загорался над шелком волос, над ситцем плечей меленький снежок; как он сюда пробрался? Крыша дырявая? Господи, ведь лето на дворе! А у него – зима за кружевным окном.
Слишком реальны ситцы и бархаты. Слишком живая эта теплая кожа. Глаза горят слишком жгуче. Вот уже над озерной плоскостью холста – колени торчат, сквозняк юбки вздымает. Они уже выходят из картины на волю, и беда тебе! Ты их не остановишь. Они живые. Они живые! Сейчас они все выйдут из полотна, обступят тебя, а у тебя нечем их угощать: колбаса съедена, капуста кислая тоже, кефир выпит, и водки в старой бутылке – ни капли. Даже сорок капель не выдавишь, как ни переворачивай вверх дном веселую бутыль.
Валино лицо совсем близко. Она хочет, чтобы он ее поцеловал.
А Нинино лицо печальное – далеко, за чужими головами и спинами. Она робеет к нему подойти. Если подойдет – все об их любви сразу узнают.
А так никто не знает.
«Весь город давно знает. Вся Вологда».
А Маргарита?
Почему на холсте нет Маргариты?
Потому что она не кружевница.
Так сделай ее кружевницей! Сделай!
Так, как ты написал Валю и Нину! Ну что тебе стоит!
Розовый, желтый и травянисто-зеленый туман полз к нему цветной поземкой – и расползался на дробные медленные струи, утекал под старый диван, за ночное стекло высокого окна, в тайные мышьи норы. Женщины медленно, поодиночке, сходили с холста и рассаживались на пол – вокруг него. Улыбка застыла у него на губах. Он оглядывал их исподтишка – какие красивые; и молодые, и старые – красавицы все. Старые даже еще красивей, чем молодухи. В старухах есть гордость вечности. Они уже знают ее на зуб, на вкус.
Медленно, стеблями, качались руки. Тянулись к нему лица – венчиками цветов, старой коричневой дубовой корой. Между сидящими на полу женщинами текло кружево. Оно единственное – среди них неподвижных – было живое и скользящее. Утекающее. Исчезающее. Уходящее. На прощанье оно обвивало женские ноги – и стройные, в фильдеперсовых чулочках, и старые, венозные и огрузлые, в разношенных туфлях, в шерстяных носках.
Старуха, та, что на картине сидела со спицами во рту, вытащила из кармана очки, надела их, его – рассматривала. Ее затянутые плевой предсмертного мороза, еще зоркие последней зоркостью глаза говорили: «А ты храбрый мужик, даром что художник; смелый, воин настоящий. Нас – не боишься».
«Бабушка, я ведь войну прошел», – хотел ответить ей – и не мог: рот закрыли на замок.
Только глядеть. Только осязать.
Да, и осязать тоже: легкое кружево, взвиваемое пугливым ветром, чуть касалось рук, испачканных краской, бледных небритых щек.
Колен в светлых рабочих брюках.
И брюки все краской заляпаны.
Маргарита – отстирает.
Маргарита, где Маргарита? Почему среди женщин нет Маргариты?
«Я сделаю тебя кружевницей. Ты тоже будешь среди них. Я дам тебе в руки кусок кружева... и поставлю – рядом с Валей?.. рядом... с Ниной...»
Послышалась тихая, еле слышная музыка. Кто-то перебирал струны гитары. Гитарный перебор быстро и странно превратился в далекую симфонию – и спиной, затылком он ощутил холод торжественных многолюдных пространств, Большой зал Ленинградской филармонии, и Мравинский за дирижерским пультом махал руками жестко, точно и пылко, посылая огонь музыки в зал, и пули музыки летели, вонзаясь в подреберье, в живые сердца, а потом белые колонны раздвинулись, и за ними явились ледяные торосы, закачались на черно-синей холодной воде зеленые льды, и музыка обратилась в молчащий лед, холод зазвучал великой пустотой, раскинулся небом, и высоко в небесах возникло цветное Сиянье; оно ходило столбами и золотыми коронами, валилось сверху на снега зелеными летними снопами, текло потоками крови — кровь убитых, он всегда знал это, стала небесной кровью, – всех расстрелянных, всех огнем скошенных, всех друзей его, которых он, рыдая, там, на Северном пути морском, зашивал в мешки, после неравного боя – в море хоронил.
Пустота тоже звучала. Музыкой молчанья. Музыкой давней забытой клятвы.
Он живет, нарушая все клятвы. Он просто – живет.
Разлепил губы.
– Милые...
Его милые, его бессмертные, сойдя с холста, смотрели на него, улыбались ему, трогали его – ветром дыханья и веселыми глаз лучами.
Голова закружилась – от скрещивавшихся в темноте запахов чужих духов, от обнявшихся во тьме девушек, от снежного, подземного, всезнающего взора старухи, кинувшей чуть отдохнуть коклюшки, времени костяшки. Он медленно, опираясь ладонью о половицу, чтобы не упасть, перевел взгляд на холст. Холст пустой. Женщины все – рядом с ним. Вокруг него. А они обратно – вернутся?
Слоями накладывался воздух – один слой краски, другой, вот еще тонкая, нежнейшая лессировка. На мазки и вспышки распадалась ночь. Пахло не духами: пахло чужими незнакомыми душами, и каждая хотела быть любимой. Даже та, что стояла на пороге разъятой кладбищенскими лопатами земли.
И тогда он решился.
Раскинул руки. Будто всех их обнять хотел.
И они ближе придвинулись к нему, подсунулись под сень его рук, – котята, цыплята, девочки, молодые и старые, – защиты, покровительства, ласки хотели.
Он и сидя был почему-то выше и больше их всех.
А они – маленькие, как дети.
«Правильный масштаб. Я же писал фигуры, как Грабарь учил. Не в человеческий рост, а – меньше человеческого роста».
Набрал в грудь воздуху.
Будто – тонул.
«Я тону. Я утону в этой цветной ночи. Они все уплывут и спасутся, а я – утону».
Выдохнул:
– Милые! Я... люблю вас...
Подумал и добавил:
– Навсегда.
И тут случилось чудо. Вышедшие из холста кружевницы все вдруг вскочили с пола, встали, и незримый ветер приподнял их над полом, и они качались вокруг него цветными ситцевыми грозовыми тучами; лица молниями вспыхивали — мгновенным смехом; руки метались, ткани рвались; и сильным порывом ветра их всех, драгоценным скопом, властно и навек вдунуло обратно в холст – и все они встали в свои, им придуманные, позы, все расположились так же, как он их и поставил и усадил; только одна не встала на свою стремянку, одна глядела на него с закраины холста жалобно и просяще, как брошенный в сугробе котенок.
– Ниночка...
Руки протянул.
Не обнять. Она уже нарисованная. Масляная. Цветная. Выдуманная.
– Ниночка моя...
Поднялся с пола, шатаясь. Слепо двинулся к холсту.
Хотел сам – своими руками – ее, бесплотную, плоскую, на место поставить.
Она все глядела большими темными омутами южных, цыганских глаз.
– Цыганочка моя...
Подошел совсем близко. Свежие, сырые краски опахнули тревожащим острым запахом. Двинул ногой, уронил бутылку со скипидаром. Пробка откатилась. Скипидар разлился. Он от скипидарного духа опьянел. Глубоко вдохнул – и упал возле холста, ведя по сырому холсту ладонями, пачкая локоть и брюки в валяющейся на полу палитре.
Пустая бутылка слабо мерцала на краю стола.
В лунном луче пылала кровью и золотом этикетка: СТОЛИЧНАЯ ВОДКА.
Ее первую партию выпустили в блокадном Ленинграде.
Всего двенадцать лет назад.

Когда Маргарита после бессонной ночи утром прибежала в мастерскую мужа, она нашла его беспробудно спящим прямо на полу. Весь в пятнах краски, неряха. Дверь не закрыл на щеколду. Ограбить могли. На холсте – старуха со спицами во рту – пристально, изучающе на Маргариту глядела, глазами ей в душу влезала. Рита подошла к столу, повертела в руках пустую бутылку из-под «Столичной». Понюхала горлышко. Ах, Ник, выпивоха. Плохо пить, когда работаешь. Картину запорешь.
Маргарита смотрела на нарисованную Валю в красном платье, на ее стройную спину под алым шелком.
На скромную, тихую Нину с метельными кружевами в воздетых ладонях.
Глаза слезами налились.
Она наклонилась над мужем, провела худой рукою ему по лбу и шепнула:
– Проснись, Коля. Проснись.

«Вологодских кружевниц» художественный музей купил у Крюкова за двадцать пять тысяч рублей.
Деньги он поделил между Ритой и Ниной.
А Валя плакала ночами, зажимая рот скомканной батистовой кофточкой, и проткнула тонкий батист острым лисьим зубом.


[Фотография: Коля и Нина перед отъездом из Вологды в мастерской Володи Корбакова. 1955 год]

Время, тебя не обрубишь, как бревно, не затешешь топором; не спилишь, как ветку, садовым секатором не перекусишь.
Тебя можно только прожить.
Это значит – полюбить.
Это значит – возненавидеть.
И, ненавидя, – любить все равно.

За Ниной ухаживали сразу двое: один – летчик, и на военных самолетах летал, на истребителях; другой – зубной врач, это означало – богатство, достаток, покой. «Дура ты, Нинка! Выходи за стоматолога этого! Будешь как сыр в масле кататься!» – кричала Валя, взбивая перед зеркалом костяным гребнем кок надо лбом.
Серебряная пудреница – на крышке Спасская башня московского Кремля, внутри розовая легкая пыль, ватка-пушинка – валялась, открытая, перед трюмо.
«Я не дура, Валя, я все понимаю. Ты меня отваживаешь от Коли. Чтобы самой...»
«Ну что, что самой?!»
Валя срывалась на визг, на истерику.
«Успокойся. Выпей брому. Я же не слепая. Ты же...»
Пудреница летела мимо трюмо. Звякала о батарею.

А летчик ей действительно нравился.
Летчик приходил к ней в больницу. Сидел в приемном покое. Медсестры ее вызывали, пальчики таинственно крючили: «Нина Степановна, спуститесь-ка, там такой красавец сидит, загляденье! Луцце васего Николай Иваныца!»
Нина спускалась по мраморной лестнице. Простучит каблучками в приемный покой – летчик вскочит со стула как ошпаренный, вытянется весь, ест Нину глазами.
Цветы протягивает.
И Нина – берет. А что делать?
Берет – под глазами больничных сестер, что насмешливо, нагло, завистливо расстреливают ее пустотой одиноких вдовьих, безмужних зрачков.
Бьют в цель зрачки. Попадают. Важно дойти до выхода. Вон она, дверь.
Они оба, летчик и Нина, выходят на улицу и облегченно вздыхают.
«Ниночка, вы подумали над моим предложением?»
«Подумала».
«И что же вы мне ответите?»
«Можно, я еще подумаю?»
Уходила, ступая быстро, потом быстрее, потом еще быстрее – ножки в отороченных мехом сапожках, и уходит зима, и приходит весна, и золотом, и медью, и небесной лазурью горят по всей Вологде церквей купола, и облака нежно обнимают и целуют ржавые, не чищенные всю войну кресты.

Думай, Нина, думай!
Коля твой не мычит не телится. У Коли твоего – семья. Ты наивно думала: он семью ради тебя, такой красивой и свеженькой, бросит.
Нет. Ему – Маргариту жалко. Ему – сына жалко!
А то, что ты от него забеременела, да не родила, – так с кем не бывает.
И потом, Нина, ты же умная женщина; ты же видишь – Коля пьет!
Ну по-настоящему пьет! Водки – ведро может выпить! И шампанского, и вина, и коньяка, и черт-те чего! Хвастается, запьянев: «Нам перед атакой чистый спирт давали!»
Под пули ведь бежали... юнцы... иные – не от огня: от страха умирали...
Нинка, брось его сама! Брось! Зачем он тебе!
Ну продал он «Кружевниц» дорого.
Но это не значит, что он всю жизнь будет дорого продаваться!
И, может, уйдет от него вдохновенье. Дар – уйдет.
Нинка, ты же видела спившихся художников. Подзаборников. Бродяг. У них у всех были семьи. Жены. Дети. Но они спали в обнимку с бутылкой. И бутылка стала – жена, ребенок, Бог; бутылка стала небом и землей, всем на свете.

