Учредитель: Правительство Республики Башкортостан
Соучредитель: Союз писателей Республики Башкортостан

ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ
Издается с декабря 1998
Прямая речь

Авторы номера:

рами гарипов.jpg Рами Гарипов
123. Ким Федоров.jpg Ким Фёдоров
Крюкова1.jpg Елена Крюкова
фото Татьяна Шишкина.jpgТатьяна Шишкина
Артём Колодин.jpg Артём Колодин
лязин.jpgВиктор Лязин
Ямалетдинов.jpg Маулит Ямалетдин
Хрулев.jpg Виктор Хрулёв



Читать далее...

Уголок журнала

Из картинной галереи
14. Память.jpg
14. Память.jpg
Тень помнит
Тень помнит
Кот и король (1996).jpg
Кот и король (1996).jpg Николай Куприянов
Женщины. 40-е годы. 1975. Офорт
Женщины. 40-е годы. 1975. Офорт Эрнст Саитов

Публикации
Елена Николаевна Крюкова родилась в Самаре, окончила Московскую государственную консерваторию (фортепиано, орган) и Литературный институт им. Горького. Автор нескольких книг стихов и прозы. Член Союза писателей России с 1991 г. Публиковалась в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Юность», «Нева», «Москва», «День и Ночь», «Сибирские огни», «Волга» и др.

Старые фотографии. Фрагменты романа. Начало

№ 1 (182) Январь, 2014 г.

Фрагменты романа

Я вижу их в той комнате холодной,
За той квадратной льдиною стола:
Художник, вусмерть пьяный, и голодный
Натурщик, – а меж них и я была.



УТРО ЛЕНЫ В РАЮ

Старуха проснулась. Не может встать сразу. Кости болят.
Глаза обвели потолок, его выбоины, трещины, разводы паутины в углу. Давно потолки не белены. Повернулась тяжело. На табурете около кровати – чашка, в ней лежат фарфоровые зубы. Рука тянется, вынимает зубы из чашки. Старуха рассматривает зубы свои покупные, будто видит их в первый раз. Беззубые челюсти облизывает языком. Сейчас она скажет слово. Первое слово себе поутру:
– С добрым утром, Лена. Давай-ка вставай. Не залеживайся.
Она всегда разговаривает сама с собой. И утром, и вечером, и днем, и ночью. Всегда.
Старуха Лена медленно, очень медленно спустила ноги с кровати. Кровать заскрипела. Кровать пожаловалась ей: Лена, я тоже старенькая, и мне тяжело. Надо всегда спускать сначала ноги, чтобы, когда встаешь, голова не закружилась. Потом медленно приподниматься на локте. И все время останавливаться. Если этого не делать – кровь ударит тебе в голову и убьет тебя.
Встала на ноги. Пятки охолодил пол. Обшарпался, бедный, его не красили так давно. Десять, двадцать, а может, тридцать лет назад красили.
– Всунь ноги в тапки, а то простудишься, дура.
С зубами, вынутыми из чашки, Лена медленно пошла в ванную.
Там долго, старательно, со всех сторон чистила искусственные зубы старой пастой. Тюбика надолго хватало. Иногда он даже высыхал. Тогда паста не выдавливалась, дави не дави. Лена глядела на себя в заляпанное пастой и мылом зеркало, смеялась беззубо, а руки делали свое дело.
Вычистив челюсти, она надела их на десны. Вот теперь можно от всей души улыбнуться себе.
– Умывайся, дура. Что копошишься?
Открыла в раковине кран с горячей водой. Закрыла.
– А что это ты мелочишься? А слабо тебе принять душ?
Еле стащила с себя длинную, в пол, ночную рубаху. Старая рубаха бабы Наташи. Потом ее носила Нина. Когда Нина умерла – ее стала носить Лена. Может быть, в этой рубахе Лена умрет?
В ванну влезть трудно, но надо, надо постараться. Хочется воды. Теплой воды. Тело просит. Воды и мыла. И немножечко мочалки. Все заскорузлое, все хочет, чтобы его потерли, почесали. Перекинула ногу через край ванны. Тяжко. Все тяжко. А что не тяжко? Умереть, наконец?
До отказа открыла кран. Напор слабенький, но газ зажегся все равно. Греет. Нагревается вода. Дрожащими руками терла мылом мочалку. Мыло она покупает в магазине самое дешевое. В магазин ходит раз в неделю. Ей ровно на неделю хватает продуктов. А мыла хватает, как и пасты, надолго. Надолго.
– Ах, потри себя, старуха, ну потри, потри. Видишь, как хорошо! А-а-а-а-ах! Как хорошо!
Мылась, кряхтела, чмокала. Даже пела невнятно. Скрюченной рукой ухватила душ, он мотался на гибком серебряном шланге. Поливала себя, как чахлую картошку. Ванна, водичка, Рай пресветлый.
Вылезала из ванны – нога подвернулась, колени ослабели вмиг, другая нога заскользила, и Лена понимала: падает, – и не за что было ухватиться, скользкий желтый край ванны вырвался из-под ладони.
Упала. Резкая боль в ноге быстро поднялась до сердца. Оно застучало сбивчиво, быстро, будто горячо вышептывало что-то важное, единственное.
– Ногу-то чуть не сломала, кляча. Ну что ж. Теперь надо как-то подниматься. Давай! Давай!
Зацепилась обеими руками за змеиный извив батареи. Охала. Рвала тело вверх, все вверх и вверх. Удалось. Спина согнута. Разогнуть – больно. Боль! Мать говорила: боль – лишь воспоминание о боли. Да нет, все враки! Боль такая настоящая! Она здесь! Она в ней!
– А-а-а-а-ах... ах ты Господи... ну давай, давай, Лена, шагай в комнату...
Голая, мокрая, с висячими жалкими грудями, с висящей вдоль щек сивой паклей волос, с полотенцем, к животу прижатым, шла из ванной в холодную комнату, стонала, качалась, ногу волокла.
– И хорошо, что не сломала. А ведь могла бы и сломать. Неуклюжий медведь.
Досуха вытерлась полотенцем. Вытираться тоже трудно. Сердце зашлось. Сидела на краю дивана, еле отдышалась. Влезла руками в рукава бабушкиной ночной рубахи. Улыбнулась рубахе, как человеку. Поверх рубахи накинула вязаный халат. На локтях халат вытерся, продрался, белые локти сиротливо выглядывали в черные дыры.
В кухню проковыляла – поставить чайник. Набрала воды, а чайник поднять не может.
– Давай, давай, Лена, лентяйка! Пошевеливайся! Ну! Оп!
Зажгла газ. Голубой огонь обжег руки. Впилась пальцами в чайник. Обхватила его, как тяжелую бочку. Водрузила, царя, на трон плиты. Любовалась делом рук своих. По грязному потолку весело шествовала паутина, завивалась в колечки, свисала серыми кистями, струилась древней немыслимой вязью. Паутина – это хорошо. Пауки – священные насекомые. Они плетут паутинку свою, значит, в доме еще есть жизнь. А потом, они вестники. Они говорят: тебе будет письмо.
Лена напрасно шарила глазами по потолку. Ни одного паучка. Ни одного.
– Паук Шульберт, – прошептала она, – жил в гитаре...
Облака в Раю сплетены из паутины, из нее же и ангелов крылья.
Свист чайника резанул по ушам. И когда успел вскипеть? Пока Лена щупала глазами паутину? Свистит, Соловей-разбойник. Перепонки рвет. Душу рвет. А может, он поет.
Заварила чай – крепкий, сыпанула из жестяной коробочки прямо в чашку щедрую жменю. Чаинки плавали, черные рыбки. Достала молоко из холодильника. Лила осторожно – плохо видела, боялась перелить через край.
Медленно, тихо, осторожно несла чашку на блюдце – из кухни в комнату.
Над столом торчали рога старой люстры. Старый сервант моргал подслеповатыми стеклянными глазами. Стекло не чищенное давно, а сил уж нет взять масленую тряпку, протереть. Глаз синей тарелки. Золотая бровь перламутровой чашки. За ней следят. Следят все время. Стерегут каждый ее шаг.
Почти весь сервиз перебит, переколочен. Сколько чашек осталось? А сколько тарелок?
– Сколько ни осталось – все мои.
Села за стол. Не в кресло – на кончик стула. Хотела выпрямиться: чай надо пить всегда с прямой спиной. Так пила чай баба Наташа. И мама Нина. Пьете ли вы чай на том свете? Есть ли тот свет?
Позвоночник захрустел, боль опять толкнулась в ноги и плечи. Так сидела и хлебала горячий чай, скрючившись, над столом согнувшись. Брякала чашкой о блюдце. На блюдечке нарисованы красные цветы. Они рассыпаются, летят по ветру, летят в лицо и глаза. Розы? Маки? А может, это красные бумажные цветы на венок, где черная лента с золотой надписью?
– Лучше бы с лимоном попила. Хочется кислого чего-то. Ну, в другой раз.
Ни хлеба. Ни каши. Ни масла. Ни сухарей. Ни супа – ничего не хотела. И чай без сахара пила. Так каждое утро. Обряд. Выпьет чашку – и сердце начинает работать быстрее, колотится, спешит.
В последний раз брякнула чашкой о блюдце и толкнула прочь от себя.
– Все. Хватит хлебать. Померяй лучше давление. Как там сегодня наше давленьице? А?
На столе, где она ела и пила, стоял аппарат, чтобы давление мерить. Нацепила себе на руку, выше локтя, манжету. Нажала кнопку. Аппарат загудел, на сером экранчике выскочили черные цифры. Лена посмотрела на цифры злобно, пожевала губами.
– Провались все на свете. Опять низкое. Сердце не тянет совсем. Сердце... не тянет.
Руки потянулись к коробочкам с лекарствами. Лекарствами уставлено полстола. Маленькие и большие, белые и пестрые, и таблетки, и ампулы, и капли. На любой вкус. Помогают ли лекарства жить? От чего они упасают?
– Господи, Господи, есть ли лекарство от смерти?
Высыпала на ладонь шарики и капсулы. Придирчиво разглядывала. Подносила ладонь к глазам. Ошибиться нельзя, ведь лекарство – это яд, правда, в маленьких дозах. Если она захочет сама уснуть навсегда – она разом выпьет вот эти, эти таблетки.
– Я вот радио слушала – сказали, выпустили одно лекарство, его пьешь, и твои клетки омолаживаются. Я закажу по телефону! Я записала телефон! Куплю и буду жить до ста лет!
Прошлепала на кухню. Подлила себе еще кипятку в старую заварку.
– О, крепкий, гляди-ка, как здорово закрасился. Как свеженький.
Глотала стоя. Подумала немного. Обвела кухню глазами.
– А давай-ка мы с тобой сварим кашку на воде. Овсяную. И яичко. Ты ведь хочешь яичко, Леночка?
Помешивала кашу старинной мельхиоровой ложкой. Косилась в окно на морозные узоры. На улице лютый холод, и в доме холодно.
– Кажись, готова кашка. Хороша кашка... да мала... чашка...
Вывалила серую замазку в миску. Подцепила ручку кастрюли, где варилось яйцо. Обожгла пальцы. Сунула кастрюльку под холодную воду и долго стояла, наблюдая, как вода пузырится, обтекает красивое белое яйцо.
– Хватит любоваться. Бери и ешь.
Цапнула яйцо из кастрюли – да не удержала. Яйцо выскользнуло из руки, упало на пол, разбилось.
– Разбилось... Разбилось!
Лена вытащила ногой из-под стола тряпку – и вытирала яичную кляксу, возила ногой, возила тряпкой по полу, наклониться и руками вытереть – тяжело.
– Ну, ты только не плачь... Не плачь...
Миску с кашей несла в комнату, чуть дыша.
Съела кашу. Вымыла миску. Включила радио. Радио бормотало бодрым голосом ужасные новости – о войнах, преступлениях и взрывах. Лена выключила говорильню – и плюнула в приемник.
– Да пошел он, этот мир. Изоврался. Озверел.
Глядела в окно. Осенью опять не вымыла, сил нет, и окна остались грязные в зиму. Тускло пробивается сквозь грязь внешний свет. За окном зима, тучи, пурга, черный лед, серый рассвет.
Обернись. Посмотри. Пианино твое. Ты сто лет его не открывала.
Лена подшаркала к пианино. На крышке – гора нот. Старых нот. Бетховен, «Сонаты», второй том, с 16-й по 32-ю. Шопен, «Ноктюрны». Шопен, «Этюды». Шопен, «Скерцо». Шуберт, «Экспромты». Вольфганг Амадей Моцарт, «Концерт ля-мажор». Шуберт, «Зимний путь».
– Зимний путь, вот. Вот-вот. Зимний путь. Это последний путь. Многие люди умирают зимой, ты знаешь об этом?
Ее отец умер зимой. А мама – летом. Какая разница, когда умереть.
Каково это – умирать?
Она открыла крышку пианино. Коснулась клавиши. Звук медленно, обреченно растаял под пальцем.
– Фа-диез, – горько сказала Лена.
Райская музыка.
Вот теперь можно и в кресле посидеть.
Села, утонула в кресле, бессильно бросив руки на колени. Полы вязаного халата бесстыдно разошлись в стороны. Колени выпирали под рубахой. Она очень исхудала, и это плохо. Надо бы поправиться. Есть побольше каши.
Глаза нашли квадрат окна и прилепились к нему. В окне тек, бежал, валил снег, перевивался седыми нитями, сыпался бешено и празднично и вдруг опять струился нитками белой скорби. Зима вышивала белым шелком по черной траурной шерсти. Снег вставал стеной и падал. На оконном стекле все ярче, ослепительней взвивались белым пламенем ледяные хвощи и ветви.
Белое зеркало снега. Зеркало зимы.
Глядись в зиму, Лена, это твоя последняя зима.
Откуда ты знаешь! Откуда!
«Я еще жива, и жизнь – Рай, и значит, я в Раю».
Она перевела взгляд на зеркало. На настоящее зеркало. Вон оно, все так же стоит. Отражает ее мир. Она умрет – оно все так же будет мир отражать.
По зеркалу, она видела, скорбно плывут морозные разводы. В нем колышутся погребальные снежные маки и ледяные хризантемы.
– Отцвели уж давно... хризантемы... в саду! – хрипло пропела Лена.
Тяжело встала.
Тяжело подошла к зеркалу.
Тяжело поглядела на себя.
Паутина волос. Паутина морщин. Ты вся заткана паутиной. Морщатся губы, силятся слово самой себе сказать. Глубоко запали глаза. Тлеют угли зрачков. Дрожат крылья носа. Завтра ты улетишь. Еще не сегодня. Не сегодня. А может, и сегодня. Какая разница. Днем раньше, днем позже.
Мазок белил – надо лбом. Сажей намазать губы. Растереть пальцем, размешать, капнув пахучего пинена, кадмий красный, охру темную, белила и сиену жженую – получатся щеки. Мешки под глазами, мешки под подбородком. То, что обтягивает твои кости сейчас, не кожа, не прах. Это краска. Всего лишь краска. Она сначала сырая, потом засохнет. И только зрачки все так же будут гореть, тлеть под слоем пепла. Одни зрачки.
А потом и их чужие тучи закроют. Заволокут.
– Старая перечница. Сдала ты, мать. Сдала.

И тут за плечом Лены в зеркале появилась девочка.

Лена обернулась. Сердце прыгнуло к горлу. Никого.
Опять поглядела в зеркало.
Девочка – там.
Девочка стояла там, за ее спиной, за ее левой лопаткой, дрожала серебряным крылом.
Девочка в шубке. В коричневой цигейковой шубенке. Чуть выше колен. Пуговицы разные: под горлом – крупная белая, а дальше, на груди и животе, черные мелкие ягоды. Ушастая шапка: тоже цигейка, сизая, а уши, от мороза, пришиты смешные, длинные, из желтого меха.
«Земляная выдра. Это китайская земляная выдра. У мамы была такая шуба. Шубу съела моль, и выбрали сохранный мех, и покроили уши, и крепко пришили к магазинной шапке».
Сапожки теплые, матерчатые. Коричневые, в цвет шубки. Нина когда-то называла их смешно – апрески. А Коля добавлял, хохоча: «От трески!» Вроде валенок на толстой подошве.
Из-под шапки – коски торчат. Капроновая лента развязалась, висит снежными полосками на плече. На плечах, на шапке – снег. Видать, долго шла по улице, под метелью, под снегом, замерзла.
Лена спросила холодными губами:
– Что, за мной пришла? Я готова.
Девочка в зеркале подошла ближе: шаг, еще шаг, еще легкий шаг. Положила на плечо Лены невесомую руку.
Потом руку отняла – и прижала палец к губам.
«У бабы Наташи в Самаре был такой плакат приклеен к крышке сундука. Открываешь сундук – а там женщина в красном платке, глаза строгие, страшные, внизу надпись: НЕ БОЛТАЙ!
Не болтай, Лена. Ничего не говори.
– Ничего не говори, – еле слышно сказала девочка.
Лена молчала. Молчала минуту. Молчала час. Молчала век.
Все-таки не выдержала. Разлепились губы старой черепахи.
– Зачем ты пришла?
Рвался, резался ржавым дыханием на лоскуты последний голос.
– Я? Просто поглядеть на тебя. Какая ты стала. Ты не грусти.
Скромно, как школьница на экзамене, стояла за Лениной спиной. Глаз не опускала. Глаза прожигали лед зеркала, выжигали в морозном серебре две черные, страшные пулевые дырки.
– Ты сейчас уйдешь, – Лена попробовала улыбнуться, и собачьим оскалом сверкнули фарфоровые зубы под высохшими губами. – И больше никогда...
Девочка утешающе подняла руку.
– Мы никогда не будем прощаться. Мы встретимся. Скоро. Очень скоро. Потому что я иду к тебе. Уже почти дошла. Еще немного. Все иду, иду... никак не добегу... ножки устали...
Виновато опустила голову. Посмотрела на свои тканевые сапожки.
Расстегнула шубейку. Одну пуговицу за другой. Коричневая школьная форма, белый фартук. Сегодня в школе праздник. Красный галстук обжигает Ленины старые, мутные хрусталики. Огонь галстука рвется, дрожит. К фартуку у девочки привязан странный сверток. Будто медицинская сумка санинструктора. Только без красного креста.
– Что у тебя... на животе?
Лена тяжело поднимает руку и вытянутым пальцем трогает зеркальное стекло. Девочка смеется. Лена слышит, как в воздухе комнаты тают льдинки живого смеха.
– А, это! Курица. Я сама ощипала ее! – Гордо голову вздернула. – Я хотела тебя накормить! Ты же одна живешь! Ты же так любишь горячий куриный бульон!
«Мама когда-то варила. Когда я болела. И с перевязанным горлом лежала в постели. Мама говорила: курочка для больных, превосходно, лучше всего, легкий бульончик, белое мясо».
– Да, я одна. Все умерли. Все.
Слезы пришли густо, одуряюще, все разом. Хлынули из глаз и ослепили. Плакала, шатнулась к зеркалу, обняла его. Прижималась к своему отражению пергаментной щекой. Иссохшая щека еще чувствовала мокрое стекло. И ожог морозной вязи. И снежный тюльпан, тающий под жидкой горячей солью.
Отпрянула от зеркала. Зло пальцы впились в стекло, вонзились.
А если по зеркалу – кулаком! Разбить! На куски!
– Ты мой бред! Ты призрак! Морок! Я не хочу...
Сквозь линзы последних слез Лена видела: у девочки в зеркале тоже все мокрое лицо. Снег таял на ее расстегнутой цигейковой шубейке. Ветер поднимался. Капроновая лента билась на ветру. Коричневая форма мялась, вздымалась темными волнами. Белая пена фартука взлетала и разбивалась. На гребне живой волны вспыхивал алый галстук, падал, исчезал по ту сторону шторма.
Девочка, ты море? Девочка, ты снег?
Девочка, ты чья?
– Я не призрак. Я настоящая. Я живая. Я приду к тебе! Я дойду! Добегу!
– Ах ты...
Лена обернулась тяжело. А ей казалось – мгновенно и неуловимо. Дрожала. Вглядывалась в колыхание света и тьмы, в плывущий рисунок старых обоев, в блеск стекол серванта. Ничего. Никого. Пустота. Ощупала воздух слепыми рыдающими руками. Шаги звучали в тишине мышиным шорохом. Увидела: на полу, где стояла за ее плечом девочка, на старом паркете — лужицы воды натекли, темнели мокрые следы маленьких детских сапожек.