Нина шла домой из больницы, а навстречу ей шел Коля – из мастерской Володи Корбакова; они там бутылочку красного сначала раздавили, потом – бутылочку «Столичной», потом Корбаков пошарил за сундуком и вытащил пыльную всю и мышами пахнущую бутылку молдавского коньяка. А закуски было – яблоко одно.
Ноги не держали. Наклюкался славно.
Столкнулись на перекрестке, возле дома.
Николай хотел Нину за локоть уцепить.
– Коля, ты пьян. Пусти.
Локоть вырвала и пошла, пошагала зло, широко, в «лодочках» лаковых, модельных.
– Не-е-ет! Я тебя не...
Быстрей пошла. Побежала.
– Эй! Ты! Ты-ы-ы-ы...
На бегу обернулась, крикнула, плача:
– Я тебе не «ты»! И ты мне – никто! Живи со своей Ритой!
Бежала, слезы глотая, ладонями со щек смахивая, а Коля бежал за ней, спотыкался, пьяной уткой переваливался, на одно колено заваливался, руками взмахивал, вставал тяжело, зубами скрипел, все равно – бежал.
И – догнал!
– Стой! – За рукав платья ухватил. Нина рванулась, шов треснул, рукав оторвался. Она встала, задыхаясь, лицо мокрое. – Ты – моя!
– Я?! Не твоя! Я – ничья! Понял?!
Лицо отвернула. Уже плакала в голос.
Но стояла. Не убегала.
Коля бухнулся на колени. Брюки порвал об асфальт. Колени разбил. Кровь сочилась. Пятнала тротуар, светлую чесучу выходных портков.
Руки Нины в свои руки взял, сгреб. Мял. Дышал на них, будто замерзли.
Лизал их, как пес.
Целовал. Лицо пьяное в них окунал.
– Хорошо. Ничья. Пусть ничья. Зато я – твой.
– Я... в Куйбышев уеду... к маме...
– К моей Пашенной?! К Ермоловой моей?! Уезжай. Я тебя там найду! Галактионовская, сто девяносто девять... квартира четыре... приеду, скажу: мамочка!.. любимая!.. вот моя женушка... настоящая!.. а та, что была, та... картонная... так... фотография... из альбома...
– Коля, вставай. Коля, ты себе ноги поранил! Коля...
– Плевать! Я! На флоте! Меня... Торпедировали! Я... засекреченный... И я... в ледяной воде... ноги судорогой сводило... англичане нас спасли... а ты... ты...
Она крикнула ему, как глухому, в ухо:
– Николай! Встань!
И он послушался приказа.
Еле стоял – так качался. От него пахло водкой и табаком. Нина смотрела с отвращением.
– Куда вся любовь исчезла... хочешь сказать, да? Ну! Не отворачивайся! Я же все... вижу...
– Коля, не корчи рожи. Я тебя поведу. Пойдем. Ты можешь идти?
В ней проснулся врач. Он сильно пьян, и это отравление организма. Общая интоксикация. Нужно промывание. Или три литра воды выпить, вызвать рвоту и промыть желудок, или хорошую капельницу поставить: с физраствором, с раствором глюкозы, с сердечными гликозидами.
Нина вела Николая под руку, держала его крепко, а он мотался мочалом на ветру, размахивал на радостях руками: моя женщина меня простила, мы с моей любимой – под ручку шествуем!
Так их и увидела перед домом Маргарита: идут оба, шатаются, вот-вот упадут.
Оба, что ли, пьяные?
Хороша парочка.
Рита выпрямилась.
Молчала, когда они мимо нее – в подъезд прошествовали.
И только тогда крикнула им в спину:
– А у Нины два жениха есть! И она все равно тебя бросит, горького пьяницу!
Каблуки Нины стучали вверх по лестнице. Коля придержал дверь и раздельно, чтобы не запутаться языком в буквах, вычеканил Рите:
– Ни-ког-да.


[Отъезд Коли и Нины из Вологды в Сталинград. Вокзал, на перроне.
1955 год]

Я вижу, как молодая, страшно худая, как доска, Маргарита, в синем платье с кружевным воротником, за столом сидит и глядит на фото разбомбленного дома в Сталинграде.
Ее бледные губы шепчут:
– Сталинград!
Я пытаюсь расслышать шепот. Но там, далеко отсюда, она сидит, чуть отвернув от меня голову. И ничего не слыхать, как ни напрягай слух. Я вижу ее профиль, тонкий носик, гладко зачесанные назад белые волосы. Молодая, а будто седая. Это цвет волос такой. Снежный.
Я хочу увидеть ее синие глаза. Папа говорил – у Маргариты Ивановны глаза синие, колокольчики, незабудки. Я пытаюсь вообразить, как папа – эти небесные глаза – целовал.
И я вижу: он, бесплотный, воздушный, сотканный из моих горьких снов, сквозь него просвечивают предметы и утварь, стоит рядом с Маргаритой, наклонился и целует ее в пробор, потом берет в руки ее лицо и целует ее глаза.
А губы?
Я тихо шепчу:
– Папа, поцелуй ее в губы. Так надо. Так взрослые целуются.
Но он не слышит меня.
Я слишком далеко.
И я – другая.
И он – иной.
И мир – иной.

Рядом с фотографией сталинградских руин – веселое фото: толпа народу, вокзал, перрон, поезд, и около вагона – люди, люди, люди: как на первомайской демонстрации. Это все провожающие. Они в Сталинград провожают папу и маму. В пчелином скоплении лиц различаю лицо мамы. Она в шляпке. Рядом с ней папа. Он без шляпы. Он выше всех. Слишком рослый. Каланча. Башня. Он держит маму за руку.

...держит маму за руку. Ниночка в фетровой маленькой модной шляпке с вуалью. Сеточка чуть спускается на лоб, чуть прикрывает веселые глаза. День ветреный, холодный. А в Сталинграде, по метеосводкам, жарища. Вот уж они погреются на волжском песочке!
Господи, сколько же народу пришло их провожать!
Вся глазная больница Евгеши Александрович. Весь вологодский Союз художников. Весь драмтеатр – вон, вон они, Колины обожаемые актрисулечки! Грудятся в кучку, руками машут. Поют. Подвыпили уже. Шутка ли, на прощальный обед сестры Липатовы налепили ни много ни мало – тысячу пельменей! И изжарили двести беляшей!
И все – съели.
Еще бы не съесть!
Если такие дивные ручки – такую вкуснотищу сварганили.
А Рита? Что на прощальный обед приготовила Маргарита?

«Хочу лежать лицом к стене.
Не хочу ничего.
Никуда не пойду.
Стряпать – не буду. Провожать – не пойду.
Даже если он – за руку – будет меня на вокзал тянуть».
Лечь на живот. Уткнуться лицом в ладони.
«Все врешь ты себе! Еще как настряпаешь всего, всего! Ты же любишь его! Ты же любишь... его...»

Ужас? Человек переживет ужас.
Горе? Человек переживет горе.
«Человек переживет все, кроме собственной смерти», – весело шептала Рита сама себе белыми губами.
У многих такое вот несчастье, твердит она сама себе, зачесывая перед зеркалом волосы на затылок и обнажая высокий рахитичный лоб, у многих разваливаются надвое семьи. И все же сейчас, после войны, – трудно ей будет найти себе пару! Она недавно ездила обследовать местность на севере Вологодской области. С ней послали пожилого маркшейдера, немца Поволжья. «Вас в войну не преследовали, что вы немец?» – вежливо спросила Маргарита, а потом поняла – жестоко это прозвучало. Старик покривил в слабой усмешке впалый рот. «Нет, я спокойно жил. Особенно после того, как я на мине подорвался».
«На мине?» – тихо спросила Маргарита, волосики белые разметались, брови взлетели.
«Да, на мине», – маркшейдер кивнул, я сапером в войну.
Закурил. Она глядела, как он курит.
Николай красивее курит? Роднее?
Старик маркшейдер докурил сигарету, покашлял и вдруг взял Маргаритину лапку и поцеловал.
Она вздернула плечами: что вы, что вы! Немец отвернулся, она видела его четкий чеканный профиль. Как у античного бога с рисунка в учебнике истории. Впалая грудь, и кашляет – тоже чахоточный, как она? «А вы... туберкулезом не болели?» – теперь уже осторожно, потаенно спросила. И покраснела. Ясно-голубые глаза маркшейдера обежали всю ее, маленькую, тощенькую. «Я и теперь болею. Но это не мешает мне быть человеком. И мужчиной».
Еще немного поглядел на камни вокруг, на песчаную насыпь, на белое холодное солнце в зените, на окурок под ногами – и обнял Маргариту без лишних разговоров, властно и крепко.
И в объятии – ребрами – она чувствовала все его ребра и кости.
Она стала близка с командировочным маркшейдером не потому, что очень уж он ей понравился. Да, понравился; и любить он умел, мужчиной и правда оказался на все сто. Жадным, умелым, крепким, нежным.
Она переспала с ним потому, что Николай – с другой был.
Уже много лет.
Сколько? А ты считала?
Два, три года?
Четвертый уж пошел.
Она, как холодный астроном – в телескоп – дальнюю звезду, равнодушно наблюдала, как любимый муж полюбил другую, как медленно уходил, отдалялся, улетал. Отрывался, сначала медленно и незаметно, а потом – все быстрее, бесспорней, и текла кровь.
Из разрыва; из разреза.
Их разрезали, и кровь текла, а Рита улыбалась и делала вид: ерунда какая.
Потом тот маркшейдер в Вологде пытался выудить ее из реки дней: звонил, у дома подстерегал, – и она, что греха таить, еще пару раз встретилась с ним – на героически снятой для любви квартире, и в постели немец зажимал ей рот рукой, чтобы соседи не слышали Ритиных криков. Да, очень хорошо ей было с ним! Но она грубо сказала ему, когда он с цветами, с царскими лилиями, к ней явился: «Больше никогда».
Уходил; плечи под синей маркшейдерской формой шевелились, будто замерз или плакал.
А может, и плакал.

А вот Коля не плакал. Он – веселился.
Или ей так казалось?
Ночью, когда он совершит супружескую обязанность и уснет, отвалившись, Рита отпахивала простыню и созерцала его – мощного, красивого, сильного: пловца, бегуна, мужчину.
«Мне повезло однажды. И вот мне не повезло». Рука ведет по лбу и щеке. Лоб, темечко лысеет: Коля шутит – солнышко напекло, да голову под душем мою каждый день. Волосы-то все и вымыл. Летом лысый лоб загорает, и издали, в толпе, Колина голова светится, как лампа.
И сам – весь – в ночи – в раскиданных простынях – светится.
Скоро она не будет видеть и любить этот свет. Скоро.

Этот – свет?
А тот?
Она помнит, как полгода назад, такою же ночью, положив руку на живот, плоский и впалый, как у тряпичной старой куклы, сказала Николаю: «Я жду ребенка».
Как, еще одного? – он вытянулся, папиросы на тумбочке у кровати нашарил, Рите бросил: не бойся, я сейчас устрою тебе свежий воздух. Встал. Балконную дверь открыл. Зима ворвалась в комнату, трясла ледяными космами, снег тут же нападал на паркет, испещрил влажными пятнами шторы. Далеко, в синей ночи, горели под звездами желтые купола живой церквушки. Невзорванной. Уцелевшей.
Уцелею ли я, смутно думала о себе Маргарита.
Коля курил, стоя у балконной двери. Дым все равно несся в комнату. Коля шагнул на балкон и зло зашвырнул недокуренную папиросу в ночь.
– Тебе лучше сделать аборт.
Хотел сказать мягко, а вышло резко.
– Почему?
– Потому что у тебя туберкулез.

Чахотка. Беременность. Больница.
Каверна, как назло, настежь открылась, Рита кашляла уже надсадно, дико, задыхалась, в груди клокотало. Врачи ставили ей диагноз: tuberculosis, открытая форма. «Вам опасно находиться в обществе. Дома чтобы отдельная посуда, отдельное полотенце. Белье меняйте каждые пять дней. Вы слышите?»
Она слышала. Ей все хуже становилось. Живот рос, хотя срок маленький был – на ней, худышке, живот мячом гляделся сразу, а еще ни коня, ни воза. Она вспоминала, как она, беременная Сашкой, вместе с Николаем ездила к его родичам в Донбасс. Коля первым взошел на крыльцо, потом вытащил из-за спины Риту и подтолкнул ее к родителям: глядите на мою цыпочку!
«Ай, батюшки! – заблажила Евдокия. – Игде ты, Коля, такую худерьбу отыскав? У ней пузо-то быдто нарошно ко хребту привязано! Як подушка к доске!»
«Иди ты, Дуня! – Иван Иваныч кулаком в бок Евдокию ткнул. – Дык они ж молодыи! Муж да жена одна сатана, я тоби уж казав!»
Войдя в дом, слышала, как свекор и свекровь перебрасывались жгучими шепотками меж собой: «Яка доска жинка у Кольки... Доска, хиба так... Нехай буде доска, лишь бы жизнюшка у их була хороша... меж собой... Дык ты ж ему кажи: корми, мол, жинку лучче! Жарь ей, этта, как их, язви их... антрякоты...»
Подушка и доска. Это Рита, Сашкой брюхатая. Малявка, а родила его легко. Или боль уже забылась?
Забудется все. Только эта боль не забудется. Вот эта, когда твоего ребенка выскребают из тебя острыми ложками, кюретками. На части разымают.
И эта: когда в твои больные легкие вдувают воздух, чтобы дыра черная, каверна эта, слиплась, закрылась.
Надувают тебя, как мяч, резиновый шарик в Первомай.
Сейчас надуют легким газом, выпустят нитку, и ты улетишь.
«Больная Гусева, что вы стонете! Не врите, вам не больно!»
Белые – над ней – лица в масках, пот по морщинистым лбам течет. Врачи знают – ей больно. Это они подбадривают ее так. Грубостью напускной.
Сначала плод выдернули из нее; потом – как мяч – поддули.
Пустая, полная чужим воздухом, лежала она на койке, странно и медленно плыла, уплывала – все дальше, дальше от палаты, от больницы, от Вологды, от снегов. Коля приносил ей передачки: в пакете – мандарины, печенье, баночку тресковой печени и баночку кетовой икры. Однажды цветок передал. Белую хризантему. В палату его не пускали. Маргарита была тяжелой больной. Рядом с ней стояла капельная система, сладкая влага из иглы текла в ее исколотую руку. «Доктор, жить буду?» – сухо, без слез, спросила врача на обходе. Врач наклонил длинную журавлиную шею. Пощипал кадык. Шапочку белую поправил в смущенье. «Будете. Но сколько, не знаю».
«Спасибо», – сказала Маргарита и закрыла глаза.
Акушерка, что делала ей выскабливание, сказала: «Девочка у тебя была, бабонька, девочка».
Но и там, в страшном серебряном кресле, где лежала распяленной лягушкой, – не плакала.
Зачем же сегодня, сейчас, здесь, в кровати ночной, еще супружеской, еще общей, она сидит меж скомканных простыней и плачет, и трогает лицо спящего мужа не рукой невесомой – мыслью, глазами, дыханьем?

Сумасшедшие поступки. Невиданные фортели. Она сама от себя не ожидала.
Нашла под книжками, в пыльном углу, связку Нининых писем. Ах, Ник, прямо дома хранил! Не на чердаке, не в подвале! А у Риты под носом!
Отчаяние обняло, завертело в черном танце. В охапку письма схватила – и так, с конвертами в руках, в тапках, в чем была, помчалась к главврачу глазной больницы: доказательства преступной страсти – Нининой начальнице предъявлять. Бежала, и один конверт вывалился из охапки, белел на влажном после дождя тротуаре.
Евгения Александрович плотно восседала в кресле, как Екатерина на троне. Окинула пришелицу грозным взглядом.
– Присаживайтесь, Маргарита Ивановна. Чем обязана?
О, голос холодный какой.
Ну да, она на стороне Нины. Вся Вологда уже Колю и Нину супругами считает.
А она – кто такая? Да так, доска с подушкой.
Правда, готовит хорошо. Пальчики оближешь, как готовит.
– Ничем, – хрипло сказала Рита и бухнула все письма на застекленный стол.
Под стеклом плыли фотографии. Краем цепляло сознание: вот Новый год в больнице, и Нина на переднем плане, наряженная Снегурочкой; вот на субботнике копают землю, саженцы в газон втыкают, и Нина – с саженцем в руках, а рядом с ней Гром, огромная собака Евгении Васильевны; вот Коля – ну да, это Коля, – вешает в больничной столовой портрет Дзержинского собственной кисти – во всю стену.
«Ну да, она тут своя. И он свой. Я – чужая».
– Что это?
Глаза Евгеши пылали поверх очков.
– Это? Письма.
– Чьи?
– Нины Степановны.
– Кому?
– Николаю Ивановичу.
– Ах вот как!
«Сейчас она меня убьет», – Рита вся сжалась под огненными Евгешиными зрачками.
Александрович встала, лягнула ногой кресло. Оказалась неожиданно маленького роста. С Риту почти. Так стояли друг против дружки: две маленьких собачки, до старости щенки.
– И что мне с ними прикажете делать? Сжечь?
Евгеша сделала царственный жест рукой. Пуговица с халата отлетела и завалилась в угол. Она сделала вид, что не заметила.
– Вы... прочитайте сначала...
– Я чужих писем не читаю, – надменно произнесла Александрович.
– Это она моему мужу! Они – любовные!
– Тем более.
– Они тут над вами... смеются! – крикнула Маргарита, уже не помня себя. – Нина Степановна тут вас называет... Евгеша! А вашу дочь Иечку – Яичко!
Александрович закинула голову в белом колпаке и хохотала.
Рита дико на нее глядела.
– Неужели вам...
– Да! Мне смешно! А вам, Маргарита Ивановна, должно быть стыдно! Чужие письма читать! Да еще мне приносить!
Презрительный указующий перст. Рита снова отчаянно крикнула:
– Это им стыдно! Она у меня мужа уводит!
Тогда Александрович подошла к Рите совсем близко. Рита глядела ей в глаза над спущенными на кончик носа дальнозоркими очками. Слышала ее хриплое, словно чахоточное, дыхание. И все до слова расслышала:
– Милочка. Запомните раз и навсегда. Чувству не прикажешь. Значит, он вас разлюбил. А Нину Степановну – полюбил. И весь сказ.
Рита медленно, пятясь, отступала к двери.
Ей хотелось скорее убежать.
– Спасибо, – кивнула. – Да. Я поняла.

Он настал, последний день.
Утром Николай сказал Рите: «Все, я завтра уезжаю». – «Уже и билет купили?» – выдавила она холодными губами. «Уже купили», – кивнул муж. Сашка вертелся под ногами, заглядывал в лицо отцу, тянул его за руку, катил к его ногам красно-синий, уже дырявый мяч: папа, ну давай поиграем!
Коля клал руку на головку Сашки.
Теплая ребячья головочка. Его плоть. Его сын. Ребенок его.
А еще одного ребенка – Рита убила.
Он убил: он ей приказал.
А еще одного – убили в животе у Нины.
Нет, не так: он сам не захотел жить. Прорвал бабьи потроха и вылился вон тяжелой, черной кровью.
А сколько у него детей на свете? Ну-ка, ну-ка, давай посчитаем. Сидел на стуле и загибал пальцы. Ник, сын ленинградской цыганки Ольги – раз. Софья не родила ему, это да. А может, ее в лагерь-то взяли – от него беременную? Кто знает! Уже не узнает никто. Сын Женька от натурщицы Фрины Земской – здесь, в Вологде родился! – два. А еще Маргарита сказала ему как-то раз: письмо от Лиды получила, Лида в Кызыл уехала, с глаз подальше, новую жизнь начать: в Кызыле от Крюкова ребенка родила. Тоже мальчишку. Три. А еще Маргарита сказала... что в Архангельске... от той ведьмачки... но, черт, слухи, может...
Сидел, загнув четыре пальца, большой оставался. Сашка изумленно на отца глядел.
– Пап, ты чего! Что на пальчик смотришь?
Потрогал на запястье синий якорь.
– Один, девять, один, девять, – шепотом цифры под якорем прочитал.
– У меня от Нины родится дочка. Дочку хочу, – сказал бестелесными, беззвучными губами.
Потом играл с Сашкой в мяч.
Встал перед буфетом, как бы в воротах. А Сашка голы забивал.
Николай ложился на паркет, мяч ловя, как настоящий голкипер.
– Тихо, посуду перебьете, – бросила Маргарита.
Снова из гостиной – в кухню, из кухни – в кладовую, в ванную. Себя – делом занимала. Только не сидеть рядом с ним. Только не смотреть. Не просить, не умолять; не плакать. Только улыбаться и хлопотать. Как бы ни было трудно.
Она хотела ему сегодня, в последний его день с ними, приготовить ему самый вкусный обед на свете.

Ей это удалось.
На прощальный обед были поданы: салат из крабов с рисом, кукурузой и майонезом; щи со свежей и кислой капустой вперемешку, с мелко нарезанным чесноком; на второе – свиные отбивные с картофельным пюре, со сметанной подливкой с белыми грибами и белым перцем; на десерт она сделала удивительное блюдо, его могла сготовить только она – это было польское блюдо ее мамочки, Тамары Анатольевны, и рецепт в наследство от польского дедушки Сербского достался: воздушное безе с мороженым, изюмом и коньяком внутри.
Рита все великолепие еды аккуратно расставила на столе. В супнице уже торчал половник. Фарфоровый сервиз чисто вымыт и насухо вытерт, рюмки блестят ослепительно, синими иглами резкого света – а вот он и коньяк, семь звездочек, армянский, его Коля так любит!
Любит... любит...
Николай окинул взглядом стол. Этажом выше, над ними, Валя и Нина тоже приготовили прощальный, отвальный обед.
И – ждали его.
Помялся с ноги на ногу. Помял пальцы, будто растирал цветной мелок, пастель. Хмыкнул. Вздохнул глубоко. Порылся в нагрудном кармане пиджака. Вытянул – как засохшую стрекозу – из кармана две фотографии.
Слиплись. Он их разъединил.
Положил на край стола, на белую кружевную скатерть.
Сашка подбежал, шею вытягивал, глядел.
– Вот, сын, – глухо, враз осевшим голосом сказал Коля, – это вам с мамой... на память.
Сашка на цыпочки встал.
– Вот эти снимки? – звонко спросил.
Маргарита, вытирая руки вафельным полотенцем, глядела на два черно-белых квадрата на скатертной зимней белизне.
И все внутри нее затряслось, задрожало.
И снаружи – тоже.
Заходили ходуном пол и потолок. Накренилась люстра. Комнату качало, это настоящая качка, и не за что ухватиться. Где спасательный круг? Теперь в открытом море плыви. Только айсберги хрусталя, льдины фарфора вокруг. Переплыви этот стол. Этот день. Переплыви одиночество свое. Всю жизнь, тебе оставшуюся, – переплыви.
Это холодное море.
Она вспомнила, как Коля пел под гитару:
«А волны и стонут и плачут... и бьются о борт корабля! Растаял в далеком тумане Рыбачий, родимая наша земля...»
Николай взял в руки снимок, где он – серьезный, дородный, в профиль.
Обернулся к Маргарите.
Маленькая Риточка. Не плачь. Слушай. Во все уши.
– Марэся, – хрипло сказал Коля, – Марэся... Это тебе.
На ладони снимок протянул.
Маргарита взяла осторожно.
Как жемчужину, драгоценность.
«А ведь я ей драгоценностей никогда не дарил».
«А ведь он мне драгоценностей... никогда...»
Она перевернула фотографию.
По ее исподу бежала надпись. Коля всегда писал красиво, почерком витиеватым, замысловатым, удивительным, – будто воробышки лапками начирикали, клювичками настучали, по льду, по первому чистому снежку.
Она читала вслух, и ей казалось – неслышно, а на самом деле голос звучал, из больных легких – легкими всхрипами, вздохами вырываясь:
«Дорогая моя Марэся! Когда вспомнишь добрым словом всю нашу жизнь с тобой – вынь эту фотографию и погляди на мой лик!!! Я смотрю вперед, и надо всегда смотреть вперед. Но иногда можно поглядеть и назад. И там, в нашем прошлом, прошу тебя, увидь только хорошее! Только счастливое!! только красивое!!! только – радостное!!!! только – НЕЗАБЫВАЕМОЕ!!!!!
И я тебя никогда не забуду. И еще надеюсь, что ты меня не забудешь тоже.
Мысленно я постараюсь всегда быть с Сашкой и с тобой. И, конечно, помогать вам всем, чем смогу. Ты на алименты не подавай, я ведь живой, и умирать не собираюсь, и у меня еще есть сердце.
Помни нашу любовь. Помни все. И иногда, прошу, помолись за меня.
ВСЕГДА ТВОЙ НИК».
Когда Рита оторвала от фотографии глаза, все лицо ее было залито слезами.
А ведь она так не хотела плакать.
– Ритэся, – нежно сказал Коля, – ну что ты...
Ему тоже трудно было говорить.
Сашка дергал их обоих за руки и вопил:
– Ну что вы оба ревете?! Ну что вы?! Ну что вы?!
Маргарита взмахнула рукой над столом:
– Коля... Пообедаем...
Сама села первая, с шумом пододвинула стул. Ножки стула проскребли по паркету, по сердцу.
Коля стоял за ее спиной. Руки ей на плечи положил. Плечи – сжал.
– Давай.
Присел на краешек стула. Будто убежит вот-вот. Да ведь и убежит. Скоро. Завтра. Или сейчас?
– Ах ты господи. Забыл. Сашенька!
Не «Сашка», сказал, а – «Сашенька». Рита губу закусила.
Вторую фотографию со стола схватил. Перед Сашкой ею потряс.
– Вот! Сын! Это – тебе!
Сашка из рук отца снимок выхватил.
– Эй, не разорви! Это тебе... на память!
– На память? А что значит «на память»?
Догадался.
– Папа, ты уезжаешь? Куда? На этюды в лес? Или на выставку в Москву?
– На выставку, – усмехнулся Николай.
«Он горько усмехается, с горечью», – утешая себя, думала Рита.
Но усмехался он весело.
– Нет, сынок! Не на выставку! – Изо всех сил делал веселый, бодрый голос. Как у диктора Левитана в праздник Седьмого ноября. – Я – совсем уезжаю!
– Как это «совсем»?
Сашка с мячом в руках стоял перед ним, не понимал ничего.
– Так. В другой город. На поезде. Туф-туф, пуф-пуф.
Изобразил, как поезд идет и паровоз фыркает. Руками, согнутыми в локтях, двигал. Паровозные колеса. Железный человечек. Ту-ту-у-у-у-у! Гудок. Паровоз выпустил дым. И набрал ход.
– Саша, садись за стол.
Она старалась, чтобы голос спокойно звучал.
Сашка взгромоздился на обитый черной кожей стул и завопил от радости: увидел на столе крабовый салат, отбивные, подливку в фарфоровом молочнике.
– С грибами! С грибами! – хлопал в ладоши.
– Коля, ты что сидишь? – Маргарита к нему обернулась плавно, медленно, как в балете. И руки у нее над столом, у тощей Жизели, медленно, плавно летали. – Накладывай себе салат. Я тебе супу сама налью.
Встала, изящно к половнику потянулась. Горячие щи плещутся в половнике. Янтарные. Дух мясной, чесночный.
И Коля – встал.
Маргарита держала в руке половник, глядела на Колю.
И Коля на нее глядел.
Потом Коля отшагнул от стола. Чуть стул не уронил. Не глядя, поймал.
– Марэся. Ты только не обижайся. – Хватал ртом воздух. Косился на коньяк: ах, жаль. – Я пойду. Меня... ждут. Мало времени.
Из половника медленно выливались, стекали на фарфор, на снег скатерти, на вилки и ножи фамильного, варшавского серебра горячие щи.

Когда за Николаем захлопнулась дверь, она все повторяла себе чужими губами: «У нас еще останется ночь, у нас еще сегодня будет наша ночь». Сашка, примолкнув, сидел, тихо ел, не гремел ложками о тарелку. Сам себе щей налил; сам отбивную положил, пальцами залез в сковороду. Грибная подливка. Крабовое мясо в салате. Он видел крабов на картинке. У них ноги колючие и волосатые, а сами они огромные, как дом. Такой в море нападет – не поздоровится.
Маргарита не притронулась к еде. Она взяла снимок, подаренный отцом Сашке, рассматривала его. На ее снимке Ник серьезный, а на Сашкином – как с ума спрыгнул: клоун, да и только! Волосы по сторонам головы торчком закрутил. Глаза, как рак, выпучил. Рот округлил напуганно. Пальцы рожками сложил и над головой руки вздернул. Сумасшедшая рожа. Смешно. Это он для смеху.
Рита прижала ладонь ко рту. Только не плакать при ребенке! Он ничего не понял, и пусть. И слава Богу.
Сашка расправился с отбивной, засунул в рот безе, прожевал, слез со стула, подошел к матери и сказал:
– Мама, а папа уехал от нас навсегда? С Ниной Степановной, да?
Маргаритины пальцы, сжимающие фотографию, налились свинцом.
– Да.
– У нее такие розовые щечки, у Нины Степановны. Как яблочки. А у тебя – бледные. Он ушел от тебя, потому что у тебя...
– Замолчи! Замолчи! – кричала Маргарита, зажимая сыну рот рукой.
Он вырывался, верещал:
– Не розовые! Не розовые...