АЛЬБОМ НИКОЛАЯ

[Фотография: Коля, Рита, Семен Осипович, Витя Тупис, мама Тамара Анатольевна. Москва. Декабрь 1941 года]

Рита задрала голову. Красивые сводчатые потолки, как в ресторане, во дворце.
Старинный дом в Газетном переулке – ее детский дворец; и таким и пребыл; и он врыт в землю надолго, на века.
А если Москву отдадут?
Нет, не отдадут. Говорят, будут стоять насмерть.
В доме – депо роялей. То и дело подкатывали грузовики, сгружали рояли. Рита глядела, как такелажники, обвязавшись мощными кожаными ремнями, сволакивали черные туши роялей с дощатых кузовов и тащили, умело приседая, ловко переворачивая черную чугунную тяжесть в громадных ручищах, на первый этаж, в депо.
Изредка с первого этажа доносилось брямканье: грузчики пробовали на звук белые, желтые, восковые клавиши.
Рояли и старые, и новые – откуда они? С фабрики? А есть фабрика музыки?
Однажды, вместо бренчанья невнятного и смешного, раздались настоящей музыки звуки.
Кто-то умелый играл. Чисто, красиво лился прозрачный, небесный ручей.
Рита не знала, что это – Шопен.
А сейчас не волокут рояли. И не играют. Депо закрыто. Замок висит. Сегодня – выходной?
Сегодня – война.
Если война закончится победой – откроют. Только тогда.
Поежилась в штапельном, не по зиме, платьице. Покосилась на красное число в календаре.
Из дворца давно уже, еще до войны, сделали коммунальную квартиру. Прежних хозяев «уплотнили» – а кто они такие? А они музыканты. Теперь живут в крошечной каморке в конце длинного, змеиного темного коридора. Он – виолончелист, она – пианистка. Вечером из-за ободранной кошками двери доносятся томные, печальные мелодии, гнутся белыми скорбными лилиями над черной водой близкой ночи. «Это "Элегия" Массне, – вздыхает мама Тамара, – ее когда-то так чудесно пел Шаляпин».
У музыкантов – сын. Рита в детстве всегда ходила играть с ним. Маленький, он был такой смешной, Раш. Абраша. Полное имя – Абрам. Наряженный в темно-бордовую бархатную курточку. Как княжич в камзольчик. Рита разглаживала у него на груди кружевной воротник. На девочку похож.
Декабрь, метель лепит в стекло, поет, подвывает, дикий бедный волчишка. Хрустальные иглы хотят прошить окно, да не могут. Слоями нарастают на стекле ледяные хвощи, ромашки, полынь. Белая зимняя трава. Раш вырос, встречая Риту в коммунальном коридоре, срывается на дискант: «Добгое утго, Гиточка!»
Виолончелист ополченцем на фронт ушел. Пианистка уже не играет на пианино. Руки деревенеют и скрипят. Какая музыка, когда под Москвой люди гибнут?
Ритин папа, Иван Гусев, тоже на фронте. Хотя и он больной насквозь. Туберкулезник.
Он сам в военкомате попросился. Кулаком костлявым в грудь себя бил: «Возьмите! Сам хочу гадов! Своими руками! Я в Первую мировую... да я...» Сжалились. Взяли.
А парад на Красной площади седьмого ноября все равно провели.
Полдома уехало в эвакуацию. Гусевы не поехали. «Умирать будем здесь, в столице».
Москву бомбили. Завывали сирены воздушной тревоги. Мать не умела собрать вещи, чтобы бежать в бомбоубежище. Она растерянно металась по комнатам, совала в сумочку всякую ерунду, безделушки. Рита аккуратно складывала в школьный портфель все, что надо: лекарства, теплую одежду, заворачивала горбушку хлеба в платок.
Из бомбоубежища возвращались – видели в ночи ужас пожаров. Срезанные бомбой дома: полдома глядят пустыми глазницами, полдома – руины. Около битого кирпича, в сполохах огня, сидел, скрючившись, мальчик, плакал так отчаянно, что Рита заплакала вместе с ним. Она поняла: у него умерли все.

У мамы, Тамары Анатольевны, – болезнь сердца. Риту рожала тяжело, трое суток. Как только выдержала!
И потом – всю жизнь – капли, пилюли, склянки, шприцы, прокипяченные в кастрюльке для варки яиц. Уколы. Рита рано научилась делать маме уколы. Первый раз делала – зажмурилась. Но иглу все равно всадила. Мамина рука покрылась гусиной кожей. Медленно, как во сне, шел поршень шприца. Вынула иголку, потекла темная кровь. Мама Тамара закусила губу и, улыбнувшись, прошептала: «Совсем не больно».
Вот и сейчас мама лежит. На старинном широком, как плот, обитом черной кожей диване – его еще бабушке Ольге Михайловне подарил директор Частного оперного театра, на свадьбу. Лежит, и кофточка кружевная, и кружева приколоты к прическе. Прическа всегда: болеет ли, здорова ли. Локоны и помада на губах.
И губы улыбаются всегда. Даже когда ей больно. Очень больно.
Рита спрашивала: «Мама, почему у меня нет братика или сестренки?» – «Мне больше не разрешили рожать», – и опять эта беспомощная, нежная улыбка на перламутровых прелестных губах. «А почему дедушка Сербский? Он из Сербии?» Мать откидывалась на подушки, из-под головы выкатывалась думка с вышитым гладью синим попугаем. «Он поляк. Из Варшавы».
«Значит, я тоже немного полька», – гордо думала про себя Маргарита, исподлобья косясь на настольное зеркало в виде громадного страусиного яйца. Зеркало сзади поддерживала медная трехпалая лапка. В детстве Рите казалось: лапка оторвется от зеркального черного испода и хищно, страшно протянется к ней, и оцарапает ей лицо, и выцарапает глаза.

Тверская от Охотного ряда – один большой подъем, и бежит все вверх и вверх мимо их Газетного переулка, и втекает переулок в реку Тверской, в узкую, шумную реку, где люди-лодки плывут.
Сейчас на Тверской народу мало. Война. Затемнение. Люди прячутся по домам, как звери в норы.
Гусевы, как и все, оклеили окна бумагой крест-накрест.
Рита подошла к закрещенному окну. Положила ладонь на замерзшее, изрисованное резными снежными листьями стекло – холод обжег руку. Держала руку долго, пока не отпечаталась на искристом, посыпанном мелкой солью льда стекле.
Вот он, горячий пятипалый оттиск живой руки.
«А если я умру? А когда я умру?»
Риточка очень худая, тощенькая. В ее пятнадцать выглядит на десять. Слава Богу, не рахит. Ножки пряменькие, быстрые. Бегает быстро. В школе на соревнованиях на стадионе шустрее всех стометровку бежит. На пьедестале почета стоять не умеет, смущается, медаль ей наденут на широкой голубой ленте – убегает, закрыв лицо руками. В нее, цыпленочка такого, мальчишки влюбляются, а она им не верит: я некрасивая!
Обернулась. Да, зеркальце, ты ей все скажи. Не соври.
Приблизила к зеркалу личико. Веснушки. Впалые щеки. Бледные губы. Светлые, еще немного – и белые волосы; будто седые. Уши торчат. Проклятье, уши торчат!
Зажала уши ладонями.
«Я пришью их нитками к вискам».
А глаза – огромные, в пол-лица. То синие. То нежно-голубые. Незабудки. То мрачные, тучи в грозу, печальные анютины глазки. Зеленую кофту наденет – иззелена-небесные. Цвет меняют, хамелеоны!
В дверь постучали. Мама Тамара приподнялась на локте, диванные пружины спели жалобную песню.
– Ритэся, кто-то к нам...
Маргарита подбежала к двери, распахнула.
– Здравствуйте, Семен Осипович! Проходите, пожалуйста!
Сосед, кряхтя, уткой переваливаясь с боку на бок – туловище богатое, а ножки бедные, – вошел, вздергивая губу, и желтые клыки, как у волка, торчали. Так улыбался.
– Ой, здравствуйте, здравствуйте, дорогая Тамара Анатольевна! Все болеете?
– Все болею.
Мать помяла в тонких пальцах кружевной платок.
На всю комнату от платка пахло крепкими варшавскими духами. Еще бабушкиными духами. Мать расходовала духи экономно. Пузырька ей хватало на три года. А от бабушки осталось десять флакончиков. И все – варшавские, парижские, и даже из Каира один. Арабский парфюм, о, шарман.
– Ах, ах! А моя Розаличка вот шлет вам, печеньице, вот!
Из-за спины вынул, как букет, кулек. Из кулька вкусно пахло корицей.
– Еще тепленькое!
– Спасибо, Семен Осипович.
Рита стояла и глядела, как мать ест дареное печенье. Она больная, ей нужны лакомства.
Сосед Семен Осипович Нахов с женой Розалией Мироновной жили этажом ниже. Недавно они открыли мастерскую по ремонту авторучек. Дело пошло. Немножечко разбогатели; позволяли себе даже соседей домашней стряпней угостить.
– А я-то ведь к вам с новостью!
– С какой?
– Племянник мой приезжает! Да знали бы вы, откуда! Из самого Владивостока! С Тихого океана! Совсем бравый моряк стал Витя Тупис, таки да!
Витя Тупис служил на Тихом океане, Риточка знала. Иногда Витя присылал дяде посылки. Семен Осипович приглашал Риту поглядеть на подарки: на диковинные громадные розовые раковины, на варенье из китайского лимонника. Рита пробовала серебряной ложечкой варенье, трогала розовые, зарей сияющие зубцы чудовищных ракушек. А то еще однажды Витя баночку камчатской кетовой икры прислал – так Семен Осипович, добрая душа, при Риточке банку открыл, сам на ржаной кусочек намазал. Рита зачарованно глядела на красные шарики, на белое масло, на черный хлеб. Розалия Мироновна пристально следила, как Рита ест бутерброд с икрой, подливала медно-красную заварку в щербатую чашку. «Еще?» Вздох. «Ой, спасибо... все…»
– Ритуля, ведь ты хочешь посмотреть на Витю, какой он стал, да?
– Она хочет! – слабо вскрикнула мать, доедая печенье и слизывая с ладони крошки.
– Я хочу, – кивнула Рита.
Она все так и стояла у круглого стола, и пальцы теребили белые, метельные кисти скатерти.
– Самолетов у нас ведь мало, таки да! – вздохнул Семен Осипович. – А вот наши танки – лучше, чем у фрицев! Лучше!
– Лучше, – кивнула мать, глядя в пустой кулек. – Наши ребята там... в полях... в снегу... умирают...
Смяла в кулаке кулек. Мятой бумагой мокрое лицо вытирала.
Семен Осипович не сказал: Витю, как и других моряков, перебросили с Тихого океана – под Москву: с немцем сражаться.
Кружевной платочек валялся под диваном белой убитой голубкой.

Полумрак в комнатах. Свет вполнакала. Вот отлежится мама на кожаном диване – утихомирится больное сердце – и пойдет на проспект Калинина, в «Военторг», на работу. По карточкам отоварится: дадут продукты, какие угодно, лишь бы дали.
Карточки есть – еда есть.
А Рита великолепно умеет делать кислую капусту, в ведре.
– Марэся, у нас капустка есть еще?
– Есть.
– Наложи мне немного в тарелочку. Без хлеба. Я хлеба не хочу.
– Хорошо.
– И сама поешь.
Тамара Анатольевна лежа ела капусту, подцепляя ее трехзубой вилкой с дулевской фарфоровой тарелки.
– А когда Витя приедет?
Никто не знал, когда.
И этот день настал, как все черные зимние военные дни.

Звонок раскатился на весь коридор.
Звонок; потом молчанье.
Долго, долго молчала затаившаяся квартира.
Может, синие околыши? Может, заберут кого?
Забирать-то уже некого. Одни женщины, дети и старики.
Никто не идет отпирать?
Мать в «Военторге». Отец на фронте. Может, отца убили уже, а они ничего об этом не знают. А потом, о, потом похоронка придет.
А Клавдия Никандровна? А старый доктор Скрябин?
А Раш? Картавого Раша тоже дома нет?
Ножки Риточки сами пробежали в коридор, и вот она перед дверью уже, легкая, почти невесомая. И гремят замки.
– Ой... Добрый день! Витя-а-а-а-а!
Повисла у Вити Туписа на шее, а он чмокал ее куда ни попадя – в паутину белых волос, в щечку, в носик, в синий глаз.
– Маргоша, Маргошенька! Ух же и вымахала! С меня ростом!
– Врешь ты, Витька, все! А это кто?
Визги и поцелуи оборвались.
Стояла прямо и прямо смотрела.
И на нее тоже глядели прямо. Прямо, ясно и весело.
Бескозырка. Ленты черные по спине ужами ползут. Черный драп негнущейся шинели. Золотые пуговицы начищены. Слишком высокий моряк! Голову задрать надо, чтобы глаза его и улыбку увидеть! Башкой потолок подпирает. Атлант. Как с фотографии Зимнего дворца в Ленинграде.
Моряк снял бескозырку. Красным светом, смешно, как лампы, горели уши. С мороза да в тепло. Улыбнулся. Ясно-ясно, чисто-чисто! Розовенький, как из бани. Чистенький. Будто б сейчас из парной, из-под березового веника. Русые волосы чуть вьются надо лбом. Стрижен коротко. По уставу. А вот бачки неуставные. Спускаются от ушей на скулы золотистые, старинные бачки!
А глаза светлые. Серые? Голубые?
Зимние, стальные глаза. Ласки не надо. Сейчас война.
– Это? Да это Николай Крюков, мой друг! Мы вместе в эшелоне ехали! С Дальнего Востока! Только он с другого корабля. Не видишь, тоже моряк! Как и я же!
Маргарита стояла прямо, слишком прямо, и он стоял перед ней – высоченный, каланча пожарная, маяк на берегу, и лицо светилось маячным фонарем, и, не думая ничего головою, а бессознательно, мечтательно встала Рита на цыпочки, став похожей на молодую березу, странно и нахально потянулась к нему – и руками по-птичьи взмахнула – поцеловать? обнять? – и моряк помог ей, сам склонился, схватил в охапку, притиснул, прижал – да вдруг и приподнял над полом, поднял ее, малютку, до своей груди, до румяного с мороза, светлого, как начищенный медный самовар, лица своего.
И – поцеловал в щеку. Как ребенка.
И, как ребенка, наземь осторожно опустил.
Рита вспыхнула. Протянула руку – плоскую дощечку.
– Маргарита.
– Николай Иванович. А вас как по батюшке?
– Ивановна.
– Вот хорошо! Отцы – тезки!
– Что ж мы в коридоре стоим!
И они, все трое, прошли в квартиру Гусевых.

Две комнаты: гостиная и спальня. Круглый стол посреди гостиной вечно укрыт камчатной скатертью с длинными, как поземка, кистями. «Чем же я буду их угощать?»
Сбегала на кухню, поставила на примус чайник. Вернулась – Николай уже снял шинель, сидит в кресле отца, нога на ногу, покачивается, головой вертит – рассматривает их убранство, их утварь.
– Эх, ничего себе, богато вы живете!
Видит за стеклами горки фарфор. Видит за витражами буфета фамильное варшавское материно серебро. Видит кожаный диван, и письменный стол, и атласный абажур под лепниной потолка, и облачный тюль занавесок, и старинный пейзаж – холст, масло, затянутый ряской пруд, и черные зубчатые ели прокалывают верхушками туманное, грозовое небо, и молния золотым трезубцем ударяет поперек холста, – и нескрываемо, наивно дивится: «Эх, богачи!» – и прямо в лицо ему, в грудь ударяют двумя синими пулями глаза этой девчонки: «Не сметь!»
– Так я ж разве что, я ж разве что сказал...
– Мы сейчас все бедняки, – жестко говорит Витя Тупис. – Я дядьке в дверь названивал, их дома нет, потом записку обнаружил, из ящика торчит: уехали на дачу. Ну, леший! И что зимой на даче делать? Снежные ягоды собирать? Дурят старики. Так что мы тут, у тебя, пируем! Рит, я серьезно, у тебя кроме чая чего поесть есть? У нас вот, – кивает на чемодан, – немного после эшелона-то осталось... но чем богаты... тем, как говорится, и рады...
Из чемодана вынуты: краюха ржаного, матросская кружка, стальная фляга, и булькает в ней – спирт? коньяк? – и, о чудо, странная длинная рыба в промасленной бумаге: бумагу развернули, и рыба предстала во всей красе – страшная, как змея, Рита никогда не видала таких!
– Это змей!
– Это минога!
Морской кортик уже быстро, ловко, играя отсветами в крупных сильных руках, режет миногу на куски. Красивые руки у Николая. Большие и красивые. Как у греческой скульптуры в музее на Волхонке. Между большим и указательным пальцем правой руки – синяя татуировка: якорь.
И на левой руке – под золотистыми тонкими волосками, чуть выше запястья – тоже якорь.
«Может, и еще где у него... якоря есть?»
Устыдилась мыслей. И все равно мысленно раздела высокого парня. Представила его себе в спортивных трусах, на физкультурном параде. Эх и хорош! Загляденье! Статуя!
Сидит за столом в тельняшке, все мощные, жесткие мускулы так и ходят, играют под кожей, под полосатой тканью
– Вот, Маргарита Ивановна, ешьте миногу! Вы в какой класс ходите?
Маргарита жевала и молчала. Боже, какая вкусная рыба! Рыба не доживет до прихода мамы. Надо маме оставить кусочек.
Взяла фарфоровое дулевское блюдечко из буфета, положила на него два ломтика дивной миноги.
– Да что ты ее пытаешь, – толкнул в бок Витя, – дай же человеку поесть!
– Отстань, Тупис. Лет-то вам, Маргарита Ивановна, сколько? Двенадцать? Угадал?
Погладил по острому плечу. Испачкал байку жирным пальцем.
Рита выдернула из стаканчика салфетку, тщательно вытерла руки.
Взяла еще одну салфетку, чистую, и подала ее Крюкову.
– Шестнадцать.
– Юу-у-у-у! – присвистнул моряк. – Вам не дашь!
У Маргариты навернулись на глаза слезы. «Это от соленой рыбы», – шептала она себе – и глотала слезы, глотала.
Год нарочно себе набавила.
Вскочила. Отвернулась, чтобы Крюков не видел ее позора. Вот, скажет бравый моряк, плакса-вакса-гуталин, на носу горячий блин. Где же мать, где мать?!
Вечер шел и наваливался синим тяжелым, со вспышками фонарей и пожаров, разметанным граблями железных звезд стогом на их полупустой дом, на Газетный переулок, на мрачную Москву – никакого Нового года не будет в этом году, немцы ворвутся сюда и всех без разбору будут стрелять, вешать, штыками протыкать.
И никогда уже не привезут ни один рояль в депо роялей. Никогда.
– Николай Иваныч... вы... хотите капусты?
– Чего, чего?!
– Кислой капусты. Я сама готовлю!
– Хочу! А где ж она?
– В ведре!
Ринулась к окну. Под шторой – ведро. На крышку навален булыжник – чтобы капуста сок дала. Дрожащие от смущенья руки уже накладывали в салатницу капусты – больше, побольше, пусть хоть полведра моряки съедят!
– А вы долго ехали с Дальнего Востока?
Крюков уже радостно, как заяц, хрустел капустой.
– Ой, долго, Маргошенька! – закрыл глаза Витя – и отхлебнул из стальной фляжки. Завинтил крышку. – Так долго, что чуть с ума не съехали!
– Недели две, – кивнул Николай, запуская руку, как кот лапу, в салатницу и подхватывая жадными пальцами Ритину капусту. – Эшелон подолгу стоял на иных станциях. Проверяли, что ли?
– А как Сибирь? – спросила Рита, безотрывно глядя, как Крюков ест. – Как там Сибирь?
– Сибирь? – Николай утер рот рукой – тем местом, где синий якорь. – Прекрасно. Избы, заимки. Зимовья. Города как города. Будто нигде никакой и войны нет. Сибирь легче войну переживет. Нет, серьезно, Маргарита Ивановна, я думал, вы – девочка!
– Я и есть девочка.
Рита даже обиделась. «Я мальчик, что ли?!»
Николай глядел на байковое синее короткое, еле колени покрывало, платьице. На кружевной воротничок – его мама Тамара сама вывязывала на коклюшках.
– Садитесь ко мне на колени!
По коленям себя хлопнул. По матросским широким штанам.
Витя разломил кусок ржаного. Громко, как бык, понюхал хлеб.
– Колька, прекрати над Маргошей издеваться! Маргошенька, а чай? Где же наш чай?
– О Господи! Выкипел!
Когда выбегала из гостиной в коридор – Крюков крикнул ей в спину:
– Пионеры не поминают никакого Господа!

Сидели долго, пили чай. Прихлебывали, обжигаясь. Сахара не было. Про сахар давно забыли. Вместо сахара Витя Тупис вскрыл кортиком еще одну диковину: банку сгущенки. «Мы из нее и из чистого спирта там, на корабле, делали ликер “Белый медведь”. А, спирт где брали? А у корабельного доктора! Доктор и сам лакомка, у него губа не дура!»
Рита следила, как медленно, белым медом, вытекает сгущенка из банки в чайное блюдце.
И мать не шла. Все не шла и не шла.
У Риты слишком громко билось сердце.
Еще ей казалось: оно просвечивает сквозь ребра.
Крюков глядел на нее пристально; то нахально, то нежно.
У Риты плыли перед глазами полоски его тельняшки.
– Ну, я пойду, пожалуй, – сказал он со вздохом, когда часы пробили десять вечера.
– Куда выметаешься-то?! – закричал Тупис и протянул Крюкову флягу. У него уже язык выделывал кренделя, вензеля. – Ник! Ненормальный! Ночуешь у меня! Дядька и тетка переживут! Постелю на полу! А хочешь... вон у нее! Она с мамкой живет! Батька на фронте! Никаких проблем! Матрацы?! Ништяк! Найдем! Вон в кладовой...
У Туписа – блаженная улыбка, глаза слипаются, губы колыбельную поют, дирижирует флягой. Рита сидит за столом, на коленях у нее салатница, и в ней снова гора капусты.
– Вы хотите, чтобы я съел целое ведро?
Крюков встал из-за стола. Встала и она.
– Я... беспокоюсь... вот мамы нет... очень долго... она давно должна...
– Я пойду, пожалуй. Я с Дашей договорился.
Николай толкнул Туписа в плечо кулаком.
«Кто такая Даша?» – успела еще подумать Рита, а потом уже ничего не думала, только чувствовала, ощущала: и траурный шелк лент бескозырки, и бараний драп шинели, – Николай напялил ее и стал похож на черный немецкий танк, – и дыхание слышала мужское, табачное, – да, они с Туписом то и дело выбегали, от нарезанной миноги и грузинского чая, курить на лестницу, – и теплую кожу крепких рук, покрытых пушистыми золотыми волосиками, будто бы руки облачены были во вспыхивающую золотой нитью парчу, – и жар, исходящий от широкой груди под тельняшкой, будто от кухонной плиты, и свет серо-стальных глаз – неужели эти глаза будут всю жизнь глядеть на нее, на нее одну? – и еще тишину, тишину своего сердца слушала она: удар – и нет удара, провал, пустота.
И она летела в пустоту, а Крюков стоял у порога, и лязгал замок, и сейчас она должна отпустить его, отпустить на веки вечные и больше не увидеть никогда.
Моряк опять наклонился к ней, низко-низко, будто грибы в лесу собирал.
– Платье слишком короткое у вас. А коленки красивые.
Опустила глаза. Колени уродливо выпирали углами кочерги.
Сел перед Ритой на корточки.
«Как перед кошкой сидит».
Она глядела на него и не верила, что он уйдет насовсем.
– Вы... вернетесь?
Матрос встал, обнял ее, его ладони оказались у нее за спиной и прожгли синюю байку платья.
Он уткнул нос ей в русый пробор и тихо, еле слышно прошептал:
– Ты пахнешь молочком.

Осталась одна. Тьма за морозными окнами.
Вой сирены ввинчивался в уши, в душу. Налет! Бежать!
«Никуда не побегу. Дом разбомбят, и я умру. Вот сейчас».
Лениво, расслабленно лежат руки на коленях. Сидит на кожаном диване. Чертова кожа холодит ноги.
Бомба угодила в дом напротив. Перекрестья огней. Длинные указки страшного света мечутся, ходят по аспидной ночной доске. Это урок смерти. Как правильно встретить ее. Как ее – не бояться.
Налет кончился так же внезапно, как начался. Рассыпался дробным звоном телефон в коридоре. Рита выбежала. Сдернула трубку. Усталый голос внятно, почти по слогам, произнес в Ритино ухо:
– Это квартира Гусевых? Газетный, девять? С кем я говорю? Гусева Маргарита? Ваша мама в Боткинской больнице. Да, у нас. Ее увезла с работы «скорая». Да, сердечный приступ. Стенокардия. Почему она не носит с собой нитроглицерин? Вы ей дочь? Пожалуйста, следите за матерью. Вы знаете, где Боткинская больница? Вам рассказать, как проехать?
Положила трубку на железные рычажки.
Вошла на цыпочках в комнату.
Она еще хранила запах водки, соленой миноги, чая, железной дороги, океанской соли, табака, капусты, войны, воли, простора. Запах мужчины. Ее мужчины.
«Ты девочка!»
Я женщина, и я тебя люблю.

За фотографией в альбоме – тетрадный листок в клеточку, сложенный вдвое. На листке – запись:
Коля стал к нам приходить. В кухне стояла громадная плита, мы топили ее дровами. Я была с малых лет приучена и к готовке, и к стирке. Николай приходил, помогал мне натаскать дров и растопить плиту. Он приходил к нам почти каждый день. Я угощала его всегда чем-то вкусненьким. Он любил яичницу с колбаской. Яйца нам выдавали по карточкам, а колбасы было не достать. По моей просьбе ее добывал Виктор: с черного хода «Елисеевского» гастронома. До войны я любила заходить в «Елисеевский». Мне нравились виноградные гроздья, украшения и позолота всюду. И горы еды, как в сказке. Когда Витя приносил мне колбасу для Коли, я в награду целовала его в щеку. Он смеялся: «Не в щечку, а в губы! По-настоящему! Ник не заревнует!»
Они оба, Виктор и Николай, уехали на фронт. Оба воевали под Москвой. Витю убили, а Коля остался жив. Из-под Москвы его перебросили опять во Владивосток. Потом Колю в апреле 1942-го направили в Архангельск, потом в Мурманск, потом в Североморск. Так он оказался на военном сторожевике «Дежнев», иначе СКР-19. «Дежнев» конвоировал караваны: корабли союзников везли питание и оружие. Однажды «Дежнев» вступил в неравный бой с немецким тяжелым крейсером «Адмирал Шеер». «Дежнев» торпедировали. Сторожевик защитил Диксон. Кто выжил из команды, зимовал на острове Колгуев. Я думала, Ник погиб.
Но пришло письмо! Оно провалялось целый месяц под кроватью у соседки! «Дорогая Марэся! Я все время думал о тебе, а ты, может быть, меня забыла...»
А Раша убили во время бомбежки. Он полез на крышу, хотел поглядеть, как бомбы летят. Бомба прямо в него ударила. Отца его убили на фронте, пришла похоронка. Мама Абраши тронулась умом, и ее увезли на Канатчикову дачу.

[Фотография: Николай – в окопе. Таруса. Декабрь 1941 года]

Снег голубой, жесткий. Можно есть. Пить.
Лицо зарывать в шерсть серого, синего зимнего кота.
Надо смочь.
Страх!
Из всех чувств остался только страх.
Очень большой. Огромный.
Прячь в снег голову, как в кастрюлю.
Взрыв снаряда вместе со снегом вырывает из земли – землю.
Она летит в стороны, бьет чернотой в лицо, в каску.
Каска. Ощупай каску. Она еще на твоей голове, и твоя голова – живая.

Живая.
Жизни уже нет. Ее больше нет.
Что есть вместо жизни?
Страх.
Все врут, что на войне выживают.
На войне все умирают. Все.
Красная Армия пошла в контрнаступление.
Сорок девятая армия; генерал-лейтенант Захаркин. Ты еще помнишь фамилии генералов. Помнишь имена. Ты солдат. Ты обязан знать имена командиров.
Сейчас ты не знаешь и не помнишь ничего.

Есть у тебя жизнь?
Есть, еще кусочек остался, за пазухой.
Как хорошо, отлично, что перед атакой им дают спирт.
Сто грамм. Наливают в каску.
Стаканов тут нету, и закуски нету.
Нет тут ничего, что в мире было.
Спирт пахнет железом и твоей головой немытой.
Глотнешь – и поймешь: огонь снаружи и огонь внутри.
И – завеселеет! Будто на танцульках.
И никакой атаки не будет. Никакой и никогда.

Не высовывай голову из окопа!
Это ему кричат?
Нет. Не ему. Гошке Фролову.
Гошка – мировой парень. Он такой чистый. Все грязные, а он – чистый.
Телом. Душой. Чистый весь.
И девушки у Гошки до войны не было.
А у него – Софья. Во Владике.
Настоящая любовница. Прическа как у Дины Дурбин.

Вот и сейчас, скоро, в атаку; и спирт опять по каскам разольют.
Чистый спирт. Спиритус вини.
А на «Точном» они делали ликер из сгущенки, и водку туда лили.
Водка – это тоже спирт, только водой разбавлен. И вся разница.
Неумехи – глотку обжигают, закусывают снегом.
Цап в руку снег – и в рот.
Белое мясо. Белая рыба. Белое сало. Белый хлеб. Белый сахар.
Почему вся самая вкусная еда – белая?
А почему армия – Красная?
И почему, когда видишь кровь на снегу, тебя рвет?

Летянин стоит, поварешка в руках, из бидона зачерпывает. Солдаты подходят, с касками в руках. Земляные стены окопа осыпаются. Мороз их не крепко еще схватил.
Крепчает мороз. Скоро станет лютым зверем.
Убить врага. Убить зверя.
Один зверь убивает другого зверя.
Ты – человек? Еще человек.
Человек.
Потому что ты боишься.

Он тоже подошел, цепляя плечом шинели ледяную землю окопа, и протянул каску: давай, Летянин, жми-дави во все лопатки. Не жалей наркомовской пайки! Поварешка ровно на сто грамм, что ли? Кто измерял? Наклонился над бидоном, хотел рассмотреть свое отраженье в спирте, – да Летянин поварешкой больно хлопнул его по голому лбу: куда суешь нос, все выпить хочешь?! после боя еще дам, если останешься живой! – и он послушно, робко еще ближе каску к Летянину подсунул, и Летянин зачерпнул из бидона прозрачной, ртутно-живой жизни – и плеснул в каску ему.
Он шагнул в сторону, освобождая место следующему. Бойцы подходили и одинаковым жестом протягивали каски. Он понял: это не разные бойцы, это один боец, – и стало еще страшнее. Люди. Кто такие люди? Может, это земля живая, неколебимо, навсегда живая, а люди на ней – только ножки сороконожки, перебирают, шагают, бегут, потом падают – отмирают. И взамен вырастают другие.
Люди-щупальца. Люди-присоски. Люди – гусеницы и черви. Почему жизнь разумна? Потому что разумно все. И червяк думает. И улитка страдает.
Это он только сейчас понял.
Сжимая каску в руках, прижимая к животу, сел у земляной стены, скрючился. Сейчас выпьет, а закуски-то нет. Захмелеет. В атаку побежит вензелями. Стыд! Снег. Спаситель.
Ни капусты сегодня. Ни тушенки.
Он снегом закусит.
Вечный снег. Эта зима бесконечна. Она кончится тогда, когда ты умрешь.
Когда тебя убьют.
Он ниже, по-бычьи нагнул голову над каской, не каску ко рту поднес, а к каске – голову. Чуть наклонил железную плошку. Спирт вылился сквозь зубы в судорожно дергающееся горло на удивленье быстро – даже глотка не получилось: пламя ощутил, жар в желудке, потом красный веселый туман перед глазами заплясал. И все.
Закусывать не надо.
Осмотрелся.
Он видел: бойцы пили так же, как он, – украдкой, вроде как исподтишка, вроде они маленькие, а водку пьют без спросу, бутылку похитили из родительского шкафа, и увидит мать, и оплеух надает. Глотали, будто кто над душой стоит, отнимет. Поднимали незрячие лица. Отваливались от касок, как быки – от воды – на водопое. Переводили дух. Нежно улыбались сами себе. Тому, что выпили – живой чистый спирт еще живыми губами.
Он заглянул в каску: пусто. Вытер внутренность каски рукавом шинели. Понюхал рукав. Пахло хорошей водочкой. Как в мирные времена – из рюмки – в застолье. Он видел в Марьевке голод. Чуть не умер с голоду. Он видел красивые праздничные столы в Ленинграде. Он поднимал бокалы с шампанским, бокалы с грузинским вином. Но вкуснее этого спирта перед атакой он ничего не пил никогда.
«Еще бы глоточек!» – тяжело вздохнул боец рядом, и он, не глядя на него, кивнул. Надел каску. Растер ладонью грудь, грубая шерсть шинели покарябала руку.
Сколько времени до атаки?
Если выдали спирт – уже совсем немного осталось.
Далеко, за белым полем, подлесок; и ветер гнет, бьет друг о дружку заледенелые ветки. Он отсюда, из окопа, слышит их легкий звон. Он пьян? Уже бредит? Что ты еще слышишь, душа?
Он прислушался. Солдаты, выпив, загалдели. Сквозь строй голосов он схватил ухом, вдохом, губами тонкий вой, снежный всхлип. Волчонок в лесу? Лисенок? За перелеском – деревня. За деревней, близко, Таруса. За Тарусой – Ока. Река подо льдом. Вот бы на санях проехаться, лошадку кнутом постегать.
Не надо стегать; сама побежит.
А их – стегают, чтобы бежали.

Плотно, умалишенно прижмурился. Вот бы ничего больше не видеть. И что? Сидеть так?
Да, так; покачиваться, напевать песню.
Губы разлепились. Сквозь гул, хохотки, невнятицу голосов, кашлей, матюгов и, шепотом, молитв из обожженной спиртом глотки наружу просочилось это, забытое:

Не уходи, тебя я умоляю!
Слова любви... стократ я повторю...
Пусть осень у дверей – я это твердо знаю,
Но нет, не уходи! – тебе я... говорю...
Наш уголок
Нам никогда не тесен!
Когда ты в нем,
То в нем цветет весна...

Ему каску на лоб, на нос в шутку опустили.
И голос грубый, веселый донесся: «Эй! Песенки отставить! Лирические, твою мать! Сейчас в атаку, а ты что поешь?!»
Да, что я пою?
Что же я пою?
А разве я пою?

Он открыл хмельные, зверино блестящие глаза – и робко, просительно огляделся, будто хотел сказать, выкрикнуть: «Ну дайте я последнюю песню спою!»
Молчали. Уже приказ крикнули, а он и не слышал.

Вместе со всеми он сдернул с плеча винтовку. Штык грязным серебром горел в вечерней сизой тьме, темнело рано, и атаку назначили на пять вечера, он помнил.
И крика «В атаку!» – не услышал; оглох – от всеобщего воя, плотно сбитого вопля, поднявшегося изнутри, из-под земли, – и люди поднялись из земли одной грязно-серой волной, колышущейся стеной винтовок и шинелей, и побежали вперед, вперед, и он тоже выпрыгнул из неглубокого окопа – на диво легко, будто циркач, – и побежал, побежал, вместе со всеми, удивляясь, что пьяные ноги не заплетаются, а пьяные руки хорошо, крепко держат оружие.
Он бежал, громко топая сапогами по земле, и земля отвечала ему гулом, и он радостно думал о себе: слышу еще, слышу, еще бегу! Не убили! «За Родину! За Сталина!» – надрывая глотку, прокричал бегущий рядом с ним Леха Свистун. Леха умел подражать соловью. А еще он свистел «Интернационал» и «К Элизе» Людвига ван Бетховена. «За Ста...» – вместо крика из груди Лехи вылетел клекот, и он упал, раскидывая руки, но винтовку не выпустил, крепко держал.
Коля обернулся лишь на миг – и увидел, как с головы Лехи скатилась каска, откатилась по снегу, замерла. Черной чашей на снегу лежала. Сумерки опускались слишком быстро, платком на клетку канарейки. Грохот поднялся вокруг: их, бегущих, косил огонь, стрелы огня. Земля взрывалась сзади и спереди, и он, переставляя тяжелые ноги, наклонившись вперед, с винтовкой наперевес, думал: вот вырвет снаряд клок из земли, и я туда упаду, вот и будет могила. Просто и удобно.
Страх. Где страх?
Страх исчез. Вместо него появилась тонкая и прозрачная, холодная ясность. Он бежал и глядел на все будто на просвет: он видел глубину вещей, видел сквозь мир – глубины земли, боль неба, потроха убитых товарищей: они падали, падали рядом с ним, прекращая бежать, кто со стоном, кто кричал, безобразно разевая рот, кто коротко ахал и падал навзничь, и глаза не закрывались, и мертвый продолжал в небо глядеть.
Он не видел ничего. Он бежал. Спирт горел в животе, в глазницах, на губах. Спирт, последний поцелуй пьяной жизни. А жизнь, да, ведь она окунает во хмель! Пьешь, все пьешь и не напьешься. Да никто никогда не напьется. Налей! Еще хочу!
– Еще хочу! – дико закричал он.
И сам услышал свой крик.
«Кому это я?» – подумал отчаянно. Бойцы рядом с ним падали и умирали.
А кто-то еще жил.
Он не видел, некогда было смотреть по сторонам; надо бежать, – но остро понимал: не все, кто упал, умерли сразу.
Замерзнут. Ночью ударит мороз. Ледяные глаза будут в небо глядеть. Ледяные губы – землю целовать.
Сейчас и я. Вот сейчас.
– За Родину! – крикнул, и крик обжег глотку; и мгновенно охрип.
Потерял голос.
Рот раскрывал, а вместо крика – хрип.
Когда кричишь, легче бежать.
Легче умирать.
– За-а-а-а... Ста-ли-на-а-а-а-а...
Хрипи, хрипи, выталкивай из себя вон в стену огня свое последнее, живое.
Телами Москву заслоним.
Жизнями.
У них – железо, а у нас – жизни.

Смотри. Еще видят глаза.
Хрипи. Еще хрипит глотка.
Рядом с ним боец крикнул, гораздо звончей и громче, чем он: «За Сталина!» – и краем глаза он успел схватить: Гошка Фролов, да, еще бежит, топает рядом.
Огонь на миг угас. Сейчас опять вспыхнет.
Грохот ударил по ушам, лицо опалило, и сознание отнялось.