Наступила ночь. Николай не появлялся. Сашка уснул, наплакавшись. Поднялся ветер, гнул деревья. Холодало. Рита завернулась в шаль, сначала сидела у окна, потом легла – поверх покрывала, не разбирая постель. В руках ее – опять та безумная фотография. Зачем такую рожу ребенку скорчил? Вырастет Сашка – что скажет об отце? Что он у него придурок, коверный, шутник, хулиган?
«Да, он шутник и хулиган. И я люблю его. И он уходит от меня».
Она читала на обороте снимка:

«САШЕНЬКА! ЛЮБИМЫЙ МОЙ СЫНОК!
Расти большим, здоровым и смелым! Не обижай маму. Никогда не обижай ее! Всегда помогай ей. Даже когда она будет старенькая. Твоя мама очень, очень хороший человек. И ты будь таким же. А папа твой хулиган, и меня уже ничем не исправишь! Не будь таким, как я, будь таким, как мама. Но все же ты МОЙ сын, и я хочу видеть в тебе свой ТАЛАНТ, и свои ГЛАЗА, и свой НОС. Ты на меня все же немного похож!
Когда ты вырастешь, я приеду к тебе, и мы откроем бутылку коньяка – ту, что не смогли открыть сегодня, – и я выпью с тобой вместе за твое ЗДОРОВЬЕ и чтобы ты подарил мне прекрасных, самых лучших на свете ВНУКОВ!
Всегда помни меня.
И я буду помнить тебя.
И любить.
ТВОЙ ПАПА КОЛЯ».

«Откуда он знал про бутылку коньяка?» – подумала Рита, вглядываясь в ночь.
Сашка тихо посапывал.
Звезды роились и убегали за горизонт.
Земля вертелась, и небо вращалось, и голова кружилась от горя и горечи.

Коля пришел домой лишь под утро. Пьяный.

А там, у сестер Липатовых, дым стоял коромыслом! Девушки только успевали подтаскивать на стол фирменные свои пельмени и беляши! Народ шел и шел, дверь качалась на петлях, люди гомонили и вскрикивали, голоса полнили прихожую и комнаты, и хозяйка Ольга Алексеевна смилостивилась, тоже пришла, и села за стол, и тоже рюмочку тянула, – а с кухни доносился чад и крик: «Беляши подгорели!» – и все мчались на кухню, спасать беляши; и обнимались, и целовались, и чмокали отъезжающих, и давали Коле и Нине напутствия, и пьянели не потихоньку, а сладко, внезапно и мгновенно, с первой рюмки, и водка лилась рекой, и шампанское лилось рекой, и коньяк лился рекой – это Коля продал работу, очень вовремя, перед отъездом, и теперь закатил роскошные себе проводы, – и стоял Николай посреди липатовской квартиры, принимал поздравленья: «Ну, гляди не упусти! Какую женщину отхватил! Береги ее как зеницу ока!» – и Коля беспомощно оглядывался и кричал Нине: «Лапонька, а где у ока зеница?!» – и все вокруг взрывались пьяным хохотом, а Коля брал Нину на руки и таскал по гостиной, а хозяйка Ольга чокалась с мрачной Валей и шептала ей на ушко: «Не томи себя, красавица, не завидуй им, оглашенным, ты себе еще такого хахаля отыщешь!.. а чем Мишка Волгин плох?!.. да ничем не плох... еще лучше, чем этот Крюков-Запьянцовский... еще импозантней... давай за него выходи... не прогадаешь...» – а кот хозяйки Ольги прокрался в комнату, под пиршественный стол, и рычал – то ли на чьи-то наглые ноги, то ли на мышь, усмотренную в пыльном углу, – и опять ходила ходуном дверь, и люди все шли и шли – вся Вологда в этот прощальный день у Липатовых побывала, и Коля понял: да, знамениты они, да, любят их все, да, никогда не забудут!
Не сожгут о них память, как старые письма.
Как фотографии... старые...
...видел однажды, как жгли старые фотографии, – за сараями, на задворках.
Жгли приличные люди; мужчина в новом, с иголочки, пиджаке, две женщины – одна старая, другая молодая. Выносили мешками старые снимки, вываливали в деревянную помойку. И мужчина наклонялся, чиркал спичкой и поджигал весь ворох. Фотобумага горела черно, чадно и ярко – черно-алое пламя вспыхивало, обжигало мужчине волосатые руки. Он отдергивал руки, матерно ругался – Коля видел по губам. Почему жгут, подумал он тогда, разве нельзя просто – выбросить? Но, видно, сердца этих людей слишком больно жгла память, впечатанная в снимки, и они не хотели, чтобы кто-то другой, ненароком или нарочно, увидал то, что видели в жизни только они.
Чтобы никому другому – память их – не досталась.
– Ниночка! Красоточка моя! – Евгеша Александрович, пьяненькая уже, поднималась со стула, коротенькие ручонки к Нине тянула. – Солнышко! Где ж я такого офтальмолога теперь сыщу? Кто ж мне будет хрусталики, как орехи, выщелкивать?
Нина смеялась и целовалась с Евгешей.
Валя чокалась с поэтом Викуловым.
– А где же Рита?
– Где Маргарита? Рита где?
– Ну вы, тихо... Не бередите рану... Товарищи, деликатными будьте...
Они были деликатными, их веселые друзья.

И на вокзале, когда у вагона все тараканьей кучей стояли и гомонили, и прощальные умалишенные словечки кричали, – деликатными были.
Никто на вокзале не спросил, где же Маргарита.
Все и так понимали, знали – где.
Маргарита не пришла на вокзал.
Весь день и весь вечер Колиного отъезда из Вологды пролежала на кровати, лицом к стене.
Сашка ее утешал как мог.

ЛЕНА И ГОСТЬЯ

Я сидела в комнате, на полу, среди разбросанных фотографий из папиного альбома. Они будто бы все прибывали, приплывали. Их слишком много. Валятся откуда-то. Я с ними не слажу.
Что делать?
Глядеть. Пока глаза глядят, не слипаются. Спать еще не хочется. Вечер. Свет фонаря льется в комнату через толстую рогожную штору. Я хочу встать и включить свет, да ноги мои не слушаются меня. Не могу встать!
Если я встану, кажется мне – время расколется надвое.
Сижу. Снимки шевелятся вокруг меня. Мне от них тепло. Они согревают мне колени и щиколотки. Опускаю в них руки. Шуршат. Живые. Мне страшно. И хорошо.
Я вылавливаю из шевелящейся рыбьей стаи фотографий те, что не знала никогда.
Широко глаза раскрываю.
А это! А вот это! А это – что?!
...встать... включить свет... тогда они перестанут шевелиться...

...и девочка – другая, не я, много старше, уже девушка настоящая, с черной челкой, и сережки в ушах, – вдруг появляется из тьмы и тихо, едва ступая, идет по ковру гостиной, идет по доскам спальни. Трогает невесомыми, беззвучными тонкими пальцами стены, обои с полосами позолоты, и обои звучат.
Пианино! Она играет на пианино!
Нет. В доме тишина. И ты одна.
И эта девочка с тобой.
Откуда она явилась? Не надо ничего спрашивать. Гляди и запоминай. Такого больше не будет никогда.
Девочка легко прошагала ко мне. Она не видела меня. Протянула руку, щелкнула выключателем и зажгла свет. Яркий свет. Мы обе – в круге света: я сижу, она стоит.
Обошла вокруг меня. На ногу, на халатик мне не наступила. Я застыла. Почти не дышу. Девочка поднимает руки к лампе. Будто хочет до света дотянуться. На цыпочки встает. Вздыхает. Потом опускается на корточки. Потом – на колени.
Садится рядом со мной, колени согнув.
Руки в волны снимков погрузила.
Вздымается черно-белый прибой.
Она купает в нем руки.
Глянцевая бумага, коричневые, черные, пестрые квадраты. Плещут в локти, в ладони. Она смеется. Я вынимаю снимок – и она вынимает. Я ловлю фотографию за хвост – и она ловит. Может, это я вижу себя в зеркале?
Гляжу в зеркало – а там никого.
Нет. Вон вдали фигура. Она подходит ближе, ближе, и я вижу: это мама, не в белом халате больничном, а в самом нарядном, зеленом шелковом, с золотом, платье, и она смеется.
И она вся, в рост, отражается в зеркале.

Девочка или я – кто из нас ловил в потоке черно-белых рыб самых юрких, самых живых и живущих? Мы перепутали глаза и волосы друг друга. Мы перепутали руки, и все равно мне было, ее это пальцы или мои выхватывают в шуршании и дрожи самое дорогое, драгоценное. То, что не отдать никому, не подарить, не подписать, – и даже огню не сжечь.

ХОРОВОД СНИМКОВ

Мама и отец на Академической даче под Вышним Волочком. Пруды, и карпы в них, и шаткие мостки, и мама стоит на мостке, беременная мною, – какое счастье, счастье какое!
А вот едут в Сталинград из Вологды – в длинном, грязном, тряском поезде, в плацкартном вагоне, и папа вышел в тамбур покурить, а мама задремала, и у них с верхней полки стащили мешок с обувью – а они в Вологде по дешевке, в обувном около вокзала, таких чудес накупили – и туфельки, и сапожки, и мужские парадные штиблеты, и сапоги рыболовецкие, и валеночки даже дитячьи – для будущего ребятенка! Ну да, и детской обуви там было полмешка. Для меня...
Меня... мне... а где же я?

А вот я, у мамы в животе. Я все помню, как я у нее в животе плавала и кувыркалась. Я видела там все – с закрытыми глазами. Красные волны... серебряные хвощи... алые, винные папоротники... Я знала все, что снаружи люди творят. Знала: вот мама ест капусту, а вот хлеб с салом, а вот картошку. Мясо она есть не могла – я била ее ножкой в живот, и ее тошнило мучительно, крепко. После рвоты лежала пластом. И я сворачивалась клубком у нее в брюхе. И засыпала.
Мама на коричневом снимке перед родами – робкая улыбка, огромные глаза, в них радость и страх: как все будет? За маминой спиной – на стене – папина гитара висит. На маминой шее – связка коралловых бус. Та самая, что перед зеркалом сейчас лежит.
Мама не спит, а я сплю.
Сплю когда хочу. Ем всегда. Серебром и любовью льется небесное молоко.
Сон как явь. Явь как сон. Роды пришли. Это я появлялась на свет из черно-белого квадрата старого зеркала, из прежнего мира, в котором плыло мое вечное отраженье. Раздвигала голой мокрой головкой багряные своды, упиралась локотками в стены последней, смертной пещеры. Я умирала! За спиной, за бьющимися белыми рыбками младенческих ног оставалась красная смерть и серебряный, молочный Рай. А я шла вперед и вперед, и я должна была умереть, чтобы родиться.
Белые люди в белых безликих масках склонялись над матерью моей, нажимали руками в резиновых перчатках ей на всходящий, опадающий живот. Я шла головкой вперед и задыхалась – умерло мое нежное млеко, погибли райские алые кущи. Тиски сжали меня и чуть не расплющили. Небо раскрылось. Я нырнула в него – а больше некуда было.
Шлепок. Боль. Первый вдох. Лепестки легких развернулись рвано, кроваво.
– Кричи, девка! Кричи!
И я кричала.
Я не знала, что вокруг меня – город Куйбышев, по-старому – Самара. Мама родила меня в Самаре, и вокруг меня ходили люди, неведомые мне: баба Наташа, тетя Дуся, дядя Петя, тетя Клава, тетя Валя, тетя Тома. Они говорили то все враз, то вразнобой, и человеческая речь звучала мне легким занебесным гулом, лилась из-за облаков. Простыни, пеленки облаками летали. Грудь матери надвигалась сладким питьем. Я обнимала маму за грудь крохотной лапкой и вспоминала потерянный Рай.
Я орала без перерыва, днем и ночью. Решили голосистого ребенка окрестить. Бабушка сказала, охая, обнимая перевязанную мокрым полотенцем голову: «Окрестим девочку – и орать враз перестанет, вот увидите, милостив Господь».
В церковь меня понесли.
Стоял октябрь. Подлодками уходили боты в тугую, кисельную родимую грязь. Старуха шла, сжав подкову рта. Несла на руках смертельно белый комок. Мое лицо углом белого платка от холода прикрыли. Под сапогами горела листва. Машинным гулом шли ветра с Волги, с Жигулей.
Церковь полыхнула на крутосклоне внезапно – красным буйным пламенем!
Комок на руках у старухи выгнулся и заорал. «Авось уснет, кагорчика глотнет».
Осенний простор распахивался зеленым золотом, последней синью. За суровой крупной старухой, что внучку, как икону, несет, идут отец и мать новорожденной. Два духа бесплотных, исхудалых от бессонья: сероглазый архангел, черноокий ангел.
Нагое небо хлещут ветки.
Они, все четверо, идут исполнить древний обычай. Красный флаг да крест Господень, чай, не раздерутся.
В храме священник раскутал младенца, зажал ему нос пальцами и трижды окунул в купель, произнося нужные святые слова. Старуха кричала, тянула пеленки: «Простудите!» Попу налили кагору в чайную ложку, он поднес ложечку к губам младенчика, а тот возьми-ка и хвать!
«Опьянеет!» – плакала мать. Поп назидательно палец поднял. «Ко счастию это. Младенец, видать, сам понял, где он. Причастился. А вы – цыть плакать!»
И после крещенья того я спала двое суток.
И вся измученная семья спала вместо со мной.

Вот сад вокруг сталинградского дома.
Дом – в саду.
Все в птицах, в щебете, в запахе яблок, черешен и слив.
Это земной Рай; и я смутно понимаю, что земля – тоже Рай, и надо его полюбить и к сердцу прижать.
Прижимаю к сердцу спелый астраханский помидор. Разламываю надвое. Окунаю в мякоть личико и кусаю, и ем. Перемазалась вся. Хозяйский кот запускает когти в мое колено, и я воплю.
А хозяин, Иван Николаич, стоит под садовым душем и кряхтит от удовольствия: «Ах! Ох!» Жара такая – трескается земля. Из трещин выползают рыжие пушистые тарантулы.
А вот мама и папа стоят, обнявшись, под вечерним небом, смеются, и папа пальцем по небосклону водит, глазами выискивает в серебряных россыпях одно ему ведомое. «Ниночка, вон! Вон полетел!» Я подбегаю, кручу мамин подол, дергаю: «Кто?! Кто полетел!?» Отец наклоняется, берет меня на руки, сажает себе на плечо. «Гляди, Леночка! Спутник! Мы запустили в космос спутник! И вон он летит! Вон! Я вижу!»
И я спрашиваю: «Папа, а что такое космос?»
И он сначала не может ответить.
А потом прижимает меня сильней к плечу и тихо говорит: «Видишь это небо? И звезды все? Да? Это космос. А мы живем на Земле».