Очнулся.
Не сразу понял, где он и что с ним.
Шею не повернуть. Больно.
Кое-как перекатился со спины на живот. Голову приподнял, тяжелее гири.
В воронке, вырытой мощным взрывом, лежали бойцы.
Не считай. Не надо.
Все твои.
Наши.
Катился вниз, все вниз и вниз, по плоской выемке ямины. Докатился донизу. И здесь тела. Снаряд попал в гущу бегущих солдат, и сейчас трупы валялись изуродованные – не узнать; не опознать. Пахло кровью. У крови есть запах. Он соленый и сладкий. От него блевать тянет. Не смотри, говорил он себе, ползая между тел, не смотри, нельзя. Глаза зажмурил. Себя спросил: а ты, ты-то что, жив остался?
На дне воронки, между убитых, гладил руки и лица, касался одуревшими зрачками разбитых черепов. Гляди. Уж лучше гляди. У тебя есть память. Ты – запомнишь.
Зачем? Разве сегодня, сейчас меня не убьют?
Запомни на сегодня, на сейчас.
Сейчас – это почти вечность, если ты жив.
Навалился всем телом на мертвое тело. Уже остыл боец. Как быстро. Он горячий и живой, а труп ледяной. Не гнущейся на морозе рукой повернул к себе голову. Голова уцелела, а живот разворочен осколком, и красно-синие кишки лежат смиренно, тихо, мертвые красные змеи: выползли наружу. Голова. Лицо. Полчаса назад это еще был человек

И вдруг пошел снег.
Он шел с небес вниз, медленно и важно, а может, поднимался с земли вверх – не понять. Сшивал нежной белой строчкой небо и землю. Синее мрачное небо и черную страшную землю. Белой, наивной ниткой сшивал.
Снег рос и рос, густел и густел, валил и валил, заслонил уже всю мрачную котловину боя чистой веселой белизной; и Коля облокотился на пропитанную кровью землю, локоть ушел в ее холодную мягкость и тьму, и задрал голову, запрокинул лицо, и открыл рот, и ловил, ловил снег губами, зубами, сердцем его ловил, – и снег, осыпаясь с далеких небес, чуял Колино желание и прямо до сердца доходил, и холодом, легким и мятным, его омывал, крестил, и летели с неба белые звезды, тут же таяли на горячем лбу, на горячих руках, и только на горячем бешеном сердце – не таяли, становились бьющейся белой кровью, плачущей белой душой, клочком пара, что излетал из губ, со снегом смешиваясь, – нежностью и памятью, и всякая ушедшая, погибшая жизнь незаметно и горько обращалась в снежинку, в сиянье, в легкое прикосновенье спокойной природы к воспаленному, мокрому от слез лицу: в благословенье.
Я не верую, Господи, в Тебя не верую.
Но вот я – видишь – живу.
Я жив. Убили всех.
И командира. И бойцов.
А я – жив.
И мы – взяли; что взяли?
Что мы у войны взяли? Высоту?
Это она – нас – взяла.
Себе в объятья.
Любовница.
Теперь каждому любовница – смерть.
Так все просто.

Снег шел и шел и засыпал его, и он засыпал под снегом, сворачиваясь в звериный теплый комок, сминаясь, сжимаясь в снежный мокрый ком. Кожа голая, она не согреет его под шкурой шинели. Замерзнет он здесь. Какая разница, от мороза или от осколка умирать? Или от пули? От штыка? От мороза – слаще, горячее. Спишь, и сходит горячий сон.
И видишь во сне – девочку.
Маленькую девочку. Ромашку.
Она идет к тебе в венке из ромашек и поет песенку. Твою любимую.

Не уходи... еще не спето столько песен...
Еще звенит в гитаре... каждая... струна...

Где страх?
Страха не было.
Куда-то убежал. Исчез.
Грохот продолжался там, далеко, над головой. На земле. В ином мире.
А он – под землей, в яме.
Сейчас его засыплет снегом, и поминай как звали.
Белизна. Покров.
– Мы Тарусу возьмем, – сказал ледяными губами.
Поднялся на руках над смиренно лежавшим рядом с ним телом.
Гошка Фролов глядел в небеса.
Лед синих радужек. Незнакомая улыбка. Удивление.
Гошка и мертвый не верил, что мертвый он.
Коля протянул красную на морозе руку, как у вареного рака клешню, и закрыл Гошке ледяные глаза.

Лежал бессильно, раскинув руки, повторяя мертвых.
Не понять, кто мертвый, кто живой.
Снег запорошил винтовку. Вечер катился бочонком пьяной тьмы. Он чувствовал себя внутри ямы как в трюме. В сиротьем трюме земли. Главный груз – трупы.
Мы родились на земле, по ней ходим и в нее ляжем. Все правильно.
Раньше или позже – это уже другой вопрос.
Стащил с головы каску. Накрыл ею лицо.
Подшлемник и железо пахли спиртом.
Они все пили спирт ровно час назад.

Его нашла сестричка медсанбата. Уже к утру.
Белый свет тек от снегов.
Сестричка шарила в яме лучом фонарика. Николай пошевелился. Сестричка ахнула, сползла в воронку, подхватила Колю под мышки. Она маленькая, а парень рослый. Как его до верха дотянуть? Надрывалась. Ревела. Слезы ладонью размазывала. Коля застонал и сказал:
– Пусти. Я контужен. Пуля меня обошла. Сам пойду.
Сестричка засмеялась от радости.
Они вместе ползли из ямы – наверх, к снегу, к звездам.
Выбрались. Коля повел головой – и увидел по полю: трупы, трупы.
Поле мертвецов.
– Ты это запомнишь? – спросил, на медсестру не глядя.
– Да, – сказала девочка, пряча седую прядь под ушанку.

«19 декабря 1941 года Сорок девятая армия под командованием генерал-лейтенанта Ивана Григорьевича Захаркина взяла Тарусу и двинулась на Калугу и Малоярославец».
Из военных сводок зимы 1941–1942 гг.

[Фотография: Николай на палубе СКР-19. Зимовка. Остров Колгуев. Январь 1943 года]

Цветные сполохи сияния размахивались на полнеба.
Розовая лента завивалась и развивалась, вспыхивала алым, внезапно отсвечивала густо-зеленым, потусторонним, и быстро изумрудные грани обращались в снежные, синие искры, – сияние обматывало сердце старым, забытым колдовством, и Крюков стоял, голову задрав, глядел в зенит, и слезы выкатывались из глаз, как от прекрасной музыки или при прощанье с любимой, – а может, просто мороз щипал, выедал глаза.
Сияние было усладой, отрадой. Этой зимой оно появлялось на небе часто.
Скрещивались красные и голубые мечи, летели длинные золотые стрелы. Красного цвета в игре лучей – больше всего: и на небесах, видать, революция, а может, там тоже война, и сражаются две армии, и машут флагами. И свистят золотые, серебряные пули.
Когда на небе сияние – в душе сначала буря, потом чистота и тишина.
Меркнет все, что царапало и саднило душу.
Отступает война. Далеко, далеко.
Ни разрывов. Ни бомб. Ни мин. Ни торпед.
Укрытый плотным тяжелым снегом берег. Ледяные торосы, лед взрыл ледокол, и так они застыли под ночным небом. Остров Колгуев. Здесь разместили их на зимовку. Крюков думал – ночи в Заполярье черные, а оказалось, светлые, детские, нежные, перламутровые.
В перламутре перловицы речной синий тон переходит в розовый, а ярко-малиновый – в нежно-зеленый.
Как сочетаются краски? Зачем мир так бредово, празднично расцвечен?
Краски будоражат, режут его сердце. Берут его душу цветными яркими пальцами – и рассматривают на просвет. Как бокал вина.
Забытого вина.
На СКР-19 есть спирт, но он медицинский. Им ведает доктор Брен. Это – НЗ. Для раненых.
А хочется спирту. Очень.
Ни к Брену, ни к коку на камбузе не подступишься. Не выпросишь мензурку.
После Клина и Тарусы, где все полегли, а он остался жив, – так сосет под ложечкой, тянет. Выпить. Заглушить. Что? Тоску? Страх?
Даже когда с «Адмиралом Шеером» бились – не было страха.
Поля под Москвой убили, выпотрошили из него страх.
Что взамен? Жесткость? Ненависть?
Нет. Тело жесткое, а душа ребячья.

Глядел в небо, озноб инеем покрывал спину.
Красота. Природа. Зима.
Ночь.
Брюхо, плохо, подвело. Голодает брюхо.
Кок на камбузе варит им перловку. Перловку и перловку. И больше ничего. И даже без масла.
Чай без сахара пьют.
За плечом – тень.
– Любуешься, Коля?
Старпом. Тоже вышел под звезды. На сиянье таращится.
– Матрос Крюков, задание тебе.
Вытянулся. Глядел на старпома выжидательно.
Старпом в руке винтовку держал.
– Вот, на, – протянул Крюкову винтовку. – Стреляешь ведь метко?
Николай винтовку взял.
– Так точно.
– Убей нам медведя.
Смотрел непонимающе. Железо и выстывшее на морозе дерево приклада пальцы холодили.
– Медведя убей, слышишь?
– Так точно, товарищ старпом!
Оглянулся – туда, сюда.
Лед под килем. Лед по бортам.
– Виноват, товарищ старпом! Не вижу никакого медведя!
– А вот.
Старпом взял Крюкова под локоть, крепко взял.
Повел на корму.
– Гляди!
И он увидел.

Белая шкура слегка отблескивала голубым, серо-зеленым в свете полной луны. Медведь сидел на льдине боком к ним, огромный, и шерсть струилась.
Белые лучи шерсти. Белая морда, повернутая прочь от них: ко льдам, к луне.
Крюков напряг все мышцы. Медленно вскинул винтовку. Прижал приклад к плечу.
– Валяй, – тихо сказал старпом.
Крюков прицелился – точно и неистово.
Пламя полярной ночи встало над выстрелом, сухо и коротко прозвучавшим.
Эхо отдалось во льдах, столбом ушло к звездам.
Мачты – крестами глянули.
Медведь взревел мощно, гневно. Плоскую башку обернул. Лапами – лед вскопал. По бело-голубой чистой шерсти катилась темная, красная слеза густой зверьей крови.
– Попал, Никола!
Уже не старпома голос.
Уже братва на палубе его обступила, четкого стрелка.
Кто-то хлопнул его по плечу.
– Мясо доброе...
– Спускайте трап. Айда за тушей!
– Черт, ребята, да это же медведица!
– Матка...
– Эх... нехорошо...
– Что нехорошо?! Теперь жратва будет! Спасемся!
Сиянье заметалось, вспышки усилились. Копья лучей прошли под ребра и опалили их изнутри, и так между ребрами и остался свет – жгучий, беспощадный.
Медведица, раненая, медленно, страшно ползла по льду, оставляла за собой красный след. Теперь стало видно медвежонка.
Он сидел тихо, на задних лапах, не понимая еще, что с матерью.
Медведица проползла еще шаг, другой – враз рухнула: горой добытой с бою еды.
Белое, маленькое, пушистое – скульнуло, подняло белую голову, выше, еще выше, к луне, – и заскулило, молило, просило: заберите меня с собою, люди, от смерти, от мертвой матери – заберите!
Единственный сынок. Один медвежоночек. Такой белый, аж ослепительный. Заклятый жизнью, меченый смертью.
Его скулеж, горячий, тонкий, тек во льдах медленной, тоскливой слезою.
Крюков сжал ствол винтовки. «Я зачумленный. Проклятый. Я – мать убил».
Искуплено или загублено, чтобы выжить, тело человечье?!
Сторожевик, зажатый торосами, топорщил зальделые бока. Сторожевик, ты тоже живой, хоть и железный. В твоем брюхе – люди. И тебя подстрелят, как ту медведицу. И люди горячими кровавыми потрохами вывалятся из тебя. Так же, как белая звериная мать, боком будешь лежать на льдине. И никто не поможет тебе. Не оживит. Никто.
Крюков, стоя с винтовкой меж матросами, выедаемый, как огнем, радостью и стыдом, морщил тяжелым смехом лицо.
Жизнь, голый лед и живая кровь! Жизнь, ты на каждом живущем – родимое пятно. И с ней, с жизнью, ты умираешь: человек ты или зверь – все равно. Пятно на тебе. Метина. Знак: «Ты – был – живой». Надпись – на твоем лбу, боку – навеки: как на носу корабля.
Николай знал: теперь-то выживем, фрица обхитрим – еды-то, еды! Целый воз!
Его выстрел – спасительный. Его выстрелом – добыта жизнь для команды; и вынута из зверюги. Зверь, Божья тварь. Я всех спас, а тебя угробил.
Сейчас матросы шустро побегут, вот уже трап спускают, вот уже мчатся к туше, веревки волокут, цепи, чтобы тащить, чтобы дотащить, взвалить, поднять на борт, и ножи уже веселый кок держит – разделывать, свежевать, шкуру сдирать, и огромную банку соли к животу прижимает – солить мясо, солить нещадно!
Гляди, гляди, глаз не закрывай, как резать твою жизнь будут, резать и солить.
Твоя жизнь – твоя еда.
Ты съешь кусок медвежатины – и превратишься в ее мужа, медведя.
А может, и его кто убил. Так же, метким выстрелом. На такой же синей льдине.

И вдруг – как в умалишении – он увидал: встало перед ним – огромным, слепящим светом – СИЯНИЕ ЦЕЛОЙ ЖИЗНИ.
Той жизни, что он еще не прожил.

Видел всех – кто пережил войну, кто спасся; и тех, кто полег, убит, скошен под корень.
И остался навек скошенной сизой, горькой травой, мертвой полынью, в ледяных полях.
Видел будущие – глад, мор, лишения, напасти; и то, как живучие, вездесущие люди их преодолевали; как цеплялись за комок, за кроху радости, как внутри черноты, на дне ямы, рожали счастье – выгибаясь в муках, выталкивая в черный воздух огненные сгустки крика; как из ямы – наверх – к свету и солнцу – к самоцветному сиянию! – к звездам острым и мелким! – карабкались, вгрызались ногтями в сырую черную землю, в осыпь и оползень.
Видел все – коммуналки, общежития, трущобы, дрожащий коробок спичек в пьяных руках; синий венчик огня примуса ли, керосинки, керогаза; столы – голые, без скатерти, оцарапанные временем столешницы, богаты не яствами – пустотою, и на столах – жестокий натюрморт: две папиросы, соль в спичечном коробке, луковица, граненый стакан, горбушка ржаного, чай в железном чайнике, чифирь-убийца. И рядом с яствами – руки лежат на столе: бессильно брошены, и взгляд выше не переведешь – а если осмелишься, тут же зажмуришься. Лицо страшное. В шрамах. Все изрезано, наспех полевым хирургом сшито.
Гляди, ты же хочешь рисовать на холстах жизнь – красками: это портрет Войны.
Портрет Войны в интерьере Мира.
Садись, художник, выпей.
Какой я художник?! Я моряк!
Нет, ты художник, и, будь добр, сядь и налей. Мне и себе. Я, Война, стакан граненый поднимаю – с тобой чокаюсь – и за тебя – пью. За тебя, Колька Крюков, что ты – против меня – поборолся, и осилил меня, и выжил.
Пошла к черту, Война! Не за твое здоровье пью!
А я вот, Коля, за твое – пью.
И так выпили оба; и он, сверху, над синим и зеленым льдом, над медведицей убитой, видел пьянку эту.
И плакал.

За столом ли он плакал? Плакал и снова пил? Или видел, как он там – в будущем – плакал, и здесь, в настоящем, плакал над будущим собой?
Слезы паче винопития! Слезы вкуснее водки! В дыму дороги или постоя – слезы, слезы! А разве мужики плачут? Еще как плачут! Когда никто не видит!
А он – видел жизнь.
Всю жизнь.
Отверстую черными вратами, а за ними – радуга, блеск, упоение; грядущую, и без страха в грядущее глядел.

И в разъятом дыму грядущего он увидел всех женщин.
Всех, что были им убиты.
Всех, что будут им убиты.
Всех любимых, единосущих, что – под его прицелом – под выстрелом его винтовки – медленно, медленно уходили в ледяную и синюю вьюгу.
«Я вас не убивал. Я – вас – не убивал!»
Нет. Ты стреляешь метко. Очень метко. Ты целишься прямо в сердце.
И все мы – твои медведицы.
И не брось, пожалуйста, не брось единственного, малого медвежонка своего.

Оцепенев, наблюдал он, как по льду – медленно, плавно, будто в умалишенном лунном танце – шли, уходили женщины, его женщины, сужденные ему в его жизни.
Чернокосые; русоголовые; пшенично-золотые; пухленькие и смешливые; с крепкими плечами, с резкими морщинами, с рабочими руками, съеденными содой, и солью, и стиральным черным мылом; с голыми плечами и шеей, с жемчугами в ушах, в белых платьях до полу – то ли невесты, а то ли актерки; простецки-румяные, как пирожки из печки, стоящие на станциях с корзинами вареных раков; тихие девушки с корзинками светлых кос на затылке – и дородные дамы, в чьих подкрашенных глазах навек запекся горячий сургуч последнего бабьего восторга; кудрявые и стриженые, острые на язык и молчаливые – все шли, шли мимо него, мимо вросшего в лед корабля, уходили, даже не глядя на него, застывшего на палубе, не оглянувшись хоть разик, хоть раз, – и он видел их узкие спины, качающиеся в мареве полярной ночи; видел развевающиеся волосы; видел сапожки на каблуках и пятки босые; видел нежные шеи в вырезе бедных и богатых платьев. Они уходили, и их было не остановить.
И напрасно он вытягивал шею, как гусь, и протягивал к ним руки.
Обе руки: в одной винтовка зажата, другая – на морозе – голая, отчаянная.

И вдруг – одна –оглянулась.

Льдина обратилась белой постелью. Ветер рвал белую ночную рубаху.
Метель-рубаха, не рвись на ветру, погоди.
Он хочет рассмотреть лицо. В глаза... заглянуть...
Слишком далеко.
Она стоит слишком далеко от сторожевика.
Стоит и смотрит на него.
Нет. Она уже сидит. Сидит на белой постели.
Простыни смяты. Одеяла стоят торосами. Ветер бьет наотмашь в окно, выбивает фортку. Ветер задирает подол сорочки. Срывает прочь белизну. Тело женщины медовое, полынное. Медовое на вдох, полынное на вкус. Тело – это не мясо, нет. Это – дух.
Тело – это душа. И только. И больше ничего.
Она глядит, отчаянней ребенка. Она так нежно, отчаянно глядит на него, и лицо ее преодолело расстоянья, оно совсем близко. Рядом. Ее глаза. Черные? Карие, с зеленью? Они цвета полярной ночи, да. Это сама ночь глядит на него. В душу ему глядит.
Он тянет руки. Он хочет женщину обнять!
Утешить... Собой – от беды, от ужаса, от ухода навек – заслонить...
И вдруг она поднимает голову, бессловесный зверек, поднимает к черному небу – к потолку в трещинах – в пятнах бессердечных звезд – и скулит.
Она скулит темно и тонко над мертвою белой постелью.
Она скулит, и ничем скулеж не унять.
Не остановить плач.
«Зачем ты плачешь! Я же с тобой! Я не уйду!»
Женщина плачет, как скулит. Зверек скулит и плачет.
«Ты все равно уйдешь. Ты уйдешь – первым. А я – тебя – переживу».
Ты... свою любовь... переживешь...
«Переплыву. На льдине. Однажды она расколется и подо мной. И я уйду на дно. К рыбам. Или к звездам. Все равно».
Милая... не плачь... я...
...скулила, подняв голову, и метель заворачивала ее в кружево рубахи, и звезды, осыпаясь с зенита, застревали белой крупкой в черных волосах, и мертвая, лишенная тепла его сильного тела постель сиротела с каждой минутой, и девочка становилась женщиной, потом – старухой, потом – тонким одиноким плачущим звуком, ночным воем, неслышной нотой, угасающим языком военного пламени.
Земля стала льдом. Лед – ветром. Ветер – небом.
Все стало друг другом.
И он шагнул с палубы – в ночь, чтобы подхватить, прижать, удержать.

– ...Эй! Крюков! Очумел! Одурел матрос! Проснись!
– Бей, бей по щекам сильней!
– Силен бродяга.
– Водки ему! Беги на камбуз за флягой!
Он висел на релинге, перегнулся, еще немного – и вывалился бы за борт.
Винтовку не выпустил, крепко держал.
Его били по щекам, льдом лицо, виски растирали.
В зубы – флягу тыкали.
– Ты че, Петро? Пробку-то отвинти!
– Эх, спешу, дурень...
Он глотнул водки из фляги. За бортом сторожевика маленький белый комок все точил свой тягучий, тонкий, вынимающий душу плач у белой недвижной шерстяной глыбы. Поруганное людьми время шло медленно и важно, мимо них, черных каракатиц на боку черного железного тюленя: так идут рыбы в глубине, так идут, совершая в небытии громадные часовые круги, холодные звезды над головой.
Палуба накренилась. Или ему показалось?
– Эй... Петруха... дай еще глотнуть...
– А не жирно будет? Братве оставь.
– Я так хотел... выпить...
– Не ты один.
Плакал, видя нагую, без прикрас, жизнь и ночь.
Восстали над «Дежневым», над торосами и головами моряков в казенных ушанках алые и золотые и зеленые полосы, стрелы, вихри, столбы.
Страшно и жарко обнимало зарево остров ледяной – Колгуев.
Коля схватил флягу рукой. Потянул из рук Петра. Петр сжалился. Ткнул ему в губы железным горлышком еще раз.
За мертвой медведицей по белому, исчерченному розовыми сполохами льду бежали корявые черные, в ватниках, шинелях, бушлатах, маленькие, бедные люди.

Сизые, серые дали; небо как брюшко креветки. Перевернутый горшок с перловой кашей.
Облака, ешь их, пей их, – валятся в руки, а хочешь схватить – ускользают.
Все ускользает. Все уплывает.
На Севере из-под ног уплывает берег.
Север, и камни, и Северная Двина, и Белое море плывут мимо тебя, не догонишь.
Крюков, стой прямо, не качайся. Ты же не пьян.
Качка, берег качает, и качает тебя.
Ты хочешь уйти из флота? Не удастся.
Я хочу быть художником! Я хочу... стать...
Стой гордо. Уверенно. Ты же такой рослый. Ты как Маяковский.
Тогда айда маячь на юг? Что на Севере торчишь?
Хочу и торчу.
Вдохнул соленый льдистый воздух и вышептал по слогам, нежно:
– Арх-хан-гельск. Ар-хан-гел.
Взмахни руками. Полети. Над камнями, круглыми белыми черепами; над ледяным устьем великой реки, над серой зыбью моря, и впрямь перетекающего в молочную – на горизонте – белизну.
Где-то в белой дали, где плывут корабли, – Соловецкие острова. Соловки.
Знал, что там людей убивали.
И, может, еще убивают.
Медленно теперь, временем губят: не штыками колют, не топят в море в задраенных баржах.
Всякое рассказывали.
Да ведь жестокому миру – жестокие смерти.
Нет жизни без насилия.
Смерть есть или своя, или насильно подаренная.
Ты архангел. Лети.
Не можешь?! Ты живой человек, и к земле насмерть приварен. Прилип.
...стоял у кромки воды высоченный парень в бушлате, руками смешно взмахивал, как журавль, длинными ногами переступал.
Небо над ним смеялось.

«Дежнев» на приколе. Пока – никуда.
Николай легко знакомился. Жизнь меж его мягких и теплых ладоней пролетала, бабочка с пыльцой голубой, серебряной, нежной.
И раззнакомиться не прочь: не вешай себе на шею хомут, далеко люди убегают друг от друга в жизни, ой далеко.
В пивных беседовал, курил, болтал без умолку, а то молчал.
Слушал.
Ему говорили, а он уши развешивал.
Склонив голову, на старика – щеки в щетине, – на молодого солдатика, на куряку в сальной кепке – после двух ходок явно, опытный-прожженный, – смотрел внимательно, чуть хищно. Примерял их – к холсту.
Комнатенку снял у бабки одной; бабка без претензий, концы платка свисают с затылка, – так повязывает, как сорок лет назад, на маевках: туго-натуго, чтоб мозги перетянуть, чтобы – ужаса не помнили.
Человек простой хочет блинчиков. И даже со сметанкой.
Пошел вон, ужас.
Жизнь – радость и вкусность.
Бабка Вера жарила Коле блинчики, оладьи. Тарелку ставила, маслице в кружке на огне топила: окунай блин в топленое масло, икры не держим!
Коля смеялся, ел, причмокивая. Назавтра приносил бабке Вере банку тресковой икры.
Красной да черной нет, мы и тресковой пробавимся!
Ну да, Архангельск, край поморов: утром треска, в обед трещочка, вечером трещища.
Бабка Вера, ты тоже ангел. Не улетай только. Не улетай.
Не хочу идти за твоим гробом.
Ловил ее руку, темную, в синих узлах, с пальцами-крючьями, – за такие крючья рубщики на рынке вешают туши, – целовал на лету: живи только, живи, пеки блины мне, спасибо.

Ему сказали: здесь, в Архангельске, Петр Первый на верфях бывал. Самолично за корабелами следил. А может, и вместе с мастерами корабль ладил.
Мысль закралась. Петра – въявь увидел. Жмурился, отгонял, царь не уходил.
Старинный царь, из учебников истории, в камзоле непонятном, забытом, ростом с него, они роста одного, – зачем он ему?
Зачем его – да на картонках маленьких, квадратных, смешных – рисовать?

Делал эскизы. Красками пахло. Бабка Вера всовывала голову в дверной проем, шамкала: Колечка, иди повечеряй, пирожки... блинчики...
Начинал работать – блинчиками не заманишь.
Картонки втягивали. Вбирали. Кружились вокруг него хороводом ярких бабочек, листьев осенних. Иные умирали; опадали, улетали. Слабину давал – так тут же мастихином счищал. И бросал картонку в угол, к печке.
А потом, вечером, печь растопив дровами, топил ее – своими этюдами.

Ты не имеешь права быть слабым! Не имеешь!
Ты имеешь право только сильным быть. И больше никаким.
Смеясь над собой, вздувал мускулы под тельняшкой. Смелый парень.
Печка разгоралась, дрова трескались от жара пополам, головни пылали жарче всего.
Плохие, слабые эскизы горели весело, мощно.
Когда человек умирает – жарче всего пылает.
Это еще не скоро. Не скоро.
А Петр Первый? Зачем приходит к нему то и дело этот жестокий, кровожадный царь?

Все они кровожадные, правители.
Но разве кровь остается?
Остался на земле град Петра.
Сейчас – Ленина град. Ленинград.
И правитель, какой бы он ни был хороший, всегда будет – плохой.
Ему нужно защитить не только государство, но и себя: чтоб не убили друзья.
Ему нужно защитить не только себя, но и государство: чтобы не убили враги.
Иван Грозный, Петр Великий, Сталин. Есть в них общее? Есть.
История держит их всех на ладони.
Россия – держит.
Крюков не слепой, и видит все ясно, четко. У него хорошее зрение.
Художника без глаз нет.
Он видит: Сталин жесток, и Сталин добр.
Гитлер жесток, а к своему народу – может, и добр когда-то был.
Удержаться на острие власти – кто сможет без морей крови?
Белое море. Черное море. Красное море.
И Желтое тоже есть.
Моря на карте все синие, а изнутри окрашены в цвет человеческой боли, жалости, любви.

Война почти окончена. Почти.
Все понимают: мы гоним врага до самой его берлоги.
И «Дежнев» не погонит же тяжелые крейсеры и линкоры аж до самого Ростока; он привязан на зимовку к ангельскому, архангельскому берегу, и ты, Николай, кукуй, зимуй.
Скучно зимой. Эх вы, блинчики! Развлеченья бы...
Что на корабле томились в кают-компании, газеты старые вслух читали, песни под гитару пели, приличные анекдоты травили, в карты играли втихаря, – что тут, на берегу.
Тоска.
Иди, моряк, разгони тоску.
Хватит этюдами печку топить!
А куда идти? Опять в пивную?

Деревянные тротуары – весенняя распутица и осенняя дождливая слякоть не страшны.
Идешь по деревянному желтому настилу, качаешься; тоже палуба, деревянная, узкая.
Не упадешь – релинги деревянные под ладонью.
Оцарапаться можно. Занозу всадить.
Коля шел и шел, башмаки крепко ставил на узкую желтую доску. Морось и хмарь вокруг. Дождь сменяется снегом. Осень, и впереди зима, и очень скоро. Завтра.
Нет: сегодня.
Сегодня зима и начнется.
Шел и слышал: за ним кто-то идет.
Осторожно, вежливо. Деликатно.
А ступает – по-волчиному: след в след.
Коля резко остановился и быстро обернулся.
И тот, кто шел вслед за ним, чуть не упал, не налетел на него.
– Ой! Простите...
Плащ-балахон прорезиненный; капюшон до бровей.
Голос тонкий.
Девка.
Надо пропустить.
Коля посторонился, прижался спиной к деревянному поручню.
– Пожалуйста... проходите!
Галантность сама.
Девушка в широком длинном плаще и в болотных сапогах вскинула на него глаза, и его полоснуло их мрачным блеском из-под капюшона.
«Черт, глядит как ведьма».
Прошла, идет вперед. Вот встала. Ее спина. Он глядел на ее спину. Серо-синий, стальной брезент.
Спина не трогалась с места.
Он тоже не шевелился, стоял.
Потом медленно, осторожно подошел. Доски прогибались под ногами.
Взял девчонку за брезентовое плечо. Вымокла, замерзла, дрожит.
– Ты что?
Молчит. Ссутулилась под плащом.
Может, плачет?
– Эй! У тебя случилось что? Помочь?
Медленно обернулась девушка. Медленно капюшон с головы спустила.
Ветер бил ее в щеки.
Хлестал по голой голове дождь, обратившийся в колючий жадный снег.
Волосы седые, паутиной перевитые, щеки впалые, глаза огромные, страшно глядят.
Если бы не седина – дал бы лет пятнадцать.
Зверек некормленый.
– У меня всех убили, – бескровными губами сказала девчонка.
Коля привлек ее к себе. Обнял под снегом и ветром.
Прижал.
Так стояли.

Отодвинул ее от себя.
За ухом, на шее, – странный синий, багровый шрам.
Будто волк грыз.
Глаза безумные.
– У тебя глаза бешеные, – сказал матрос и ласково погладил седые спутанные волосенки.
Девушка мелко дрожала под брезентовым плащом.
– Есть хочешь? – спросил Николай.
Кивнула:
– Немного.
– Пойдем ко мне. Блинами накормлю.
– А потом в постель?
Усмехнулась мрачно, всезнающе.
Крюков тоже помрачнел.
– Ну как хочешь.
Повернулся, чтобы идти.
Теперь она тронула его за плечо.
– Стой.
Встал. Не оборачивался.
Тонкие руки обняли его.
Не сошлись у него на груди: коротки.
Засмеялся.
И она – засмеялась.
Жутким, хриплым смехом.
Будто не девушка, а старуха.
Руки выпустили его, и он нашел рукой одну из рук, стиснул.
– Если будешь вырываться – рот тебе варежкой заткну.
Смеялись оба.

У бабки Веры и вправду оставались блинчики под тарелкой в жестяной миске, застывшее топленое масло в масленке в виде огромного белого гриба.
Настоящий гриб, водяной, похожий на медузу, рос в трехлитровой банке, обвязанной марлей. Гриб живой, пускал в воду свою терпкую, дразнящую кислоту. Бабка Вера пила кислую воду от гриба и Колю призывала: попей да попей, хуже не станет! Коля однажды попробовал да и плюнул в кухонную раковину. Потом долго мял пальцами скулы, тяжело дышал. «Хлеще водки, бабка Вера. Больше не угощай».
Он кормил девушку холодными блинами и рассматривал ее, беззастенчиво, внаглую. Она не выдержала взгляда, бросила есть.
– Ты цо, рентген?
Северное «цо» вместо «что». Коля пожал плечами.
– В некотором роде.
– В каком?
Она снова взяла в пальцы блин и обсосала его с удовольствием, как косточку.
– Я художник.
– А цо в тельняске?
– Для тепла. – Хохотнул. – Я моряк. Меня пока с флота не списали. Зимуем мы тут.
– А, – сказала девушка, облизала пальцы, и глаза ее снова блеснули диким, подземным угольным блеском.

Сидели. Говорили. Она оттаяла. Говорить стало не о чем. Тогда молчали.
Молчать было легко, не натужно – слова не подыскивались, ну и Бог с ними.
Дышали. Думали: каждый о своем.
Потом он вдруг понял: они думают вместе, думают об одном.
О, совсем не о том, как они обнимают друг друга.
Они вместе думали – об огне.

Коля видел огонь с открытыми глазами. Квартира бабки Веры вся объята огнем.
Огонь на полу; огонь в пазах половиц; огонь на подоконниках и в окнах, огонь рвется из печной дверцы, бежит к кухне, пляшет на обоях. Огонь! Он везде. И они – в огне.
Матросу стало жарко. Рванул ворот тельняшки. Задыхался. Огонь полз по шторе вверх, все вверх и вверх, обнимал потолок, в гудении пламени пропала, черно скорчилась старинная люстра-три-рожка. Стеклянные лилии от жара треснули. Черт, черт!
Огонь схватил его за ноги.
Ожог на щиколотках. Колени пылают. Башмаки не спасут!
– Эй ты! Что творишь?
В огне моряк увидел лицо девушки, что, сидя напротив, еще минуту назад жадно уплетала блины. Это не было ни лицом, ни девушкой. Щеки – листы раскаленного железа. Глаза – красные угли. Волосы вьются, летят, взвиваются желтым, белым, синим пламенем, и хотят его достигнуть, и прожигают белый воздух, белой водой стоящий между ними.
«Я спятил, хоть я не выпил ни грамма. Ведьма! Точно!»
Значит, есть ведьмы, нет, все это враки, думал судорожно, и летели рваные клочки мыслей, и огонь на лету сжигал их, превращая в легчайшие черные хлопья.
– Ты! Брось! Кончай!
Вскочил. Через силу, ужасаясь, вытянул вперед, сквозь огонь, руки.
«Пусть к чертям обгорю! Но я сейчас схвачу ее! И выкину стерву в окошко!»
Думал, чем лучше разбить стекло: локтем или ногой.
Счастье, у бабки Веры первый этаж. Кости ломать не придется.
Там, на холоду, под плетьми мокрого снега, сразу станет мирной, послушной овцой. Человеком станет.
А что если... молитву...
– Да воскреснет Бог, – занемелыми губами лепил, – и... как там?!.. черт!.. расточатся... враги... врази, черт!.. Его...
Пламя поубавило ярость.
– И да бегут от лица... от лика!.. Его!.. ненавидящие Его...
«Черт, забыл... я дурак!»
– Яко исчезает дым... да исчезнут...
Языки огня притихли, приникли. Жар опадал. Падал книзу, к полу, стекал раскаленным воздухом к печному белому подолу.
«А где бабка Вера?! Ушла к подружкам... Сидят, песни поют... поминальные... псалмы читают, кафизмы... У всех – похоронки пришли...»
Жар изникал, утекал.
Сквозь марево жара видел: огненный лик напротив превращается в лицо.
Из тьмы просвечивает седой пробор.
Вздернутый подбородок.
Тощая лисья шея.
Николай дышал с присвистом. Гари наглотался.
Но, черт, – не обгорело же ничего?
Вон угол шкафа чистый, желто-деревянный. Вот прозрачное стекло буфета с яркими цветными вставками, красными и зелеными: самодельный витраж. И на половицах – ни следа черноты.
Лишь дым тает в теплом воздухе, щекочет ноздри.
И дыма уже нету.
Нет ничего.
Эта девчонка напротив. Дикая рысь. Зелеными углями глаза горят.
Шрам на шее уродливо вздувается.
– Это что? Что за...
Слова не нашел.
Девчонка усмехнулась углом рта.
– А не думай про то, про цо нельзя.
– Да я и не думаю.
Рукой махнул.
Следил, как она встает, сама плащ накидывает, капюшон набрасывает.
Одни, и у него так давно не было ни девчонки подворотной, ни женщины опытной, – никого; а Марэся далеко, в Москве, и опадают лепестки юной ромашки, а Софью убили, точно убили, тут и спору нет.
Уходит. Уйдет.
Сидел, как к табурету приваренный.
У двери девчонка со шрамом обернулась, раскрыла голубые губы:
– Урицкого, двадцать цетыре.
Дверь закрылась, как крышка гроба.

Бабка Вера явилась поздненько, воздух нюхала.
– Цо-то у нас, сыноцек, гарью попахиват? У соседей ницо не пригорело? А у нас?
Придирчиво глядела глазками подслеповатыми. Комнату оглядывала.
– Нет, бабуленька! Никак нет! Я за огнем слежу.
– Да, тепленько...
Ручки сухие потерла. От бабки Веры самогоном несло.
– А мы с девцонками – ой, выпили маненецко! За упокой, конецно... за вецную память...
Перекрестилась, и Коля вслед за ней, зеркалом ее знаменье повторив.
Чтобы бабка Вера не сомневалась в нем – полы чисто намыл, по-флотски, надраил, как палубу шваброй, в половицы глядеться можно.

«Урицкого, двадцать четыре, двадцать четыре», – все повторял он, горбясь над эскизами к «Петру Первому».
Трудно давался ветер. Как написать ветер?
Ветер отдувает полы камзола. Гладит золотые петли и застежки. Седые букли парика. Ветер ерошит гривы корабелов. Гонит барашки волн, беляки, с моря – к берегу, к громадным серым валунам.
Писать ветер – другими фигурами. Не сам ветер, а его деяние. Всклокоченные волосы. Бегущую безумную белую пену.
Всегда так. Прямо не сказать: поступить.
На звезду прямо не поглядеть: чуть вбок, и звезду увидишь.
Такой закон.

Все-таки пошел. Шел-шел и пришел.
– Как тут на Урицкого свернуть? – девушку в черной бархатной шапочке с черной вуалью спросил.
Остановилась, вуальку приподняла, он попятился: старушка.
– На Урицкую, мальцик? – Молодящаяся старушенция вытянула палец. – Так вот зе, дорогой мой! Вот зе она! Вы зе по ней узе идете!
Головой вбок повел. И правда, она.
И дом-то – чудеса: именно тот.
– Спасибо. Я у цели.
Откозырял старухе, отдал честь, как капитану Гидулянову.
Дом как дом. За забором. Барачного типа. Два этажа. Облезлый, как больной кот.
Калитка подалась под рукой.
Башмаки тонули в грязи.
Как бы не поскользнуться, не свалиться да не вывозиться с ног до головы.
Пришел человек, а на крыльцо взошел грязный медведь.
Он понял, почему девчонка ходит в болотниках: грязь непролазная.
И звонок старинный, веревка с железным шариком над дверью свисает.
Дернул. В глубине коридора зазвенел колокольчик.
Тишина.
Еще дернул, еще постоял. Никого.
«Плевать на все, ни души, обманка, уходить надо».
И только шаг в плывущую вареной сгущенкой грязюку сделал – шаги мелкие посыпались горохом, дверь толкнулась и вытолкнулась наружу, и да, на пороге она, ненормальная эта.
Крюков развернулся, как в строю, и опять шагнул на крыльцо.
Обнялись, как после долгой и горькой разлуки.
Крепко друг к дружке прижимались.