Вот фотография сама лезет мне в руки: глянь на меня! Посмотри! Почувствуй!
...и я чувствую прохладу простынки. Утро.
Нина на кровати сидит, в лифчике и панталонах кружевных, ноги на пол спустила. Поит малую дочку из кружки. Сок сливовый, водой разбавленный. Для ребенка полезно. Дочь взмахивает голой ногой. Дочь в рубашонке и без трусов.
Николай снимает счастливую новую семью на фотоаппарат «ФЭД» – недавно приобрел, не в магазине, подержанный, фотограф знакомый продал, ну, фотографу на бутылочку тоже надо подзаработать.
«Ниночка! Погляди на меня! Да! Вот так! Ап!»
Щелк. Как выстрел. Девочка снова задирает пухленькую, в перевязочках, ножку. Глаза над кружкой. Круглые глаза совенка.
В глазах младенца отражается вся непрожитая жизнь.
Кто это сказал? А, неважно кто.
Снимок по краям заляпан отпечатками пальцев, измазанных масляной краской: желтый отпечаток, охристый, лиловый. А, это Коля пытался с фотографии этюд написать.
И написал. В красках оставил миг.
А миг, посмеявшись, утро вдохнув, ручкой, нет, ножкой младенца махнул – и ушел навсегда.

А вот цыганский табор перед домом Ивана Николаича. И лютая жара! И осень, абрикосы в пыли под ногами катаются, сливы на земле лопаются, сок вытекает, ноги людские их давят! Гитарный перебор, разве Крюков дома утерпит? Выбежал из садовой калитки. Во все глаза глядит.
– Эй, ромалы-и-и-и-и! Что делать, сэрдце, мне с табо-о-о-ою, как тайну мне сваю са-а-акрыть... Мил человек, да какой же красивенький! Какой же чистенький! Пойдем с нами, покатаемся! Глянь, телеги, кони! – Чернокосая молодая цыганка царственно показала на доходягу коня, на телегу-развалюху: в ней кучно сидели цыгане и цыганки, бабы детей к грудям прижимали, в юбки заворачивали. – Табор над Волгой разобьем! Ну что, идешь с нами?
Нина вышла на крыльцо. Прислонив ладонь к глазам, вглядывалась в слепящее солнце.
– Домой – вернем, – мрачно голос понизила молодуха, увидев Нину, тряхнув досадливо серьгами.
И Коля шагнул вперед. Калитку не прикрыл. К Нине обернулся.
– Лапонька, я... я ненадолго!
Нина стояла на крыльце молча, руки ото лба не отнимала.

Коля вернулся домой через неделю.
Всю эту неделю Нина возилась с ребенком, стирала-кормила-поила, нянчилась, тетешкалась, катала девочку в колясочке по пылающим зноем улицам Сталинграда. О Николае старалась не думать. «Он художник, – сами повторяли чужие, как не ее, губы, – он же художник, ему нужны впечатления».
А он, домой на попутной татарской арбе прикатив, повинно молчал, голову лохматую склонил; что толку оправдываться, когда все и так на своих местах? Он дома, жена рядом, дочка здорова – чего ж еще желать? Вон, на груди у девчонки медный крестик, бедный, милый. На грязной бечевочке. Эх, надо бы золотую цепочку, тонкую, солнышку купить; да ведь озорница, возьмет и крестик скусит. И поперхнется.
Что там в таборе было – никому не рассказывал. Музыка, гитары, голоса в ушах разноцветной, жаркой водой стояли. Огненные юбки вихрились, взвивались. Он пел. Пил. Ему гадали. Его кормили. Жареные сазаны, чилим – водяной орех! Его всего обобрали – все деньги вытащили, что при нем были, а он и не жалел. На здоровье, ромалы милые!
За телегу ночью с цыганочкой прятались. Дочка вожака, трогать ни-ни. Только целовались. Но как! Она кофту цветастую скидывала. Венок из белых роз с шеи стаскивала, в степь бросала. Груди нежные, персиками плывут, мягкими, смугло-бархатистыми. Целовал то чуть касаясь, то сминал в яростных пальцах, лицо в смуглоту бешеную окунал. Монисты в ноздри лезли, звенели. Шептала: «Уйдем с нами! Ты наш, ты свой! Далеко уйдем!»
Дома новые холсты замалевал.
Табор – по памяти писал.
Нина очень плакала. Все – раздарил.
Один оставил: цыганочку ту, глядит вниз лукаво, кофта синяя, платье алое, кудри черные бегут по шее, по спине, серьга висит половинкой Луны золотой.
«Нина, не канючь. Ее – не продам и не отдам. Она – на тебя похожа».
Смирилась.

А вот меня отвозит бабушка Наталья из Куйбышева – в Сталинград. Палуба качается под ногами. Солнце заливает каюту. Баба Наташа берет из баночки толстыми морщинистыми пальцами соленые грибы и ест. И один грибок, маленький, мне в рот сует. Я глотаю не жуя. Соль, ветер, синь реки, запах воблы, марля на банке. Чай с лимоном в дрожащем стакане. Пароход колесный, и туго, медленно и шумно поворачивается колесо, и от судна по ярко-синей воде белые косы пены бегут.
Вот снимок: Сталинград и степи. Ширь на полнеба! На полмира – воля! Выжжено все. Ни кусточка. Солнце голову напечет – свалишься на дорогу, и это называется «солнечный удар». Слишком много солнца, его можно есть, пить, отрезать от него жаркие куски, а его не убудет.
Папа пишет картину – «Джавахарлал Неру на Мамаевом кургане», и ему позирует сама Индира Ганди, с красным тавром во лбу, между черных густых бровей. Ганди улыбается папе. Папа улыбается Ганди.
Сто этюдов Индиры сделал – ради одной женской фигуры на переднем плане.
И все – Индире подарил.
Вези Крюкова в свою синюю Индию, смуглянка!
И, может быть, эту живопись отобрали у нее на таможне, как драгоценности искусства и сокровища нации.

А вот опять пароход, и отваливает от куйбышевской пристани, и громко играют «Прощание славянки», и, слыша эту музыку, снова горько, горько плачу я.
Это мы переезжаем из Сталинграда – в город Горький. Папа, почему он Горький, а не Сладкий?
Пароход идет, идут валы, шлепают по воде плицы. На верхней палубе бойко играют на балалайке. В музыкальном салоне коряво, спотыкаясь через такт, играют на белом рояле. Мама ведет меня в ресторан, он на носу парохода, мы плывем, плывут берега и воды навстречу нам, а официантка на серебряном подносе приносит нам чудный обед: уху из осетрины, в фарфоровых розеточках – зернистую черную икру, на второе — куриную котлетку по-киевски, с торчащей изящной косточкой, и салат из помидоров, и на десерт — персики в винном соусе. «Де-десерт!» – говорит папа, важно поднимая палец. Себе он заказывает – обязательно! – графинчик коньяка, и на край рюмочки насаживает тонкий прозрачный ломтик лимона.
Смакует коньяк. Сосет лимон. Глаза радостные. Лицо розовеет, сияет. Щеки лоснятся. Находит на скатерти мамину руку, гладит.
– Ниночка, мы к новой жизни плывем!
Мама вздыхает, намазывает мне скользкой серой икрой бутерброд — поверх слоя белого масла.
– Коля, все это хорошо. Сначала развод получи.
Отец замирает с рюмкой возле рта.
Ставит рюмку на скатерть.
Пароход идет плавно, чуть качаясь, – мы выходим в Куйбышевское море, и начинается качка.
– Мама, меня тошнит, – говорю я.
Мне уже два года, и говорю я хорошо, только «л» вместо «р».
– Маргарита развода не дает. И не даст, сказала.
Голову опускает. Уже лысеющую голову.
Мама сжалилась.
– Коленька... На бутерброд.
Кладет бутерброд рядом с тарелкой ухи. Икра блестит на солнце катышками серого прозрачного агата. Отец берет бутерброд в ладонь, как живого ежа.
– Ниночка... Спасибо. Я люблю тебя.
На серые шарики икры падают папины слезы.
Нина выпрямляется. У нее строгое лицо. У нее черные клипсы в ушах. Она глядит на золотые наручные часики.
– И я... тебя... тоже. Ешь скорей. И пей. Мы сидим тут уже два часа.
– Это ресторан, Нина! Тут можно сидеть хоть всю жизнь!
– Ты ресторанный человек, Николай.
– Нина, давай не ссориться. Хотя бы перед Леночкой. Она же смотрит. И слышит.
Нина улыбается через силу. Запускает ложку в холодную уху. Жует осетрину.
С палубы доносится гнусавый голос вахтенного:
– Пристань Тетюши! Тетюши пристань!

Вот город Горький. Тут песню поют такую, громкую и веселую: «Под городом Горьким, где ясные зорьки, в рабочем поселке подруга живет!»
Вот старый деревянный дом; наша новая квартира на втором этаже, и отец фотографирует ее своим «ФЭДом» – первое настоящее пристанище, не то что съемные комнатенки и чужие домики, что до сих пор у них были.
Мебели почти нет. Есть чемоданы, и в них всякие вещи.
И еще есть огромный ковер – он куплен в Сталинграде, и его в Горький привезли свернутым в трубу и тут же к стене прибили: ах, чем не уют!
Вот папа – на снимке – среди монашек: подрядился расписать старый монастырский храм. Обшарпались фрески. Настоятель художничка нанял. Тишком, тайно: не дай-то Бог, в Союзе художников о церковной росписи узнают! Вылетит Крюков из Союза за милую душу!
Висел в люльке под сводами. Темпера текла по рукам, в рукава, на лицо капала. Фрески появлялись, вспыхивали, оживали, – из мрака и ужаса времени выходил чистый лик, чистые одежды Бога и всех ангелов и всех святых Его. Николай утирал грязное лицо цветной ладонью. Хотелось пить.
Когда спускали люльку вниз – хотелось есть.
Монашки кормили Колю луковым супом.
Нина к монашкам не ревновала: им нельзя на мужчину глядеть.
А они – все равно глядели.
И даже трогали его. Робко, нежно. За руки, за рукава.
А одна, самая смелая, по щеке погладила. И сказала: «Мы будем молиться за вас».

В Горьком – Волга, и еще Ока, и художники, и новые мастерские.
А у него мастерской нет и нет.
«Мы тебе жилье предоставили, а на мастерскую не посягай! Сам крутись!» – так в правлении сказали, как отрезали.
Кто с восторгом к нему: Крюков – мощняра!
Кто – в штыки. Сокол залетный! Прилетел тут воду чистую мутить!
«Да ведь и пьет он, товарищи... пьет горькую...»
Крюков – на собрание Союза художников – с рюмкой в кармане пиджака пришел.
Перед выступлением попросил секретаршу налить в рюмку воды. Она брови на лоб взгромоздила, воды из графина возмущенно плеснула.
Коля вышел на трибуну. Рюмка – в руке. Приподнял.
– Уважаемый президиум! Достопочтенное правление! Дорогие товарищи! Братья! Я хочу...
Внимательно на рюмку поглядел. Рука не дрожала.
Зал затих.
– Выпить за ваше драгоценное здоровье! За здоровье всех присутствующих!
Легкий ропот поднялся.
«А у него и правда налито?.. А может, там бутылка под трибуной!.. Слушайте, а что он с нами после собрания не выпьет, в кабинете, потихоньку?.. Что за демонстрация... зачем этот парад? И ведь выпьет, глядите, ребята!.. Выпьет, не поморщится...»
Крюков выше поднял рюмку. Над головой.
– А особенно – за здоровье всех в нашем чудесном Союзе, кто пил, пьет и будет пить! На званых вечерах! На правительственных банкетах! На приемах в обкоме! На торжествах в Кремле! На...
Председатель правления вскочил. Щеки цвета советского знамени.
Крюков артист. И опытный оратор. И озорник.
Не дал председателю и слова в его речь воткнуть.
Голос возвысил.
– На торжественных обедах в ЦК партии! У товарища Хрущева Никиты Сергеича! Так выпьем же, дорогие товарищи, за тех, кто смело поднимает бокалы за нашу великую Советскую страну! Кто способствует ее укреплению и процветанию! Кто своим трудом... на своих, хм, холстах... полотнах... и листах!.. графиков не обижу!.. и картонках – прославляет ее великих тружеников, ее бескрайние поля и нивы, ее детей и женщин, ее... артистов оперы и балета... и покорителей космоса! Ура, товарищи!
И опрокинул рюмку в глотку.
Все художники повскакали с мест и весело, во все горло, завопили:
– Ура-а-а-а-а! Ура-а-а-а-а!
Будто в атаку бежали.
Председателю, краснее спелого яблока и алее родного флага, было нечем крыть.

А вот на снимке Васильсурск. Бывший уездный городок. Сура тут в Волгу впадает. Красота неописуемая! Здесь Шишкин, Левитан, Поленов пейзажи писали. А сейчас горьковские художники летом наезжают – по всему Василю разбредаются с этюдниками. Местные бабы, марийки да чувашки, им на рынке лучшее молочко в трехлитровых банках оставляют, лучший творожок, сметанку самолучшую. Лещей копченых в сырые лопухи заворачивают, чтоб не протухла рыба. «У тя, Линка, какой художничек-то маслице бярет? Баской? А у мяня вот такой! Бородатай!»
Леночке здесь день рожденья отмечали: пять лет. Куклу подарили: сама тряпичная, а личико фарфоровое. Губки красные, глазки синие. Щечки свекольные. Косы рыжие, из пакли, к затылку приклеены. Лена назвала ее Таней. С собой укладывала спать.
В день-рожденьин торт воткнули пять еловых свечек, и они очень быстро сгорели, и Лена плакала.
Тогда отец пошел в церковь, купил там пук свечей, принес домой и воткнул в торт другие.
И они горели долго – длинные, темные, церковные; и пахли воском и Богом.
А потом съели торт, съели до крошки.
А потом дети наелись сырых грибов, и их всех возили в больничку, желудки промывать резиновой кишкой.
А потом рыжую Таню сын художника Шляхтина украл: очень она ему понравилась, не стерпел.