– Нет, ну ты ведьмачка? Нет, ну настоящая же ведьмачка!
Она хохотала и всовывала ему в рот бутерброд с маргарином.
Она сидела у него на коленях.
И он обнимал ее за талию.
И тоже хохотал и ел.
– Тебя как звать-то?
Молчит.
Он, жуя, зрачками скользит по фотографиям на стенах, по старым фотографиям.
Вот в рамке светлой, овальной – коричневый портрет, и поверхность блестит, как тусклый черный пруд под редкой ряской: старая женщина в белом платке. На бабку Веру похожа. На всех старух на свете.
Вот в рамке черной, квадратной – снимок светлый, из рамки вылетает, летит золотистой, карей бабочкой, мимо глаз, мимо рук – в далекие века, туда, где им не жить никогда, – красавец мужчина. Усики над губой. Волосы вольно откинуты, густые, как пшеница. Туго сидит на стройной, поджарой фигуре френч. Пуговицы блеснули под вспышкой магния. Зелено-белая адская вспышка высветила до дна будущее горе, выхватила из грядущей тьмы настоящую, великую любовь.
Любовь в глазах. Любовь в коричневых, изящных пальцах.
– Отец? – Коля на снимок кивнул.
– Да.
– А это – бабушка?
– Мамина мама.
Среди снимков и мать нашел. Быстро.
Нетрудно было: она и девчонка – две капли воды.
Плывущие в полумраке фотографии расступились, разошлись, как скопившиеся в излучине реки лодки, медленно растекались, обнажая один-единственный снимок: худоба, переходящая в нежность, молния, перетекающая в росток; вспухшие от забытого поцелуя губы, по которым – кулаком, сапогом. Кто?! Когда...
Притиснул ее сильнее. Худые пальцы вжались ему в мощное под тельняшкой плечо.
– За что?
– Ни за цо. Десять лет без права переписки. Это сам знаес цо.
– Знаю.
Оба дышали и слышали дыханье свое.
– А это брат?
Морячок, вроде него самого, наставлял острое лицо-форштевень вперед, разрезал лбом и носом воздух, время.
– Да.
Коля вдохнул и не мог выдохнуть.
«Они же все умерли. Все».
Она сама сказала:
– Его корабль торпедировали. В сорок втором. Они конвоировали караван ПэКу-семнадцать.
Коля смог выдохнуть.
– Юнга?
– Юнга. Цо сейцас говорить.
Спрыгнула у него с колен. В сковородке – треска. Близ сковородки – чекушка.
Огурец соленый, прошлогодний, вялый, цвета лягушачьей кожи.
Соль в расписной деревянной, красно-сине-узорчатой солонке.
Поморский натюрморт.
Еще раз – сама рот разомкнула, на старые фотографии упорно, по-бычьи, глядя:
– Отца на моих глазах убили.
– Кто? Фрицы?
– Нет. Они.
Он видел ее беззащитный седой затылок.
– Понятно.
– Ницо тебе не понятно! – Сорвалась на крик. – Он с ними — драцца стал! Они ему – руки выкруцивали! Он их кусал! Кусал! Они его...
Уже рыдала. На колени перед стеной, кишащей снимками, опускалась.
Как перед иконостасом, чтобы – молиться.
– Испинали... Били, били... Ногами... долго... пока не затих...
– А ты?
Спросил – и испугался.
Встала с колен. Обернулась. Фотографии иконными квадратами черно мерцали за ее спиной.
Странно спокойный голос. Как о чужом рассказывала.
– А я рядом стояла. Глядела. Как мертвая стала. Ницо не цувствовала. Они ко мне повернулись. Один как крикнет: отродье! А другой: не видис, сумасцедсая.
– Ты и правда сумасшедшая, – сказал Коля и встал с табурета.
– Цо? – Голос холодный, надменный. – Хоцес меня?
Он не мог соврать.
– Да.
– Или хоцес узнать, как отца убили?
– Да.
– Он лежал. Они его – застрелили. В затылок пулю.
– Все! Хватит.
Одним шагом настиг, все перечеркнул.
Рот ей губами закрыл.

Дрова. Берег. Дом.
Пыланье дерева. Жар простыней. Что не стираное, а что чистота? Туфельки пахнут ландышем. Уголь в котле: сверкают в лунном свете резкие сколы. Топи печь, топи. Отапливай барак. Воздух плывет теплыми, густыми слоями. Трудно дышать. Занавеска горит и трепещет. Она парит в воздухе облаком. Сквозь стекло форточки и прибой тюля – острие звезды.
Берег. Камни. Грязь. Снег с дождем.
Скрип досок. Хрип пружин. Под полом ходят мыши и тараканы, они ходят голодные, просят у людей крошечку. Кроху хлеба, крошку жизни. Так просит каждый – у другого. Все живое просит друг у друга. Не дают – берут силой.
Нет силы, есть слабые тонкие пальцы. Подушечки пальцев гладят щеку. Вчера чужая, сегодня родная. На миг? На жизнь?
А что такое жизнь? Кто ее снимет навек со вспышкой магния?
Кто – убьет, сапогом в живот?
– А ты ведьма?
– А ты дурак.
– Почему же я видел огонь?
Ночь на исходе. Чужой дом. Дрова в чужой печи.
Я тебе чужой. Ты мне чужая. Зачем мы вместе?
У тебя никого нет.
Я у тебя есть.
Я твои дрова, твоя печь, твой огонь, твоя треска, твоя водка. Пей и ешь меня! Я не обману тебя, я настоящий.
И я настоящая.
Мы оба настоящие. До того настоящие, что нас могут убить вместе.
Хорошо умереть от любви, да. Но когда война – хорошо погибнуть, обнявшись.
Пусть выбьют дверь ногой. Пусть войдут. Обнимемся крепче. Ты такой сильный. Обними. Вот так. Еще.
Море. Печь. Дрова. Боль.
Радость.

Утром пили чай. Коля разогрел щепой старый медный самовар.
Самовар булькал и вздрагивал. Девчонка тихо сказала:
– Осиповна.
– Что, что?
– Осиповна.
– Придет, что ли?
– Да нет. Это самовар.
– Самовар?
Таращился на самовар. Медь тихо поблескивала алым, красным, чуть желто-зеленым.
– Осиповна – самовар. Наш самовар.
«Говорит “наш”. Это – нам? Или – ее мертвым?»
Коля согнулся в шутливом поклоне. Руками за спиной развел.
– Милейшая Осиповна, позвольте приветствовать вас! Я так давно вас не видал! Я – по вас – скучал...
Улыбка сожгла бледные припухшие губы.
Отвернулась. Чуть не заплакала.
Шутки не вышло.
Матрос налил заварку из фаянсового, с отбитым носиком, чайничка, разлил по чашкам кипяток. Плотно завернул краник в виде золотого ключика. Чтобы не капал.
– Пей чай. Пока горячий.
– Пока... горяций...
Хлебали громко. Дули на чай. Она нежно улыбнулась.
– Мирово, когда улыбаешься.
Николай большой палец поднял.
Она улыбнулась шире.
– Как же тебя все-таки звать-то?
Отняла чашку от губ.
Поставила на стол.
– А почему вы говорите мне «ты»?
Он застыл с чашкой в руках.
Осторожно поставил на клетчатую липкую клеенку.
– А мы разве на «вы»?
– Пейте цай, Николай...
– Иванович, – сказал он.
– Ивановиц.
Молча чай пили.
Допили когда-нибудь.

И стал Коля к ведьме ходить.
Бабка Вера знающе подмигивала: «Знам, знам, к кому састаес! На Урицкую, цо ли? Там колдунья живе-от, о-о-о-ой...»
Ему плевать было, кто она. Имени не говорила. Когда мысль находила на мысль, и думали вместе – появлялись стихии, и снег мог пойти в комнате, и вода затапливала ножки стола, край дивана: поднимался прибой из Белого моря, шел на бараки, на туман, на смерть. Они жили и хотели жить.

А потом снова «Дежнев», и прощанье с бабкой Верой, и последние блинчики на дорожку, и рюмку самогона запил из банки настоем ненавистного кислого гриба, и чемодан собран: и там уже не пять Софьиных книг – сиротками – на дне, а целая библиотечка, и томики растрепаны, и замусолены страницы любовно, а среди книг – и подсохшие уже, радужные масляные эскизы ненаписанной картины «Петр Первый на верфях в Архангельске», может, когда и напишет, через год-другой, когда война эта чертова кончится, и коробки с красками, и блокнотик с записями, и в пакете – фотоснимки военные, – и вспомнил о ведьме своей, да поздно: уж бежать на корабль надо, – и рванулся, и погнался, потопал по улице, и тяжелые башмаки висли на ногах гирями, и повернул на полпути все равно к порту, а белая Двина сверкала весенней белизной, у берега еще толстый зеленый лед, а подале – светлая на солнце вода перекатывается в серой каменной кастрюле; и, почти добежав, с чемоданчиком в добела сжатом кулаке, вдруг вскинулся весь, повернулся, глянул на часы наручные, подарок капитана, – и опять развернулся, и побежал — чуть в гору, вверх, тяжело, грузно, уже задыхался! – обратно, побежал обратно, надеясь, убиваясь, веря, проклиная, не ожидая, – бежал, бежал, и воздух исчезал из груди, и воздух сжимался вокруг него серым плотным кольцом, и расстегивались тучи над морем, выпуская на волю наготу чистого света.
Урицкого. Урицкая. Урицкие. Ури... ура...
Беги, Крюков, беги. Беги! Ты хорошо бегаешь. Ноги длинные. Ты успеешь. Ты добежишь и вернешься. Ты!
Гудок, властный и требовательный, проколол соленый холодный ветер.
Покрывало ветра разорвалось надвое.
В грубый разрез, разрыв хлынуло горячее золото, медь солнца.
Стоял перед бараком и плакал.
Потом всунул кулак себе в зубы. Повернулся. И опять побежал.

Он никогда не узнал, что через полгода после отплытия «Дежнева» из порта Архангельск у него родилась дочка Лиза.
И он так и не узнал никогда, как зовут ее мать.
А дом бабки Веры сгорел по весне.

[Фотография: Николай на Красной площади в Москве. 9 мая 1945 года]

Он стоял у Мавзолея Ленина и плакал.
Обе ладони – на красном граните. Крепко прижал.
Чистота на душе. Чистота и горечь.
И сердце болит – у него, молодого.
Сердце разрушено войной, но, говорят все вокруг, восстановится.
Много рук и глаз вокруг. Кто плачет, кто смеется.
Музыка играет – живая. В руках у мужчин хромки, баяны.
Из репродуктора – волна музыки несется, лепет хромки перекрывает.
Господи, Клавдия Ивановна! Клавдия Шульженко!

Давай закурим, товарищ дорогой!
Давай закурим, товарищ мой...

А рядом орали, плясали под тальянку:

Располным-полна коробушка,
Есть и ситец и парча!
Не жалей, душа-зазнобушка,
Молодецкого плеча!

Разворачивается в грубых руках тальянка, блестит никелем обкладок, перламутром кнопок-пуговиц. Меха гуляют! Пляшет под гармонь тетка, взвиваются ситцы. Жаркий сегодня день. Теткино лицо мятое, как сапог. А фигура еще хоть куда. Руки все в шрамах, в ожогах. Хлебнула горячего. И пляшет – в сапогах. В солдатских тяжелых сапогах. И ловко ведь пляшет. Легко ногами перебирает!
И крутит, крутит тальянку в корявых руках гармонист с сизым носом-клубнем, и идет вприсядку, и задирает к облачному, бешеному весеннему небу лицо – эх, народ! Веселись, народ, ведь нет войны больше! Нету!
И – не будет.
А если будет!
Ну, когда еще.
Когда нас – на свете – не будет.

Ветер белый, безумный, светлый. Вечер лиловый, коричневый, синий. Майский вечер. Мир.
Неужели – мир?
«Не верю. Не верю еще! Слишком много было войны. Мир – позабыли».
Затылком видел: женщина в ситцевом платье-разлетайке в меленький, красным пшеном, цветочек крепко обняла однорукого морщинистого мужика, крепко с ним целовалась.
Мужик отводил в сторону целую руку с потухшей папиросой.
Сгасла, а жалко бросить. Еще раскурит окурок. Фронтовая привычка.
«Брось, – попросил он мысленно мужика, – брось и обними ее как следует».
Обернулся. Пара и правда целовалась. Мужик и правда – без руки.
Закрыл глаза. «Вот я уже и колдун».

Красная площадь кишела, кипела людьми. Народ прибывал. Крики радости прорезали острые длинные ножи отчаянного плача. Это вопили бабы, у которых мужья с войны не вернулись.
Девочка лет пятнадцати тихо плакала у красной стены Мавзолея. Вытирала лицо синим носовым платочком.
Николай, не отрывая ладоней от холодного гранита, на девочку поглядел и сказал:
– Не плачьте. Сегодня Победа.
Девочка вытерла платком губы и глаза.
– У меня сегодня похоронка пришла. Сегодня.
– На кого?
Старался не смотреть ей в глаза.
– На брата. На отца пришла в сорок третьем. Мы уж с мамой переплакали.
– Брат в Германии погиб?
Старался говорить спокойно.
– В Австрии.
«Я люблю тебя, Вена, горячо, неизменно...» – зазвучал внутри него вальс Штрауса из довоенного фильма.
– Сколько лет?
«Что я как на допросе? Но говори. Ей легче говорить. Видишь, она уже почти не плачет».
– Двадцать три.
«Жизни еще не нюхал».
– Молодой.
Девочка сжала платок в кулаке.
– Вы... тоже молодой!
«Хочет сказать: ты молодой, и ты живой. А мой брат убит».
Глядела на его тельняшку в распахнутом вороте морской рубахи. Ветер вздувал за широкими плечами гюйс. Развевались черные ленточки бескозырки за затылком, бегло обнимали сильную загорелую шею. «Она думает обо мне сейчас: красивый, сильный, молодой, не умер, а ее брата больше нет».
– Снимите бескозырку, – вдруг попросила.
Коля послушно бескозырку снял.
Девочка взяла бескозырку в руки. Поднесла к лицу.
Крюков подумал: сейчас поцелует.
Испугался, и смешно стало. И страшно.
А девочка уже читала вслух золоченые надписи на ленточках:
– Се-вер-ный... флот...
Прижала бескозырку к груди.
Коля, сам себя пугаясь, обнял девочку за плечи.
«Вот бы Марэся меня сейчас увидела! Возревновала б».
Всхлипывала девочка, утыкалась горячим лбом в Колину грудь. Светлый, ясный, яркий вечер. Толпа на Красной площади вихрилась, люди прибывали, вытекали на булыжник мостовой, живые реки, цветы жарких лиц, деревянные лодки, увечные костыли.
– Ну-ну, не плачь.
– Я не плачу.
Подняла глаза. Колю ожег взгляд, ему показалось – сейчас на лбу, на щеках волдыри вспухнут.
– Война закончилась, – сказала девочка.
– Да. Да!
Рядом взорвалась снарядом огненная музыка. И опять плясали, и горланили, голосили, и отчаяние в голосе мешалось с дикой радостью – не сдержать, не убить:

Валенки, валенки!
Не подшиты, стареньки...
Нельзя валенки носить,
Не в чем к милому ходить!
Валенки, валенки... эх, не подшиты, стареньки...

Девочка положила руку Коле на плечо.
– Потанцуем? Все танцуют!
Уже улыбка на губах. И летит, улетает.
Он подхватил девочку крепкой рукой. Она слишком маленького роста, почти такая же, как Марэся. А Марэся – дома. У нее умирает мама.
И она дает ей пить с ложечки.
«Господи, – помолился он Богу, в которого верил теперь, – не дай Ты Тамаре Анатольевне умереть сегодня. Сегодня такой день! Война кончилась».
Марэся простит ему, если он – на площади – в такой день! – с незнакомой школьницей – потанцует.
Умелая рука, лежа на тоненькой талии, крепко прижимала, вела, крутила. Девочка легко и послушно отвечала на его танцевальные знаки. Танцем они говорили друг с другом. Понимали друг друга.
«Танцуй. Танцуй. Наплевать на смерть. Твой брат радуется тоже. Может быть, души и правда не умирают. И он видит нас сейчас. И Кремль. И красные звезды. И день Победы».
«И Мавзолей, где Ленин бессмертный».
«И Мавзолей. Да».
Народ прибывал и обрушивался прибоем. Народ тек и втекал в Красную площадь реками и ручьями, и кепки сминались, и пилотки падали на мостовую, и женские каблуки ломались, попадая меж старых сизых камней. Смеркалось, и все никак не могло стемнеть, и все же тьма взяла верх. Это тьма живая. Не та, замогильная, зимняя, в полях сорок первого. Не красный страшный закат в заполярных льдах сорок второго. Живая, и первые звезды видны, а когда же салют?
Моряк и девочка танцевали под свою, только им слышную музыку. Девочка понимала: моряк танцевать умеет. И стыдилась себя, своих длинных рук и ног, растрепавшихся волос. Ее губы и глаза светло улыбались.
– Ты слышишь? Закончился ужас.
Коля завертел ее, она крутнулась на носочке старенькой туфлишки.
– Слышу!
Обнял ее крепко, так крепко, как смог.
Они остановились.
Встали, обнявшиеся, посреди толпы.
Так среди народа, обнявшись, стояли.
Девочка прижалась к Коле, положила голову ему на плечо.
Опять плакала.
Коля поцеловал ее в затылок.
– Ну, пожалуйста... Ну праздник же... Война... кончилась...
– Я не буду, не буду...
От ее слез вымокла его синяя рубаха, пропиталась слезами тельняшка.
Все вокруг кричали:
– Ура! Ура!
Рядом качали, высоко подбрасывали в воздух старого комбата.
Глаза Крюкова скользили по зубцам кремлевской стены. Мазнули по нежной, переходящей из сини в зелень, скатерти неба. Он притиснул к себе девочку сильнее, и она всхлипнула и обняла его тонкими руками за шею.
Голос гаркнул за спиной:
– Эх! Молодцы! Дождалась все ж таки девка парня! И парня не укнокали! Ну, таперя детки пойдут, тока берегися!
Девочка залилась вишневой краской. Оттолкнула моряка.
Повернулась. Пошла. Побежала.
Трудно бежать в тугой, сумасшедшей, колышущейся толпе.
Расталкивала людей локтями. Жар, пар стыда, испарения тел, неслышные вопли душ, рыданья в открытую, не стесняясь.
Чего засмущалась? Смерти? Жизни?
А ей кто и сколько жить судил?
Этот симпатяга морячок пытался бежать за ней.
Продирался сквозь сплетенья рук, мельтешенье ног, пляску, водку и слезы, поцелуи и объятья, безумие, счастье, лютое горе. Задыхался.
– Эй! Стой!
Растворилась. Истаяла дымкой. Остался на губах запах связанных русой корзиночкой кос.
«И волосики светлые, как у Марэси. Марэся, я только немного побуду тут. Погляжу на салют. И к тебе».
И тут в небе вспыхнуло, жахнуло, прямо над головами развернулись умалишенные веера, загорелись кровавые огни, превратились в ледяные синие полосы, взорвались, оплыли цветным печальным воском – угасли.
И все закричали:
– Салют! Салют!
И еще громче:
– Ура-а-а-а-а-а! Ура-а-а-а-а-а!
К Николаю шагнул старый комбат. Тот, кого недавно качали солдаты.
– С победой, сынок, – протянул к Коле руки.
Коля обнял его. Комбат стиснул Крюкова так, что скрипнули ребра.
Когда комбат отнял лицо от его лица, Коля увидел: все лицо коричнево, обожжено, уродливо, застыло веселой страшной маской. Новый залп, небо полыхнуло, огни посыпались с зенита на макушку, за шиворот, в слепые глаза, – и в свете салюта Победы изуродованное лицо старика просветлело, поднялось над толпой, замерцало, изливая на всех последнее, ярое счастье.
– Дожил, – он заплакал. – Дожил!
Хлопнул Крюкова по плечу.
– Веселись, моряк! Ах ты, черт, моряк, прекрасный сам собою! Иди! Пляши! Вон девки ждут тебя...
Грохот орудий. Еще залп. Сильнее. Мощнее.
Так наши «катюши» лупили по врагу. А «ванюши» поддавали жару.
Так наши торпеды выстреливали, и точно – по корпусу проклятого линкора ли, крейсера – попадали.
И еще полезут – еще попадем.
И раздолбаем в пух!
Стоял, стиснутый чужими жаркими телами.
Чужими?
Родными.
«Вот он, мой родной народ. Я среди него. Я – он».
Гордость, радость распирали грудь. Сердце – рыбой кувыркалось.
Еще множество громадных павлинов развернуло в небе огненные хвосты. Что такое цвет? Свет? Малина. Изумруд. Небо. Море. Роза. Апельсин. Снег. Лед. Кровь. Все имеет цвет. Все!
Разрыв! Ложись!
«Что ты бредишь? Куда ложиться? На мостовую? Это же салют. Это не снаряд!»
Сердце ухнуло во тьму. Слепящий свет взорвался в вышине.
Павлиньи перья лились с небес, дрожали на теплом ветру, изгибались, сияли, гасли, умирали.
Там, в соцветии салюта, летали все убитые: Коля видел их золотые лица.
Видел их красные обмороженные руки.
Видел их глаза синие, ледяные, бешено-счастливые.
Цвет, ты свет! Свет, ты душа! Вот грохочет и пылает салют, а где те, кто его не дождался?!
– Ребята, – прохрипел Николай, – братишки...
Вон они летят: моряки на косой палубе «Дежнева»; рядовые в окопе под Тарусой; те, кто в холодной воде заживо замерзал, когда СКР-19 торпедировал враг и англичане их подобрали. И Колю растирали спиртом и внутрь спирт вливали, а он все держал в руках, сжимал, не мог выпустить парашютный шелк – зачем-то старпом на корабль пронес и в трюме сложил парашют; и во время боя его на палубу вытащил. С палубы на лед хотел с парашютом прыгать?
Он помнил макушку старпома, когда тот погружался в серые смертные воды. Ушанка плавала рядом. Ушанка похожа на ежа. Ежи – умеют плавать?
– Братишки...
Опять вдарило!
Слепящий свет!
«Радость – это свет, и больше ничего. Победа».
Кто-то другой, не он, расширил щедрым глотком воздуха ему легкие, он поднялся на цыпочки, взмахнул руками над головой, будто в кулаках у него были сигнальные флаги, и заорал – в Кремле у Сталина, верно, слышно было:
– Победа-а-а-а-а-а! Урра-а-а-а-а!
Разлетались комья цветной земли! Летели дреколья и яркие доски! Швыряли незримые мощные руки раскаленные красные кочерги! Пылали и рушились объятые цветным пожаром дома, и под руинами света кричали, пели и плясали ополоумевшие от счастья люди! Кончилась война! Кончилась смерть! Началась жизнь! Началась от печки! Из яйца! С первой строки песни! С первого отчаянной пляски коленца!

Ой ты, Коля, Коля-Николай!
Сиди дома, не гуляй...
Не ходи на тот конец, ох!
Не носи девкам колец!
Валенки, валенки, ох!
Да не подшиты, стареньки...

«Про меня поют. Разве дома усидишь!»
Твердил себе: немножко, еще немножко, здесь, на площади Красной.
«Я ж еще... не сплясал...»
Обнимались! Целовались! Кого б поцеловать? Оглянулся. Его девочки с косами корзиночкой и след простыл. Схватил за плечи случайную старуху, медвежьи облапил, к животу притиснул. Заревел, как теленок, как ребенок:
– Мама... Мама, война кончилась!
Старуха обнимала его, целовала, ее крошечные впалые полуслепые кротовьи глазки блестели радостью последней и чистейшей, хрустальной, драгоценной.
И он ловил губами ее горькие материнские слезы.
– Да, сынок, да...
Их, чужую мать и чужого сына, стискивала в клещах счастливая толпа, отдавала им рюмку-другую, и чарку, и стакашек, и бутылку чистого и крепкого – на всех! – счастья, и пили они это счастье огромными глотками, умирая от счастья, воскресая от счастья, – так вот ты какое, счастье, и такое счастье только раз в жизни бывает – как и раз в смерти: для мертвых всех – счастье, счастье – для всех живых.
И для тех, кто родится.
Здесь, сейчас, под яркими стрелами и высверками салюта Победы, Крюков ощутил, как ему хочется свое дитя – до боли, до крови, – хоть таким красным салютом себе – ногтями – широкую грудь разрисуй.
Ударили, рассыпались по площади медные, серебряные, золотые куранты, и он поднимал голову и ловил не ушами – губами эти блесткие дробные россыпи, эти медные колокольцы и золотые червонцы, что сыпались из времени – им на затылки, в лица: и люди все вокруг него поднимали головы, лица освещали яркие улыбки, у кого белозубые, а у кого и беззубые, горькие, – кто плакал о мертвых своих, кто хоронил еще живых, без вести пропавших, – все впивали сердцами бой курантов, охапки полевых цветов салюта, а салют не кончался, и день Победы не должен был кончиться никогда, не должен был оборваться, – ведь это же не простой день был, а день, когда остановилось время, и вместо него всем выжившим людям Страны Советов сказали: вместо времени вот вам Победа, вы победили, во всем мире, в целом свете – только вы.
И, не дождавшись, пока отгремят куранты, перекрывая их медный торжественный бой, опять завопили, заорали счастливые люди, увлажняя бесстыдно катящимися слезами щеки и рты:
– Ура-а-а-а-а-а! Ура-а-а-а-а-а! Ура-а-а-а-а-а!
И Коля Крюков, пока все кричали бесконечное, бессмертное «ура», встал на колени, согнулся, прислонил лицо к старой мостовой Красной, прекрасной площади и теплый от шуршанья тысяч ног, сизый голубиный пыльный булыжник – поцеловал.

Пришел к Маргарите за полночь.
Звонил. Стучал. Долго не открывали дверь.
Когда на пороге появилась Рита – он все понял.
– Марэся...
Она попятилась.
Прижала палец к губам.
Они оба тихо вошли в комнату, тихо сели и долго смотрели на мертвую маму Тамару, смиренно и кротко лежавшую на высоких подушках со сложенными на груди руками. Запястья змеями вылезали из кружевных манжет атласного халата.
Коля взял мертво висящую руку Маргариты, сжал.
На столе – графин с яблочным соком, на фамильном фарфоре – бутерброд с двумя сиротками-шпротами. Золотые, парчовые шпроты. Баночка кетовой икры щедро открыта, ложка в икре торчит, консервный нож рядом валяется, маслом испачкана скатерть. По знакомству больной матери лакомства Рита добыла. Из кремлевского магазина – подруга-фифа принесла. Рита ей в благодарность – вместо денег – перламутровую бабушкину заколку для волос за пазуху, в лифчик, сунула.
Тонкие черты. Ввалились щеки. Прозрачна, нежна, умильно светится бредовой голубизной кожа. Все утоньшилось, утихло, опало, увяло. Смерть тоже красива. Смерть тоже можно писать. Живописать. Переносить на холст. Переносить – в память.
«Когда ты станешь настоящим художником – напиши смерть».
Глаза косились на икру. Весь день не ел. Слюнки текли.
К черту икру.
Ржаного кус.
Водки бы стакан.
Тамара Анатольевна Гусева, урожденная Сербская, тихо лежала, навеки уснула.
На стене громко отстукивали неумолимую чечетку часы «Павелъ Буре» с медным, зеркально светящимся, тяжелым луноликим маятником.
Кровь перетекала забытым огнем из руки в руку.
– День Победы, – неслышно сказала Рита.

[Фотография: Николай около кремлевской стены после встречи с И.В. Сталиным. 1946 год]

Он крепко сжимал в руке кожаную папку.
В папке – письмо.
Даже не письмо, а записка.
От капитана Александра Гидулянова – вождю Иосифу Сталину.
Шел крупными, великанскими шагами, и широченные морские штанины флагами на ветру мотались.
И гюйс за плечами развевался, хлопал: будто за спиной кто-то хлопал в ладоши, аплодировал.
Ему. Николаю Крюкову.
Ведь Николай Крюков сейчас на прием к Сталину идет.
Как Гидулянов приема добился? Кому по «вертушке» звонил? Кто у него в Кремле по коридорам бегал – родня, друзья закадычные?
Ему не надо этого знать.
И он никогда не узнает.

В письме, мирно лежавшем в кожаной крокодильей папке, капитан Гидулянов писал, и кляксы пятнали раскидистый, ветвистый почерк – так нервно капали чернила с тонкого стального пера на желтую бумагу:

Председателю Совета Министров СССР,
Генералиссимусу Советского Союза
СТАЛИНУ
Иосифу Виссарионовичу
от капитана второго ранга
ГИДУЛЯНОВА
Александра Семеновича

Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!
Разрешите обратиться к Вам с просьбой.
У нас на Северном флоте, на моем корабле «Дежнев» (во время войны – сторожевик СКР-19), нес службу краснофлотец Крюков Николай Иванович. Службу продолжает нести и по сей день. Однако призвание Крюкова – думаю, не флот, а искусство. Поясняю: после неравного боя «Дежнева» с немецким тяжелым крейсером «Адмирал Шеер» (в августе 1942 г.) близ порта Диксон Крюков Н.И. боцманскими (малярными) красками создал картину «Неравный бой». Картина получила высокую оценку краснофлотцев и висела в кают-компании корабля «Дежнев», а по прибытии «Дежнева», после окончания войны, в порт Архангельск была показана специалистам-художникам и одобрена ими.
После одобрения профессионалов я, Гидулянов А.С., решил показать полотно Крюкова в Ленинградском институте живописи, скульптуры и архитектуры имени И.Е. Репина. И там картина была одобрена высокой комиссией. После этого картина была определена в Музей военно-морского флота (г. Ленинград).
Кроме этого, матрос-рулевой Николай Крюков выполнил в технике «холст, масло» несколько портретов членов команды «Дежнева», они сейчас украшают помещения корабля.
Учитывая все вышеизложенное, прошу Вас, многоуважаемый Иосиф Виссарионович, помочь направить талантливого матроса Крюкова Н.И. на учебу в Ленинградский институт живописи, скульптуры и архитектуры им. И.Е. Репина.
Честь имею.
Служу Советскому Союзу!
С уважением – капитан второго ранга, кавалер Ордена Отечественной войны второй степени
Гидулянов Александр Семенович

Синие ели стояли колючими жесткими солдатами, ветви топырили. Красный, кровавый кирпич Кремля просвечивал сквозь сизо-синие еловые иглы.
Коля задрал голову и поглядел на рубиновую пятиконечную звезду.
Вблизи, когда стоишь прямо под башней, она прозрачная и видны грани.
Звезда-кристалл.
У Вождя такое же жесткое, кристальное сердце?
Без него не выиграли бы войну. Он сам – победа.
Ноги шагали, руки махали, ветер вил гюйс и ленты бескозырки, люди останавливали, спрашивали, строго глядели, досматривали, он отдавал честь, ему в душу смотрели разные глаза: благосклонные, подозрительные, товарищеские, равнодушные. Он шел сквозь строй людей, видимых и невидимых, и в голове держал лишь одно – когда попадет в Его кабинет, надо постараться не упасть, но за двери и стулья не хвататься.
«Ведь ты моряк, Колька, моряк не плачет... и не теряет... бодрость духа... никогда...»
Ты качку бортовую и килевую хорошо помнишь; так неужто ты тут с сердечной качкой не справишься?
«Вождь. Это Вождь. Я Его – только на экране видел. И – в газетах. И – на плакатах, на транспарантах. А тут Он живой передо мной встанет. И что я? Как я-то на него погляжу?»

Ковры. Красные ковры с зеленой оторочкой. Он ступает по коврам, так же широко, как всегда, разбрасывая ноги.
Тяжелые морские башмаки. Широкие морские клеши.
Неужели он когда-нибудь уйдет из флота?
Стены сдвигались, норовили сжать его, прищемить. Чтобы вскинул руками беспомощно, и из сдавленного тела брызнул красный сок. Человек не зверь и не овощ. Моряк не плачет. И – не боится. Сколько на свете всего было, чего он – не забоялся!
Кремль. Это Кремль. Вот он какой. Он внутри Кремля. Или это Кремль внутри него?
Останется в памяти.
«И тебя, Кремль, нарисую».
Ух ты какой! Все хочет нарисовать. Бойкий малый.
Вот же краски, краски, красочки... красочный дух... он так любит их запах... И запах скипидара. И когда кисть размешивает, мешает густую влагу, блестящее, лаковое масло, гибкое, как женщина, разымчивое, ускользающее... миг – а уже мазок другой... миг – и он, не успев засохнуть, меняет цвет... так и душа человека, и плоть его: не успеешь оглянуться – ребенок поменял цвет на мужчину... на старика... и вместо жесткой меди волос – вьюги, снега...
Ноги идут. Ноги идут. Ать-два. Ать-два.
Моряцкий шаг, широкий шаг.
И в качку – ноги удержат, хоть ползи, палуба, прочь, и вались, корабль, на правый борт, на корму.
Жизнь качает тебя. Вот докачала до Кремля. Ты здесь точно уже никогда не будешь. Не повторишь этот четкий широкий шаг по красному ковру. Так иди смело, ступай на всю стопу, гляди прямо вперед. Только вперед.
Перед ним маячила спина того, кто вел его.
Затянутая в болотное сукно гимнастерки спина поводыря ритмично шевелилась. Коля опустил глаза и увидел черные голенища сапог.
«А у Сталина – такие же сапоги? И гимнастерка похожая?»
Остановились под дверью, и здесь Крюков задрожал.
Мелкая дрожь, противная, малярийная.
Поводырь постучал осторожненько. Из-за двери прозвучал голос. Сталина?
Влажными морозными каплями изошла под рубахой спина.
Белый свет хлынул из пустого квадрата распахнувшейся двери.
Коля переступил порог.
Перед глазами плыли стены и шкафы. Люстры и настольные лампы. Длинные, огромные, как льдины, столы, зеленое сукно под толстым стеклом. Стакан чая в серебряном подстаканнике, и ложечка торчит. Живое, совсем не огромное, а странно маленькое, утлое, рябое или конопатое, не разберешь, курящееся призрачным дымом и по-мужски, сурово и вкусно, пахнущее ваксой и хорошим табаком, двинулось на него из дальнего угла, увеличиваясь в размерах, но не так, чтобы испугаться до полусмерти, а чуть укрупняясь, обретая четкие черты.
Сталин встал перед Крюковым, расставив ноги в хромовых наваксенных сапогах, держал трубку в крепком кулаке, склонил голову набок.
Изучал.
Николай вскинул руку к виску и отдал честь.
– Здравия желаю, товарищ Сталин!
Колени не тряслись.
Дрожало все внутри – будто ехал в кузове грузовика по тряской мостовой; по булыжнику Красной площади.
Протянул крокодиловую папку с письмом Гидулянова.
Сталин свободной рукой взял папку.
Человек во френче подскочил, папку развернул угодливо; Сталин начал читать, поморщился, пыхнул трубкой, махнул рукой. Дым отгонял?
– Воль-на, мат-рос Крю-кав. Чаю ха-тите?
Он опешил. Одурел.
– Чаю?
– Ну да. Чаю. Чаю, чаю, ви-ру-чаю!
«Шутит. А что отвечать?»
– Та-варищ Крю-кав, ви краснеете, как дэ-вушка.
Николай подобрал живот и выпрямил спину.
«Я на “Дежневе” с “Шеером” сражался. А он мне – “девушка”».
– Ну-ну, нэ аби-жайтэсь. Я всо про вас знаю. Всо. И то, что ви – талант. Мне фа-та-графии вашей кар-тины из Музэя ва-енно-мар-ского флота уже да-ставили. Ат-личная работа. Хвалю!
Шагнул ближе к Крюкову – и как ударит ему по плечу рукой!
Трубку вбок отвел, чтоб не дымила.
Плечо заныло. Коля изо всех сил улыбнулся.
– Служу Советскому...
– Я жи сказал – воль-на!
– Спасибо...
Сталин еще немного поглядел на него, на его стать, вскинутую голову, остановил глаза на его ногах в тупорылых, толстомордых ботинках, потом перевел взгляд на Колины руки.
– Руки у ти-бя красивые. И умелые. Мат-росом ты был прэ-вас-ходным. Тэ-перь будишь художни-кам. Будишь риса-вать кар-тины для нас. Для Крэмля. Ха!
«Он решил за меня мою судьбу. Мне все это снится. Что я должен говорить? Благодарить?»
– Спаси...
– Што ты всо спа-сиба да спа-сиба! – Затянулся. Трубка исторгла пахучий, синими клубами, терпкий тревожащий дым. За дымом посверкивали маленькие, как у лисенка, глаза Вождя. Хитрые. Умные. Острые. Жесткие. Жгучие. – Прэ-крати бла-га-да-рить. В нашэй стране люди дал-жны па-ма-гать друг другу. И наша власт всэгда па-ма-га-ла и па-ма-гает наста-ящим талантам. Ты наста-ящий талант. Надэюсь, ты ап-равдаешь наши ажы-дания. Ты... слышишь ми-ня?
Сквозь густой туман, будто после дождя, как во внезапно обрушившийся на теплую землю холод, сквозь белые напластования воздушных пелен он видел: посверкивает ложка в чашке, блестят грани стакана. Пылает хрусталем огромная, чудовищная пепельница. Плывут ему в лицо, дразня, высовывая красные языки, портреты Ленина и Маркса со стен, оклеенных ярко-желтыми, цвета куриного желтка, ядовитыми обоями. Обои слепят. Портреты ухмыляются. Сохнет горло, и хочется пить. Кто говорил про чай? Ложечка звенит в стакане. Шаги слышны, шаги вокруг и около, люди ходят вокруг них и их наблюдают. Люди невидимы, как мыши. Пробегают, хвостиками виляют. Низко склоняются. Несут, вносят, уносят. Вот громадный круглый поднос, и на нем еда и питье, и над стаканами вьется пар. И подстаканники, как в вагоне поезда, совсем не дулевский сервиз.
– Са-дысь! Па-пьем чаю! Па-га-ва-рим! Толь-ка нэ-долга. Я очинь занят. У миня дэ-ла.
– Понимаю, товарищ Сталин.
Голос свой издалека слышит.
Садится на край стула, спину так же прямо, железно держа.
Сталин любуется его выправкой, мощью его налитых молодостью широких плеч. Ленты бескозырки черными ручьями текут по синему квадратному воротнику. Золотые буквы бегут надо лбом: СЕВЕРНЫЙ ФЛОТ. Сталин прищелкивает пальцами. Берет стакан за изогнутую ручку подстаканника. Шумно, нахально, не стесняясь, отхлебывает.
– Га-рячий, ах! – Дует на чай. – Ты, мат-рос Крю-кав, што глядишь? Пей! Вот пиченье, ваф-ли.
Рука Вождя пододвигает ближе к нему сдобные россыпи в белом блюдце.
Локоть Вождя опирается на ледяное стекло стола.
А лоб у него в морщинах. А нос у него в рытвинах. А усы у него седые. Он войну на плечах вынес. Ночи тут, в кабинете, не спал. Так и прожил всю жизнь – в Кремле.
Плохо, тяжко быть Вождем.
А он такой простой, домашний. Вот чай с ним пьет.
Коля сложил губы трубочкой и потянул горячий чай из стакана.
– Што? Ки-пяток? Сей-час ас-тынит.
Руки грел о стакан. Замерзли.
Все внутри замерзло.
Как в Заполярье. Как на Диксоне.
– Гидулянов на-писал мне пис-мо. Ищо да эта-го, – Вождь кивнул на крокодилью папку. – Я всо пра тибя читал. Всо знаю. Толь-ка не знаю, ты жи-нат?
– Холостой, товарищ Сталин.
– А! Нэ ус-пел да вай-ны?
– Так точно, товарищ...
– Значит, ищо всо впэ-рэди! – Подмигнул. Разгладил пальцем сивые усы. Громко еще чаю отхлебнул. – Ас-тыл уже, пей давай!