Грибы, рыбалка на песках! Солнечный плес узкой, серебристой Суры!
Сура сама, как длинная чехонь, лежит в корзине тальника, гибких ив.
Руки тянут печальные ивы. Ягоды под ноги сами кидаются.
Лена купается в желтой горячей шайке солнца, в солнечном кипятке.
Коля вставал рано, брал корзину и в лес уходил. К завтраку – полную корзину грибов тянул.
Бабушка Белова, в чьем домике Крюковы жили, ахала: да быстрый какой, да шустрый какой!
Леночке показывала мешочек с сокровищами. «Я ведь дворянская дочь... и много у меня золота было... да все, все раздарила, бедным, кому было хуже, чем мне...»
Темное золото, тусклый, горький блеск хризолита. Кровавый сгусток рубина. Шуршанье цепочек, кандалы браслетов. Камни – не камни. Это застыла кровь земли. И кровь людей.
Лена плачет ночью, забившись в подушки: это выжимает из нее слезы время жестокой рукой.
Время, и снимки, и зеркала, и плывущая вода.
Все это одно.
Надо пройти по воде, Лена, слышишь? Пройти по воде.
Бабушка Белова говорит: Бог по воде ходил.
А люди – не могут.
Может, сможешь ты?

А домой вернулись из летнего Василя – письмо из ящика выпало.
Коля подобрал. Нина побледнела.
Московский штемпель.
Вошли в квартиру молча. Коля конверт разорвал. Нет письма. Фотография. Надпись на обороте. Быстро бегали глаза. Нина стояла, ждала.
Она знала все, но все-таки он прочитал вслух:
– Мы тебя помним и любим. Приезжай.
Перевернул фото. Рита и Сашенька. Стоят рядышком, тесно прижались. Почти одного роста. Сашка подрос. На отца очень похож. Рита глядит в объектив широко, настежь открытыми глазами. В такие глаза заглянешь – и можно все прочитать. Всю судьбу. До конца.
– Поезжай, – беззвучно сказала Нина.
Я стояла у ноги отца.
У высокой, стройной под широкой брючиной, мощно вылепленной ноги и через полотно штанов шел на меня вечный жар его теплого, родного сильного тела.
Как у колонны стояла.
Коля положил руку Лене на голову.
– Нина. Замолчи. Ну куда я от вас поеду?
– Они же тебя помнят... и...
Нина села на диван, на самый краешек. Вот-вот вспорхнет. Улетит черненькая птичка. Руки в ажурных черных перчатках крепко сжимают ридикюль. Ноги в туфлях-лодочках вместе составлены, коленки круглые натягивают шелк юбки.
– И любят...
– А я...
Коля обнял меня за плечо. Подтащил к матери. Сгреб в охапку нас обеих. К себе притиснул.
– Папа!.. шею... больно... пусти...
– Люблю вас.

ГОРОД ГОРЬКИЙ

Ну что же, горький город. Где твои песни? Где дворы твои и переулки?
Коля ходил по ним, вдоль и поперек исходил.
Где его страшное, дикое пьянство, когда в белой горячке стряхивал с простыни, с одеяла черных чертиков злобных? Где пожар деревянного дома, где Крюковы прожили толику лет – полдома в пепел сгорело, орали осиротелые соседи, как звери на бойне, и чудом уцелела лишь их квартирка, две комнатенки, в одной – пианино, что Валя прислала из Вологды в товарном вагоне, – Леночке в подарок, чтобы музыке ребенка учили, – в другой – их любовная, семейная спальня, с двойной кроватью, широкой, как плот? Огонь пылал, трещало дерево, обваливались с грохотом черные обгорелые бревна сруба, и Коля таскал, волок, вытаскивал вещи из горящего дома – на снег, ибо зимой это было.
Картины не продавались. Где твои черные работы, приработки, халтуры, веселый Ник, вечно с дешевой сигаретой в желтеющих зубах? Колька, озорник, зачем ты положил великому композитору Арно Бабаджаняну на голову вареного рака, в ресторане «Москва» это было? Все зааплодировали, так это было красиво! А Арно обиделся. Рака схватил, прочь бросил, в официанта попал! А Коля возьми и скажи: «Ты не понял, друг. Ты ж был – как Сальвадор Дали на знаменитом своем автопортрете!»
А имя Сальвадора запрещено было, в СССР нельзя и упоминать; да, так это было.
А Крюков на весь ресторан, на всю набережную, на весь Горький имя это – выкричал.
Где твои заводские плакаты, что малевал для денег? Нина и Лена хотели денег, чтобы жить. Так ясно, так всегда было. А еще на деньги можно было купить вино и водку, и даже дорогой коньяк, – и так было всегда. Он не собирался расставаться с тем, что дорого.
Не для того ты выжил в страшной войне, чтоб отказаться от радостей жизни!
Собутыльники обступали. Облепляли, как пчелы. Просили: ну угости! Угощал. На последний грош заработанный – угощал. От сердца мятые рубли – отрывал. А лекарства Леночке? А новые туфельки Ниночке? Ерунда! Завтра заработает. Есть еще халтура. Партийная: иконостас написать, ну, значит, Политбюро.
Хор собутыльников громче звучал. Крюков, ты самый лучший! Крюков, ты самый великий! Маслом на душу песни те лились. И водка лилась рекой. И коньяк лился рекой.
И Волга лилась синей заоблачной крепкой водкой; лила свои вольные воды, блестела, манила, – в ней изобильная рыба водилась, и пристрастился он к удочкам, к ранним звездам, к копанью червей: внутри природы мягко и покойно ему было, как на коленях забытой, покойной уже матери Евдокии.
Квартиру новую погорельцам дали; и въехали зимой в кирпичный дом, и, среди сваленных в кучу вещей, людского утлого скарба, раскрыли пианино, и Леночку на круглый вертящийся стул усадили; и играла Леночка веселую Сонатину Клементи до-мажор, и гости, пьяные уже, хлопали в ладоши в черной ночи.
Где твой бег по ночной зимней улице, с зажженной паклей на голове? Безумье объяло; паклей пьяную башку обкрутил; и поджег спичкой, и выбежал из подвала, где картины писал, на ночную морозную улицу. И побежал! И закричал! Руками замахал! Я вам покажу всем! Художник – он не тлеет! Он – горит! Чтобы – издалека видно! И пусть он сам сгорит! Умрет! А вы все – видели огонь!
В огне все дело! В огне! А не в деньгах ваших поганых! Не в уюте! Не в салфеточках мещанских! Огонь, гори! Пусть все в огне сгорит! В огне – птица Феникс родится!
Снег обнимал ноги, он вязнул в снегу. Метель пылала. Пакля трещала. Соседи визжали. Вызывали «скорую», милицию, психбригаду. Он ото всех убежал. Горящую голову – в сугроб сунул. Огонь погас, и плакал он. Так это было.
А потом Нина мазала ему кедровым маслом ожоги на лбу и на лысине, бинтовала широким бинтом.
Где пожар твоей мастерской, он же объял ее тесней возлюбленного, твой любимый огонь, – и горел подвал, рыжие космы огня из окон над самой землей вырывались, а тебе сказали, а ты заорал: «Окурок бросил Славка Шляхтин, язви его в бога-душу-мать!» – и бежал, задыхался, хотел спасти, а спасать уже было нечего: в подвале царство огня, он все пожрал, все высветил, все уничтожил, все – пустотой и пеплом – освятил.
И стоял ты рядом со сгоревшей своей мастерской, отец мой, а там, внутри, сгорела вся твоя жизнь – сотни полотен, этюдов, эскизов, набросков, подмалевков, – все твое сердце, что выплескивал людям в цвете и свете; стоял ты и плакал без слез, корчился, трясся, а слез не было, все слезы сожрал огонь, горячим языком слизал со щек, – и плакали люди рядом с тобой в зимней тяжелой, черной ночи, на белом снегу стоя. И несли тебе люди – кто денежку, кто платок, чтобы лицо утер, кто четвертную, да со стаканом: «Выпей, друг, ведь полегчает». Кто луковицу тянул – закусить. И пил ты на морозе, и догорала твоя мастерская, твоя вся жизнь, и луковица хрустела адской горечью на зубах.
И, выпив, согнулся ты в три погибели и сел на снег, колени обняв. И так сидел.
Так это было.

Где твоя собака, черный пудель, Нина его купила, крохотного кудрявого щеночка, и принесла домой в огромной кожаной сумке, – где он? Так скулил жалобно! Комнату отдельную псу отвели. Лена плакала: ее спаленку! «Папа, он там гадит и сикает!» Ничего, дочь, это временно, говорил ты и закуривал сигарету под названием «Астра», ее же ты называл «Астма»; все на свете временно, запомни это, дочь.
Так говорил ты мне.
И я себе шептала тихо, внятно: «Временно».
Где тебе было писать? Черные дикие люди надвигались на тебя, их рой гудел над твоей головой. Они тащили тебя ниже, все ниже, на дно, туда, где ходят рыбы и ползают раки. Ты вырывался. Ты был моряк, и ты не хотел тонуть. Ты писал, все равно натягивал на подрамники холсты и закрашивал их – дыханьем своим, кровью своей. Ты писал портреты Нины и Лены. Ты писал разных людей, встреченных тобой на дороге, – приводил их домой, кормил, поил, и сажал на табурет, и говорил: «Тихо, посиди тихо часок-другой. Увидишь, что будет».
И люди терпели. И люди сидели.
И люди потом на колени вставали перед его портретами, плакали и целовали ему грязную руку.
И он снимал портрет с мольберта – и человеку дарил, и так говорил: «У меня мастерской нет, и в музее мои работы не висят, и из Союза меня выгнали за пьянку, а я все равно художник, так вот возьмите, я от чистого сердца! Детям – память! Денег – не надо!»
И садился на край дивана; и трещали пружины; и лились между пальцев слезы; так это было.
А собаку, пуделя черного твоего, любимого, около дома сшибла машина, и опять зимой это было; ты вышел с ним гулять, сигарета в зубах, мусорное ведро в руке, зимнее пальто роскошное, не для ведра поганого, с цигейковым воротником во все плечи, – и такси промчалось на полном ходу по гололеду, и задавленный пес закричал, как человек, потом коротко проскулил, потом умолк. Хоть жил еще три дня: Нина уколы делала, все без толку. Умер. И ты плакал, завязывая отяжелелого, с деревянными лапами, пса в старый Нинин фланелевый халат, чтобы везти хоронить; вот так это было.
И скитался ты; и не было у тебя ни мастерской, ни друзей, ни славы.
Только Нина и Лена у тебя одни были.

Нина врачевала людей, а из больницы приходя, готовила еду. Все успевала Нина; быстрая она, ловкая, всегда на ногах, в работе всегда. Все горит в ее руках. Пальцы у тебя, Нина, как у Тициановой Магдалины! Если б ты еще и грешница была, как та Магдалина! Да нет, ты вся правильная. Вся чистая и строгая. А чуть бы ты понеправильнее была, а? Хотя бы иногда!
Ну наори на меня, проказника, что ли. Ну – побей! Ударь!
А хочешь, и измени мне!
Не хочешь?! Не хочешь?!
Я вчера напился в стельку, на брюхе ползал. Это помню. А что потом было, не помню. Ты говоришь – посуду бил? И осколки ты сохранила? Выбросила! Это правильно. Ты вся такая правильная, Ниночка! Сил моих нет!
Где концерты Лены, фортепьянные и органные, на которые ты ходил, уже шатаясь не по-моряцки, не по пьяни – от болезни, от тяжелой болезни сердца, и ты же про нее не знал тогда, а я ее – чувствовала в груди твоей? Кашлял, задыхался. Останавливался, чтобы за стену дома, за забор уцепиться. Отдохнуть. И дальше идти. Вон она и консерватория. Там Леночкин концерт. Леночка очень хорошо играет. На рояле, на клавесине, на органе вот выучилась. Немножко, по-домашнему – на гитаре: он сам ее научил. Он всегда мечтал, чтобы дочка – музыкант. А еще лучше – певица. Да Лена не поет; поет, только одна, чтобы никто не слышал.
Ты садился в зал и слушал, как Лена лепит музыку. Нажимает верными пальцами на нужные клавиши. Все так просто. В музыке нет ничего сложного. Гораздо трудней написать картину. Краски так и плывут... ускользают... Боже, ускользает все! Этот вечер. Эта музыка. Жизнь. Где девочка Леночка? Нет ее. Есть взрослая молчаливая девушка, и она старательно, мрачно давит на клавиши и педали. Что у нее в темной головке? Темная лошадка. Завтра она станет женщиной. И ее будут мять и терзать мужчины. Хорошие и плохие. И плохих будет больше, чем хороших. Он знает.
Музыка втекала в уши, потом в сердце, и сердце расширялось, и внутри него текла Волга, потом плескался Северный Ледовитый океан, восставало до неба полярное парчовое сиянье, и жизнь вытекала из него — наружу — слезами, горячими, горькими слезами, и сидел он и плакал в полном людей зале, стыдясь своих старых, старческих, слабых слез, зная, что завтра вот так уж не поплачет, слушая игру дочери: обессилеет, не встанет, на концерт не придет.
Это последний концерт, шептал он себе, последний, да; я больше девочку мою никогда не услышу.
Так слушал он музыку мою. Так это было.

А за спиною музыки той было дикое хулиганство, когда срывал со стен любимые ковры, вырывал из шифоньера мамину красивую шубку из земляной выдры, мои концертные платья и башмачки, белье и костюмы – и все швырял в кучу на пол в гостиной, и зажигал газету, и подносил к стогу тряпья, и орал дико, выпучив белые глаза: «Гори все синим пламенем! Гори вся жизнь моя, которой нет уже давно!» – и летел огонь прямо в наши милые тряпки, и, задыхаясь, судорожно поворачивала я дверной замок, чтобы выбежать на свободу, а то отец меня сейчас убьет! – и дверь распахивалась, и я бежала вниз по лестнице, выбегала в ночь, на мороз, и мать – за мной, босиком, в ночной рубашке, – и, взявшись за руки, как две ведьмы в белых коротких рубашках, бежали мы по снежной улице, и сугробы выше нас ростом, и с крыш падают куски снега-сахара, и дымы стоят белыми столбами – «Мы замерзнем, – кричу я, – мама, замерзнем!» Но мы живы! Живы! И папа нас не убьет! Нет!
И выбегал за нами отец на крыльцо. И ревел, как изюбрь: «Вернитесь! Мокрощелки, вернитесь! Убью!»
А потом садился на крыльцо в кальсонах, обхватывал голову тяжелыми руками и качался, и мотался, и ныл, и выл: «Милые... милые-е-е-е... я же без вас... пропаду-у-у-у...»
А за спиною музыки той – инфаркт миокарда, когда после открытия выставки художники приняли на грудь изрядно спиртного; жара стояла, солнце печкой пылало, Колю под локотки домой тащили Валя Любимов и Андрюша Никифоров. И три месяца лежал неподвижно на высоких подушках. И носила Нина в больницу передачи – велели есть творог и курагу, в них же кальций и калий, для больного сердца потребный.
А за спиною музыки той – и тюрьма на пятнадцать суток; и психушка, где на картонках, от великой тоски, малевал портреты больных, и такая галерея получилась – и это были его Капричос, круги Дантова бесконечного Ада; и операция, тогда в новинку, странная, опасная, – говорят, выпьешь глоточек водки, наперсточек махонький, и прямиком на тот свет! Высоцкий вот сделал, значит, и ты выдюжишь! – и поездка в Москву, к дяде Мише Еремину, Нининому дяде, он ведь писатель, критик, пушкинист, все ходы-выходы в столице знает, он и положил Колю в институт Сербского, чтобы ему в мышцу ноги подшили дьявольскую, смертельную ампулу, торпеду Эспераля.
И после своего музыкального экзамена я прибежала к тебе в институт этот, и ты вышел навстречу мне, хромая, а я кинулась тебе на шею – папа! любимый! милый мой! – а ты пошатнулся под натиском моим, губу закусил: я тебе сделала очень больно. И ты присел от боли. А присесть некуда было. И ты сел от нестерпимой боли на пол, и я села на пол рядом с тобой, и так мы сидели оба на полу, и смеялись, и обнимались, и плакали, а потом вошла медсестра и строго сказала: «Кто это вам позволил?» Она подумала, что я твоя возлюбленная. А ты поднял голову и счастливо сказал медсестре: «Это дочка моя. Она в консерватории учится. Она музыкант».
Вот так это было.
И за плечами музыки той – твоя поездка к Маргарите, когда выписали тебя из госпиталя этого, где от пьянства – смертью – навек излечивают; и открыла тебе Маргарита дверь, и увидела тебя, седого и хромого, все такого же высокого, все с тою же улыбкой, – и заплакала, и ты заплакал и крикнул: «Марэся, какая же ты беленькая стала!» – а Маргарита была уже вся седая, вьюжная, метельная; и пригласила она тебя в тесную комнатенку, и Сашка сидел за столом в тельняшке, как и ты когда-то, а Сашка из колонии вернулся, у него была первая ходка, четыре года оттрубил, – за то, что в компании у дядьки с руки золотые часы стащил. «А, батя, – так Сашка воскликнул, – а вот и ты!» И скорчил перед тобой рожу – наподобие той, что ты ему на прощальной фотографии оставил: коверный клоун, жонглер, придурок.
И Маргарита метала на стол всякую вкусную еду, и Сашка кичился блатными выраженьями, по фене ботал, играл мускулами под полосатым тельником, кривился: «Бать, я водяру паленую не пью, не... я – только коньяк!» – и ты вытащил из-за пазухи, как фокусник, бутылку французского коньяка «Наполеон», и разлили зелье по рюмкам, и подняли рюмки Рита и Сашка, а ты сидел, улыбался и плакал, и на свою полную рюмку быком глядел. «Бать, ты че?» – «Все, Санечка, отпил я свое». – «Что, шутишь?» – «Не шучу. Ну так я ж за тебя выпью! И – за маму!»
«А за Нину – не будешь?»
«А за Нину – не буду».
И хлопнул рюмаху. И занюхал обшлагом рубахи. И захохотал – сначала тихо, потом все громче, наглее.
И ничего ты не мог ответить сыну на его дикий, пьяный, наглый, горький, одинокий хохот.
Ничего.
Да, так это было.

А Рита, утирая слезы, хлюпая носом, вылила коньяк из Колиной рюмки обратно в бутылку – и налила ему в рюмку крепкого чаю.


ПОЗДНО

Где же вы, весенние бурные пейзажи Горького, ему же вернули старое, убитое имя – Нижний? «Я родился в Горьком городе, а умру я в городе Нижнем!» – декламировал пьяный поэт, и ты хлопал ему, и выпить с ним хотел, и угощал, – а вокруг звенели и зверели дикие ручьи, срывались с откосов в Волгу, в ее великий, густо-синий, безумный разлив, – весна всегда шла, как безумье, наплывала, надвигалась всеми ветрами, лучами, дождями, грозами, ливнями, – и снега превращались в подвижную, ртутную, вольную воду, и мимо тебя текла твоя широкая река, и тебе весной, почему-то именно весной так хотелось жить!
«Жить, жить», – шептали пересыхающие губы. Курил жадно, горбился на кухне перед газовой колонкой; выпускал сквозь беззубые челюсти дым – в черную дырку, где горел синий умалишенный клочок газа. Огонь. И это тоже – огонь.
Твой огонь, нагаданный цыганкой твоей, Ольгой, в Питере твоем, ставшем углем времени, пеплом сигареты твоей.
Весна, и ручьи, и мощные облака над позолоченными к Пасхе крестами! Пиши, пиши мир, пока силы есть! Тебя художники не любят: ты всегда им прямо в лицо говоришь, кто есть кто. Если перед тобой бездарность – ты так и кричишь ему в лицо: «Бездарность!» Если перед тобою талант – ты обнимаешь крепко его и встаешь перед ним на колени.
Ты честен перед собой и миром. И что тебе бедность! Нина привыкла к тому, что завтра денег не будет опять. Лена не ропщет. Лена – взрослая девочка. Она уже женщина, и замуж выбежала; зачем? И мужа потеряла, дура, и второго нашла; зачем? Родить хочет. Внука ему родить хочет! Мальчика! И – Колей хочет назвать!
Много хочет... мало получит...
Да второй-то муж Ленин – ведь Юры Брена сын! Корабельного, флотского доктора!
Так породнился ты с юностью своей; с войной своей.
Кури, кури. Там, на том свете, ведь не дадут покурить.
Давно зажила рана, в которую ту ядовитую ампулу, против злой волчьей водки, вложили – и зашили; и, может, теперь можно, по маленькой, по единой? «А вдруг ты умрешь?» – шипит на тебя Нина. Нина пополнела, расширилось лицо, но еще плотна и красива дородная фигура, и ты в шутку щиплешь ее за круглое плечо, за яблочно-твердый задок: «Царица Катерина Вторая ты у меня, лапонька. И подбородочек третий наметился». Весенние ручьи, бурлите! Нина Степановна спешит на работу, в больницу. Все в ту же больницу. Все по той же дороге. Уже сорок лет.
Сорок? Не может быть! Где твое время?
Нет твоего времени. Нет.
Это уже чужое время.
А тебе только кажется, что оно – твое.
Ты ушел от водки, от черных пляшущих человечков, от безумных чертиков, танцующих на казенных больничных простынях, и ты вернулся – к холстам; а говорил после пожара, что никогда больше не будешь писать. Нет! Встал к мольберту!
Когда первый раз встал – зарыдал. Шею согнул, лоб в кулаки уронил.
Хорошо, никто не видел. Нина на кухне готовила курицу с чесноком. Лена играла на пианино – кажется, Шопена, такую нежную, трогательную музыку, с россыпью звезд в небесах.
А ты стоял перед мольбертом в гостиной, перед холстом, снова натянутым на квадратный подрамник, и слезы текли по бурой земле лица твоего, светлые, бурные, холодные ручьи.
Ты снова живешь. Глядись в холст. Это, это зеркало твое. А не то, домашнее, с потертой амальгамой. В том – бегают Нина и Лена, умываются кошки, рассыпаются бусы, вспыхивают новогодние огни на смолистой елке.
В этом – ты, и только ты, и лоб твой, бугристый, наморщенный, старый, лысый, золотой, огромный, неряшливо, наспех перевязан грязной мокрой тряпкой: у тебя болит голова, очень болит, это спазм сосудов, но даже Ниночка не вылечит. Ни каплями, ни уколами.
Ты стоишь в своем зеркале и глядишь на себя.
Ты застыл, а в зеркале ты шевельнулся.
Ты умираешь, а в зеркале ты – улыбнулся.
Зеркало горит всеми красками, и бьется в зеркале твое сердце, а наяву – ты падаешь близ мольберта, тянешь руку, хрипишь, кричишь: «Нина! Воды! Валидол! Скорую! Скорее...»

Поздний твой взлет. Два твоих поздних портрета.
Это две женщины.
И в них ты, как в зеркало, глядишься.
Мужчина должен всегда глядеться в женщину: иначе он и не мужчина вовсе.
А ты – мужчина.
Ты и до смерти будешь мужчиной.
И – по смерти.
А что там, по смерти?
А ничего. Земля. Крышка гроба плотно забита. Черви.
Слышно, как черви ходят под землей, землю грызут.
Ты их для рыбалки – сколько раз копал!
И они тоже не хотели умирать. А ты их – на крючок насаживал.
Жизнь. Жить. Живу. Живи и ты!
Ты, уборщица Нюта, в конторе, где ему, милости ради, выделили каморку: живописуй, да денежку за аренду плати.
Коля и платил – десять рублей в месяц. Хорошие деньги.
А уборщице Нюте еще пять платил: за то, что хорошая она.
Встань в проем двери, милая Нюта! Кофточка розовая у тебя, я люблю розовый цвет. Розовый цвет – это юность, это запах розы, это цвет твоей женской раскрытой ракушки, и там все горит нежной алостью, малиновой, перламутровой краснотой: мякоть и скользь, и все ускользает, да, все утекает и уходит, разожмется и снова сожмется, и не пустит внутрь, никогда. Пусти меня к себе, женщина! Много женщин было у меня. И сейчас у вас жена есть, Николай Иваныч, пустите! Мне хорошо с тобой. Правда? И мне хорошо.
Я вот так напишу тебя: в дверном проеме, ведро у ног, тряпка, швабра. Голову на плечо склони. Я куплю тебе сережки, на ягоды похожие!
Вы не тратьтесь, Николай Иваныч, за три рубля купите... добрый вы...
Он писал ее страстно и весело, кисть ласкала неподатливый холст.
Как в молодости – писал.

А Танечку, продавщицу кистей из художественного салона на Свердловке, ты и вовсе не писал: ты встречался с ней на кладбище – она приходила туда красить оградку семейной могилы, а ты – зачем ты-то на кладбище шел гулять? Между могил. Между времен. Тебе нравилось думать: и я так же скоро буду лежать.
Танечка сидела на лавочке около ухоженной могилы. Любовалась на фиалки, на можжевельник. Лето, и солнце пекло. Она отвела паутину от лица, от черной шляпки, и увидела тебя.
– О, Татьяна Васильевна! Рад видеть.
Ручку ей поцеловал.
Она стала вся как из бани, густо-малиновая.
– Ой, Николай Иванович... Вы – гений! А вы мне – руку... продавщице...
– Татьяна Васильевна, вы – женщина.
Замолчали оба. Теплый воздух колыхал их, как двух сонных пчел, летящих к улью, к меду. Танечка, не сознавая, что делает, склонила голову тебе на плечо, и твою щеку защекотал бархат черной траурной шляпки.
Вы поцеловались так радостно, будто век друг друга искали – и вот нашли.
– Ах, Николай Иванович! Вы такой ласковый! Но ведь нам встречаться негде.
– Ну и что!
Оба смеялись. Себе; старости своей; поцелую своему.
И – еще хотели.
Танечка поцеловала тебя сама.
Ты встал и согнул руку кренделем, чтобы она могла на тебя опереться.
Пока до ворот кладбища шли – она тебе всю свою жизнь рассказала.

Сколько раз вы увиделись на старом кладбище? Пять? Десять? Разве встречи считают?
Разве считают дрожь и поцелуи?
Однажды ты зашел в салон на Свердловке вместе с Ниной Степановной. Танечка вспыхнула, тут же выложила перед тобой на прилавок все, что дрожащие руки смогли цапнуть и удержать: веера кистей, из свиной щетины, а вот белка и колонок, для акварели, только получили из Ленинграда, вот жесткие флейцы, и мягкие есть, на выбор, вот коробки с красками, а вот голландское масло, а вот английская, прямо из Лондона, темпера, понюхайте, как пахнет, как цветок, а вот баночки цинковых белил, есть и титановые, пожалуйста, а вот тюбики «Виндзор», очень-очень прекрасные!.. все художники хвалят!... – а вот сангина, а вот сепия, только что привезли, а вот уголь, мягонький такой, как пастель, ах, Господи, да вот же пастель, видите, какая коробища... неподъемная... и столько цветов... столько оттенков... столько... столько...
Нина стояла перед прилавком и глядела на Танечку пристально и понимающе.
А Танечка лепетала, приседала, млела. Умирала.
И ты протянул руку, обвел рукою все, валявшееся на стекле прилавка, и сказал громко:
– Спасибо! Беру все. Я давно об этом мечтал!
И улыбнулся ты ей, бедной, сиротьей, коротко стриженой, седой, в черном школьном платье с беленьким воротничком, последней, закатной любви своей.
Танечка сложила покупки в три пакета. Ты взял груз. Вышел из салона. Нина измерила Танечку холодным взглядом и вышла вслед за мужем.
И долго, долго Танечка провожала их глазами – в огромное окно салона видела, как они к трамваю идут, Коля впереди, Нина сзади, и молчат.

СВЕЧИ В САДУ

Где тот сад на крутом берегу Волги, что ты купил вместе с Ниной?
«Под старость лет нам нужен сад. Ты, лапонька, будешь в нем цветы разводить. И викторию собирать. А я – на Волгу смотреть. Мне нужно глядеть на большую воду. На синеву».
Домик-пряник, старые доски. Жучок прогрыз. Крыша протекает. Хорошо, денег на сад хватило: картину продал, «Серебряную ложкарницу». Старуха сидит, прямо глядит, руки по локоть в краске-серебрянке, в руках посеребренные ложки, – глядит из тьмы, куда мы все уйдем. Музей работу купил. Спасибо музею.
Серебряная старуха обратилась в сад, шумящий на свежем волжском ветру.
Приезжал в сад. Рвал толстое яблоко с ветки. Сидел в тени яблонь на ржавой койке, на старом матраце. Из матраца вылетали осы – они там вили гнезда. Осы ползали по тебе, по твоей лысине, по рукам твоим, и ты улыбался осам и складывал губы трубочкой.
Скрючившись в три погибели, заползал в избенку.
Зажигал свечи. Много тут было свечей.
Покупал – разные: толстые и тонкие, витые и фигурные, белые парафиновые, кухонные, и церковные, темного душистого воска, – и расставлял везде: на столе, подоконнике, на старом самоваре, и все – зажигал.
На маленьком железном мольбертике стояла картонка. Замазал красной краской. И вдали – синь.
Это красная осень. И синяя небесная река.
Шляпу плоскую, соломенную, надевал. И на нее свечи горящие ставил.
Темно в избушке. Надо света. Больше света!
Свечи дрожали. Воск плыл, капал, обжигал.
Застывал на руках, на брюках, горячо вился по краю широкополой рыбацкой шляпы.
Кисть дрожала в сведенной военной контрактурой руке.
Совсем скрючилась рука. Навечной судорогой изогнуло. Не разогнуть.
«Все умирают; все умерли. Зачем я живу? Зачем не погиб в ледяном океане, когда нас торпедировали немцы? Или там, под Москвой? Ведь все мои — в земле. И я буду скоро в земле. Так зачем же я жил тогда?»
Не утирал слезы. Свечи весело трещали. Кисть ходила, лепила осенние алые листья, красные яблоки. Вечную, дальнюю синь.
Приезжала дочь. Надевала твою соломенную шляпу.
Ты усаживал ее в саду на ветхий табурет. В шляпе в нашлепках стылого воска. В белой кофте. Будто в свадебном платье. Рукава трепал ветер – ветреный день, холод дышит с севера. Это ветер из Арктики. С Диксона твоего. С Вайгача твоего. С Ваенги твоей.
Ветер краски целовал. Давил из тюбиков на палитру, кровь свою выдавливал из ссохшихся жил. Последний этюд. Ветер. Золотые листья.
Смуглое, насупленное, сердитое дочери лицо.
Ветер вьет ее легкие волосы.
О чем думает? Может, об отце?

А ты, пока кисти плясали, думал о своей последней поездке в Москву.
Ты знал: больше – не поедешь.

Маргарита открыла дверь и одними губами сказала:
– Саша в больнице.
Ты крикнул:
– Что с ним?!
– Туберкулез.
Рита стояла перед тобой – тощая щепочка, часовая пружинка, дрожала, не могла распрямиться, все сжималась, кулаки у груди, локти в ребра.
Схватил ее, девочку свою, как раньше: пригреб к животу, в темечко целовал.
– Ритэся... Ритэся... не плачь...
– Это ты не плачь, – прошептала она и вытерла тонкими пальчиками-соломинками твои мелкие, любимые, поздние слезы.

А дочь тебе внука все-таки родила.
Смогла. Успела.
И ты его на руках держал; и вверх подбрасывал, еще нашлись силы.
Коля, Коля маленький! Синеглазенький! Тебе мою фамилию дали, чтобы продолжился род.
Будешь не Брен, а Крюков.
Мать твоя, дочь моя, и с твоим отцом рассталась; помыкная она, дочь, озорная, неусидчивая, неуживчивая, мой характер, все вдаль ее тянет, к новым берегам! Жизнь для нее – море. Плавать я ее хорошо научил. Не утонет.
Сфотографируй нас вместе с внучонком, дочь! Не хочешь? Некогда? Опять убегаешь? Ах, жаль, не останется снимка в альбоме! А вырастет парень, будет снимки деда искать: какой был, как голову держал – прямо, честно или кривил в обманном поклоне? Мы хотим видеть наших любимых. И он захочет меня видеть. А он – вот он я!
И – нет меня.
Оп! Фокус!
Маленький Коля Крюков, хочешь, фокус покажу? Вот монетка. Ап! Где она? Исчезла!
Деда! Деда! Но была же монетка! Была!
Что ревешь, пацан, дай пять, пацан, не реви, вот, вот она... в рукаве...

НЕГАТИВ

И что? Где те снимки, где – последние?
Я знаю: нельзя. Но я хочу видеть.
И слышать.
Я хочу – знать.
Твое синеющее мгновенно, вздутое от боли лицо. Руки воздух хватают. Нина надевает на тебя пальто, а «скорая» ждет у подъезда. Лена – перед тобой, она вплывает в твои бессильные, трясущиеся руки. Папа, ведь ты ненадолго? Я ненадолго в больницу, доченька. Я быстро вернусь. Подлечусь только. Видишь, худо мне. Но на грунт не уйду. Вернусь. Через недельку.
Нина стоит с распяленным Колиным пальтецом в руках. Ты всовываешь руки в рукава. Пальто мало тебе. «Тришкин кафтан», – шепчешь ты. Дочь вытирает мокрое лицо о твой воротник.

Ты вернулся ровно через неделю.
В гробу.
Не домой, а в Художественный фонд: речи говорили твои друзья и враги, плакали над гробом запоздало, цветы к ногам твоим клали, а потом – на плечи – вознесли красный гроб и вынесли на снег, в старый фондовский двор, к погребальному грузовику.
И оркестр медно и фальшиво грянул прощальный марш; и дочь вдруг вспомнила – это же Шопен, фортепьянная соната № 2, си-бемоль-минор.

Шесть дней в больнице.
Шесть дней творения – и шесть дней разрушенья.
А может, смерть – тоже сотворение: Мира Иного?
Твои уколы – эуфиллин, глюкоза, дигоксин: мертвому припарки. Твоя врачица: испуганно глядит в надутое синевой лицо, на грудь хрипящую, ходуном ходящую: «Николай Иваныч, вам хуже? Лучше? Скажите!» А ты молчишь. Что говорить?
А вот приходит Нина, и в руках у нее баночка с разваренной курагой. «Коля, я тебе курагу принесла! Это калий! Надо есть! Ешь!»
Кормит с ложечки. Ты ребенок. Ты дитя, и это голодный год, и тебя спасли, за ноги приволокли с улицы, где мертвые синими бревнами лежали, в избу, а в избе – мать, Евдокия Семеновна, и с ложки кормит тебя разваренной лебедой, и лебеда – абрикосом пахнет.
Мама, хватит, не надо больше, я сыт, а то умру.
Мама, а Сталин говорит, у нас зерно есть.
«Я не мама, – шепчет Нина, заправляет волосы под белую врачебную шапочку и глотает слезы, – я Нина, Нина!»
«Нина, – говоришь ты тихо, и губы твои робко улыбаются, – «ах, Ниночка, а ты откуда?»
«Из дома, Коля, откуда ж еще?»
Банка с курагой катится из рук. Гремит по полу палаты. Татарин Хурмат с соседней койки густо гудит: «Женка, ты корми-корми, последний-последний разик корми, завтра твоя муж помирай будет!»
Нина сидит на краю койки бледная, бледней больничной простыни.
И черные глаза ее на простыне, на жизни полотне – черными больничными печатями.
Хурмат наклоняется с кровати и ловит черной волосатой рукой банку. Она пуста. Вся курага сладкая – по вымытому хлоркой казенному полу: желтые ягоды, золотые деньки.

Покров над уходом.
Чистый негрунтованный холст – над койкой последней твоей.
Снимок последний делают узкие татарские глаза Хурмата, что рядом с тобою с грудной жабой лежит.
Снимок бесстрастный, чистый, четкий. Ты говоришь Хурмату: «Знаешь, Хурмат, сегодня ночью я умру». И еще говоришь: «Я напишу внуку письмо, ты жене передай, как придет».
Ты пишешь:
«КОЛЯ, ЛЮБИ СВОЮ МАМУ И БАБУШКУ. ВЫРАСТЕШЬ – БУДЬ ЧЕЛОВЕКОМ. НЕ ОБМАНЫВАЙ. НЕ ПРЕДАВАЙ. Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ. ТВОЙ ДЕДА КОЛЯ».
Ты складываешь листок бумаги в треугольник военный. Похоронка. Ее получит твой внук, ему пять лет. Он умеет читать. Он похоронку твою сохранит. Он все запомнит.
Полог над ночью. Холст над кроватью. Белый северный туман – над молчащей палатой.
Смерть совершается просто и строго. И страшно.
Тебе страшно, и выгибаешься ты, продавливая узкую койку до полу, и закидываешь голову, и хрипит кадык, и выкатываются глаза из орбит – смерть идет, она возьмет тебя, и медлить нельзя. Надо идти навстречу ей.
Ты не хочешь! Ты так любишь жизнь!
Какую угодно: в болезни, в хрипах, в задыханье, в ужасе, в криках боли, – а жить! Жить!
Ты сегодня умираешь. Навсегда.
И ты понимаешь это.
И ты шепчешь:
– Мама... отец... тещенька Наталья... моя Пашенная... Гидулянов... на скрипочке играл... Ольга... Софья... все мертвые мои... любимые!.. я вас...
Ты хотел сказать «Встречу» – а может, хотел шепнуть «Люблю».
Покров над последним земным мигом.
Негатив не проявишь.
Белое лицо. Черные простыни.
В белом окне зимы – черное ночное солнце.

ДЕВОЧКА ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ

Я гляжу на девочку, она сидит напротив меня, перебирает фотографии.
Я боюсь ее спросить, кто она такая. Она слишком на меня похожа.
Оборачиваюсь: высокое зеркало отражает меня, но не отражает ее.
А она – вот она: сидит рядом и смеется.
У нее странное, прозрачное лицо.
Я вдохнула, а выдохнуть не могу.
Я хочу прикоснуться к ней – и не могу.
Моя вытянутая рука смешно парит в воздухе, белая птица.
И звуки, звуки музыки из гостиной. Я знаю, дома никого нет. Мороз колет иголками кожу. Шопен. Это играют Шопена, Вторую сонату, я знаю.
– Кто ты? – смущенно говорю я девочке.
Она не видит меня. Встает. Вокруг ее длинных ног шуршат, падают фотографии.
Она сама – как негатив – вся на просвет; и она отражает вещи, люстру, мои игрушки, байковый халатик, зеленое китайское покрывало – как зеркало, только все не цветное, а черно-белое. И плывет. Уплывает.
И сама она, встав, делает шаг – и в воздухе зависает, и плывет мимо меня, уплывает, ускользает.
Негатив зеркала. Зеркало негатива. Поглядись в свое старое фото!
А в будущее – не хочешь?
– Хочу, – шепчу я, и сердце замирает, – хочу... поглядеть... в будущее... не уходи...
И девочка, плывя в воздухе, останавливается в проеме двери.
И взлетает вверх, под потолок, под люстру, и я снизу вверх гляжу на себя.
В себя.
– Я не уйду. Я показала тебе жизнь. А теперь забудь ее. Ты ребенок. Не смотри долго на свет. Ослепнешь. Я могу, а ты нет.
Медленно, нежно и тихо живой негатив проявлялся, обращался в свет, в настоящую люстру с золочеными рожками, в настоящий синий альбом на полу, в капроновую ленту в косе.
Черепаха Чепа медленно подползла ко мне. Ткнулась мне в ногу и застыла. Как мертвая.
Я глядела на себя в зеркало. Мне еще только восемь лет.
И папа в мастерской. И мама на дежурстве.
И я сижу среди старых фотографий, по полу раскиданных.
А высокое, как трамплин, дрожащее зеркало серебром и снегом плачет надо мной.

Культурная среда
Бельские просторы подписка 2017 3.jpg
Подписывайтесь на бумажную и электронную версии журнала! Все можно сделать, не выходя из дома - просто нажимайте здесь!
Октября 28, 2016 Читать далее...


хамитов.jpg
- нужно помогать людям подписываться на газеты и журналы, особенно малоимущим
- тиражи СМИ упали в десятки раз
- идет борьба идеологий
- никакие санкции не сломят Россию
- нужно создавать кооперативы, в том числе кооперативы переводчиков
- я сам двадцать лет жил на пятом этаже "хрущевки" и знаю, что это такое
- руководители театров должны уважать своего зрителя и чистить для него в том числе и дорогу к театру
- в 2017 году будет сделано 1500 ЭКО, совсем недавно делали 100-200, республике нужны дети


Все новости

О нас пишут

Наши друзья

логотип радио.jpg

Гипертекст  

Рампа

Ашкадар



корупция.jpg



Телефоны доверия
ФСБ России: 8 (495)_ 224-22-22
МВД России: 8 (495)_ 237-75-85
ГУ МВД РФ по ПФО: 8 (2121)_ 38-28-18
МВД по РБ: 8 (347)_ 128. с моб. 128
МЧС России поРБ: 8 (347)_ 233-9999



GISMETEO: Погода
Создание сайта - «Интернет Технологии»
При цитировании документа ссылка на сайт с указанием автора обязательна. Полное заимствование документа является нарушением российского и международного законодательства и возможно только с согласия редакции.