И он пил.

И он говорил с Вождем, а Вождь говорил с ним; они говорили друг с другом, и постепенно сырой туман исчезал, уползал обратно в лощину, откуда поднялся, в войну и в смуту прошлого; в погибель и колыханье серых ледяных волн, в толщу соленой, меж льдов – дегтярно-черной воды падал великий туман, и все прояснялось, воздух звенел чистой неслышной музыкой, а может, это включили репродуктор; и бормотал голос, и пел, и заслоняло живую соловьиную трель мычанье и хрипенье, так похожее на пенье, а может, это у него шумело в ушах; он глотал чай, и чай из горячего становился холодным, потом – обжигающе ледяным, будто он втягивал, вглатывал весь Северный Ледовитый океан, и проглотить не мог, и сахар обращался в соль и забивал ему глотку; а Вождь тем временем рассказывал ему то, что знал, но не слышал; то, что не видел, но пережил, – и он плыл вместе с Вождем сквозь льдины его рассказа, сквозь торосы и шугу, и все слабее взмахивал руками, и рукава рубахи напитывались солью, тяжелели, и брюки матросские тяжелели тоже, и гюйс давил на плечи неподъемным листом чугуна, и бескозырка железными клещами сдавливала голову, – и он молился лишь об одном: «Пусть это будет не сон! Не сон!»
Чужие подскочили, поставили на стол еще поднос. На подносе маячили бутерброды, совсем простые: ржаной хлеб, кусочки селедки, сверху лука колечки.
Сталин повел в воздухе крепкой, в мелких бородавках, рукой.
– Нэ ха-чу. Мо-жит, ты хочишь?
Ладонь протянута. Плоская лопата. Расставлены пальцы. Жест приглашающий, радушный. Грузинское гостеприимство. Грузинский акцент.
У нас в Советском Союзе нет грузин, коряков, ненцев, казахов; есть великий советский народ.
Вот он, великий народ советский. Сидит перед ним. Чуть качается на стуле.
Бортовая качка. Килевая. Старый волк, старый революционер.
Это он – своими руками – задушил царя и слепил твою страну. Кирпич за кирпичиком клал. Запомни его губы. Его усы. Его ухмылку. Его оспины на сером, желтом, мясистом, оплывшем лице.
Это лицо героя уже оттрещало свечой. Оплыло – в старость.
Но ведь для вождей старости нет! И времени – нет!
«Нет времени. Ты слышишь, нет времени».
Коля взял двумя пальцами бутерброд, как паука ядовитого.
А проглотил – махом.
Чтобы Сталин не видел, как он постыдно, голодно жует.
Усмехнулся Вождь. Согнулся странно, горб под френчем вырос.
Запустил палец под голенище и ногу там, под слоем черной свиной кожи, тайно и сладко почесал.
И он это видел.
И запомнил.
«Он человек. Человек. Такой, как я. Как мы все. Не памятник! У него нога чешется».
Улыбка взбежала, искривила рот против воли.
Сталин медленно выпрямлялся, не отводя желтых кошачьих зрачков от Колиных глаз.
Сидели. Глаза в глаза. Между двумя лицами, молодым и старым, – холодный чай на стекле стола. Зеленое, лягушачье сукно под стеклом. Красное сукно на полу. Болотное сукно френча.
И резкий блеск стаканных граней.
И выгиб серебра.
– Ну всо. Па-ра и чэсть знат. Ступай, мат-рос Крю-кав! Учись! Чи-ла-векам станишь. Баль-шим худож-никам. Савэц-кий Са-юз на вэс мир пра-славишь!
Николай встал. Перед глазами танцевал воздух. Будто не чай пил со Сталиным, а водку. Ликер «Белый медведь», заполярный.
– Служу Советскому...
Вождь просто протянул ему руку.
– Щаст-лива!
Коля взял руку Вождя.
Думал – холодная, в бородавках, жаба, а вышло – горячая головня.
Чуть не закричал, как сильно обжегся.
Рука руку сдавила, стиснула.
Так стояли.

И этот миг ты запомнишь. С собой унесешь.
Только пригодится ли он тебе?
И – тебе ли пригодится?

Тот же поводырь перебирал ногами в начищенных до зеркальности сапогах впереди. Так же шли по узким и широким коридорам, и мягкий красный ручей ковра тек, все тек под ноги. Крюков впечатывал башмаки в красный ворс. Кровь постепенно приливала к лицу. В мимохожем зеркале увидел себя: иззелена-бледный, будто скарлатину перенес и только с постели встал, на белый свет бессильно поглядеть.
Руку засунул в карман.
В кармане лежал талисман, на счастье Маргарита дала: крошечная бархатная птичка с костяным клювиком, с кожаными трехпалыми лапками – Рита сама сшила. Глазки-бусинки. Черные гранатинки. Гладко обточенные, кабошоны. Глядит как живая.
Коля вынул бархатную птичку и, невзирая на круглые глаза поводыря, на зеркала и мрамор, на всевидящие, насквозь лучами пробивающие лампы, не стесняясь, любовно, ласково, нежно ее поцеловал.
В бархатное крыло и в клювик.
И в кулаке сжал. И чуть не заплакал.
Смешно: здоровенный моряк, дылда, дурачина, дубина стоеросовая, и зарыдать хотел.
От счастья.
От птичьего, полетного, подоблачного счастья.
Чайка летит, и он летит подобно чайке.
«Чайка смело пролетела над седой волной! Я – пролетел! Я у Сталина был! И Сталин мне – помог!»
Гордость грудь распирала.
А за спиною – легкость: все, отмучился.
И тлел под ребрами огонек тусклой, потайной боли: не осердился, не взяли, не повязали, руки за спиной не скрутили, – не расстреляли.

[Фотография: Николай в мастерской Бориса Иогансона. 1946 год]

Ветер с Невы обжигает солью губы и ноздри. Здание Академии за войну сильно пообтрепалось, как старое пальто. Надо красить-белить. Они художники – помогут! Сами краски раздобудут. Сами леса соорудят. Сами в люльки сядут.
А что? И сядут. Вот Колька Крюков писал портрет Сталина огромный, двадцать два квадратных метра – холстяра весь дом закрыл. Ползал-качался в люльке, сокурсники смеялись: «Дитятко ты наше! Укачался небось! Сосочку вспоминал? Сисечку?»
Денег за Сталина заработал – поделили по-братски. Жрать было нечего. Нет, ну было чего, конечно, но с такой жратвы ноги протянешь.
Академия, винтовая лестница, мастерские – на этаже под крышей! Пока взбираешься – голова закружится, будто в вальсе. Дверь откроешь – запах масла, пинена, скипидара, всех разбавителей и растворителей на свете в нос как шибанет! И вдохнешь, и зажмуришься, и захохочешь.
Холсты, холсты со всех сторон! Холсты обступают, наваливаются, облепляют! Цветные, яркие, а то вдруг нежнейшие, вянут как лилии, вспыхивают как розы... холсты, замазанные красками с головы до ног... от пяток до горла...
...и сам он – холст живой, и мажет, мажет время горькими красками по нему.

Ленинград – знак в небе, созвездие холодное, то жесткое, то нежное!
Ленинград, просвеченный солнцем насквозь, до сердца твоя вода поднимается.
Заливают глаза каналы, слепят колотые ветрами льдины на черной воде Невы, и черные утки ходят по белому соленому льду – птицы Брейгеля, крылья Куинджи.
А ты, ты до одури простаиваешь в Эрмитаже – у Тициана, в Русском музее – у Врубеля: ты ими питаешься, ешь их, пьешь их, и эта жратва для тебя лучшая и свежая всегда. Хоть пять столетий пройди.
Это ты проходишь сквозь время – или время сквозь тебя?
Копируешь великого, и вот твой этюдник, и ты около него пляшешь, и смотрительница, старуха, что пережила блокаду и выжила, а все дети и внуки умерли, и только одного внучонка спасли, увезли на грузовике по Ладоге – из смерти – в жизнь, – глядит на тебя из-под очков придирчиво, вместе и холодно, и страстно: ах ты, дылда, художничек долговязый, что ж ты так долго танцуешь около мольберта своего старого? Что ж так долго гремишь кистями, все возишь, возишь ими по холсту? А потом выхватываешь из этюдника мастихин – и все счищаешь, соскребываешь к чертям, и губа закушена, и боль в глазах: не смог! Не уловил! Не достиг!
А ты что, хочешь достигнуть всего и сразу?
Ну, амбиции у тебя, Крюков.
«Да! Всего и сразу!»
Утыкает лоб в сцепленные грязные, в краске, руки. Качается из стороны в сторону перед счищенным холстом.
Старуха смотрительница медленно, на высоких каблуках подходит к нему. Черные туфли, седые локоны. Боже, сколько морщин, на лицо накинута рыболовная сеть.
– Юноша, ну что вы так переживаете? – Касается пальцами-веточками его локтя. – Не стоит убиваться. Вы придете завтра и начнете копию снова. А холст пока подсохнет.
Со стены на них смотрит Тицианова женщина, держащая прозрачный шар.
Шар вертится: это слезная земля, водяная планета. На ней – жизнь. И жизнь – в руках женщины.
Женщина и жизнь – с одной буквы.
Старуха поправляет седой завиток. Ее очки скользят, падают с тонкого носа. Тонкие брови взлетают. Это чайки. Это чайки над заливом.
Коля наклоняется и целует руку старухи.
Собирает этюдник. Осторожно, чтобы не испачкать стиранную в щелочи рубаху, берет под мышку искалеченный холст, медленно идет по светлым, сияющим всеми картинами залам, и картины смотрят ему в спину, провожают его, живого, идущего по-моряцки вразвалочку, долгими, цветными, слепящими взглядами.

А вечер? Что такое вечер студентов в общежитии Академии?
Ни картофелины. Ни сала. Ни хлеба. Все съедено еще вчера.
А что сегодня, ребята? А сегодня – масло из тюбика ешь! Еще осталось!
Скульптор Чугурин, сосед по комнате, сидит на койке, философски на свои штиблеты глядит.
– Кожаные, Колька, натуральная кожа. Может, сварим? Как папанинцы...
Николай смеется, голову закидывая.
Голод он борет так: стоит и пишет автопортрет.
Перед ним на тумбочке – старое зеркало.
Он часто взглядывает в зеркало, и зеркало, встречая его твердый, железный голодный взгляд, чувствуя толчок зрачков, покачивается, дрожит.
А может, это просто мимо общежития грузовик угрюмый катит.
– Ты, Чугурин, не фантазируй. Ты что, и правда сможешь башмак слопать?
– Правда.
– Ну, ты герой. Я вот не герой.
– В блокаду, Колька, и ты был бы герой. Люди клей вместо каши варили.
– Ну прости.
Отшагнул от холста. Чугурин со вздохом встал, койка отозвалась лязгом пружин.
– Дай-ка гляну на великое творение.
Чугурин подошел. Долго изучал. Крюков курил, форточку открыл, ноги скрестил. Худые лытки торчали из носков, брюки-поддергаи малы. На плечах – телогрейка-малютка, Господи, тоже мала. Из-за этой телогрейки Крюкова все общежитие кликало «Тришкин кафтан».
«Крюков, ты так велик, ни в одну одежку не умещаешься!»
– Хм. Ну.
И больше ничего не сказал Чугурин.
А Николай опять шагнул к мольберту.
Посмотрел на себя на холсте.
Потом – на себя в зеркале.
И снова кисти заходили, замелькали.
Из-под щетины – его небритая щетина. Из-под свиных, в цветном масле, волос – его живые, русые и легкие волосы. Глаза в пол-лица. Глядят так, будто время насквозь проглядывают.
– Ну что ты молчишь, медведь?! – крикнул Крюков, возя по холсту кистями.
– Я не молчу. Ты тут так смотришь, будто...
В тишине слышно: удар кисти, прогиб холста, легкое кошачье царапанье мастихина.
– Будто ботинок мой хочешь съесть. Нет, правда.
Крюков бросил кисти на грязную тряпку под мольбертом. Тряпка – трехцветная кошка, кисти – ее котята.
– Ах ты!
Покатились. Повалились: на койку, с койки на пол. Боролись. Катались. В краске вывозились.

После этого Крюков понял: надо как-то исхитриться и накормить друзей.
Как? Намалевать на коврике двух лебедей и пойти на рынок торговать?
Сейчас хлеб нужней, чем картины.
Но покупают же бабы у баб – колечки... браслеты всякие... мишуру...

Картошка. Им нужна картошка.
«Здравствуй, милая картошка-тошка-тошка-тошка, пионеров идеал-ал-ал...»

И не было у него для писания войны ни масла, ни глотка, ни крошки, ни угля, ни снега, ни льда, ни раздавленной в кулаке ягоды, ягодной крови.
Как он нашел этот склад на окраине Ленинграда? Как заработал и выкупил эти мешки?
Никогда никому не сказал.
По дегтю невской холодной волны – медленным длинным утюгом – баржа с картошкой в трюме. Кто знает, хорошая или гнилая? Плевать. И гнилую съедят. Не баре, не дворяне.
Он сначала спокойно, небрежно клал руки на штурвал, потом внезапно щурился и в штурвал вцеплялся мертвой хваткой. Не руки – клешни. У них на «Дежневе» так и говорили: клешни. «Крюков, дай клешню! Дай пять!» Ветру черному, с залива. Времени своему.
Следил огни на стылой суше. Ноябрь. Слегка похрустывает первый тонюсенький, толщиною с платину слюды, лед под носом тяжеловесной железной купчихи-баржи. Не плачь. Дай слезам затечь обратно в душу.
Ты моряк со стажем — не подкачай! Гляди вперед угрюмо. Горек у рта задраенного трюма ледяной невский черный, ночной чай.
Ночью вел – по огням. По фарватеру? По створам? Нет. По теченью души, превращенной в черную реку в бликах огней: на одной стороне золотой шпиль Петропавловской крепости, на другой – Рафаэлева Мадонна держит ребеночка на руках, шепчет ему ласково, беззвучно, и стены Зимнего дворца этот шепот слышат уже двести лет.
Вел баржу во тьму. Вел – в тихую молитву. В яростный подзаборный рык. В воровской притон. В бормотанье старух над примусами в святых питерских коммуналках – туда, где матери варили детям желатин, где фамильным золотом платили за золотой слиток масла. Там керосин пахнет жизнью. Там слезы святые, и смех тоже святой. А радость, если дунешь на нее, погаснет жалким, слабым фитилем.
Смерть – не таинство, а быт. Ребята говорили: вчера на Карповке мужика убили за проржавленного сала кусок. Убили: не воскреснет, как Христос.
Да ведь никто не воскреснет.
Закусил губу. Стоял без шапки. Ветер врывался сквозь открытое окно в рулевую рубку.
Баржа с картошкой, вперед! Красны обветренные скулы.
Он фрунжак. Он доведет. Ведь это даже не море, а Нева.
А сильное течение. Он – против теченья шел.
Огни дрожали в воде, рассыпались, лились слезным горячим золотом.
Золото, все золото. Золотые багеты в Эрмитаже. Караваджо в золоте. Рубенс в золоте. Золотая Адмиралтейская игла. Золотая картошка – там, под черной страшной, черной обугленной кожей. Под войной. Под смертью. Золотая жизнь. Золотые девичьи щеки. Щечки. Розово-золотые... розовые...
Веди баржу, Ник, талант! Ты же талант, матрос-рулевой. Тебе и штурвал, и карты в руки. И кисти. И плечи и груди девичьи. Руки твои, руки, клешни. А ложка – весло, а вилка – грабли, а нож – просто хер; фу, как неприлично, Крюков, не выражайся. Борись с течением. Никогда не плыви по течению. Никогда.
Ты их спасешь. Им – еда приплывет.
И хоть кто-нибудь – да не умрет. Хоть кто-нибудь – да не погаснет.
Накормит братву. Сытно, от пуза. Сдерут ногтями парной мундир. Не во сне, а наяву он притянет мешок картошки – в академический подвал и на верхотуру, на чердак, по винтовой лестнице, все вверх и вверх, туда, где двое доходяг из мастерской Грабаря топят печку подрамником! Где он недавно целовал натурщицу – худую свечку, задрыгу, скелетик из кабинета анатомии! Она сама к нему потянулась!
Рогожа драная, шерстись, топорщись! Сыпьтесь шершаво, с шумом на пол, грязные клубни! Прожитая жизнь мгновенно станет неприступней и безвыходней. А будущая боль – станет громадным, грубым настоящим: щепотью, где соль мерзнет, ножом – ледащим заморышем; друзьями, что хохочут, едят горячую картошку, обжигаются, катают клубни, из печки выдернутые, из ладони в ладонь, и, в виду закрашенного холста, греют руки над котлом – над паром. И пар тот нюхают, вбирают губами: целуют.
И пар – сам к ним тянется.
А радость? К кому тянется радость?
Радость – вот она. Чистая, светлая радость. Люди едят. Улыбаются. Греют руки. И душа твоя чиста. Она сейчас вне лжи и боли, вне сытости и голода.
Она – над мукой и счастьем: птица Пикассо, ветер Леонардо.

Учиться. Жить в мире красок, холстов. Впитывать краски греческой губкой. Время тебя все равно отожмет, выжмет на полотно. И наяву, и во сне – топтался около исполинского роскошного мольберта. Взамен корабельных картонок – под его руками – под ударами кистей гудит, прогибаясь, крупнозернистый холст.
Ты и этих, военных едоков картофеля напишешь.
И девчонку, которую завтра спасешь, прыгнув в Неву с моста лейтенанта Шмидта.
И гипсовую античную башку – в фас, в профиль и в три четверти.
И обнаженную натуру.
И эту питерскую зиму – поворот с сорок шестого на сорок седьмой.

[Фотография: Николай у памятника Петру Первому. Ленинград. Декабрь 1946 года]

Все северные метели сбежались сюда, в Питер. Праздновали бешеный праздник. Медному Всаднику на зеленые бронзовые плечи наметало горы снега. В метельной пелене люди, идя по набережной, не видели чугунной решетки: то и дело натыкались на нее.
На Нике пальтецо гражданское, неважнецкое. Где ты, флотский теплый бушлат? Другой рослый парень его носит. Шарф – подарок Чугурина: длинный как сопля, редкой и тощей вязки. Где ты его нашел, Чугурин? На свалке? На льдине?
Обматывал шарф вокруг длинной гусиной шеи – и шагал в белую тьму.
Разночинец. Гусак. Бедняк.
Шагал быстро, широко, пешком через черные мосты, прорезая всем торсом снег: в Эрмитаж.
В Эрмитаже его ждали родные.

Ну да, родные: Тициан, Рубенс, Рафаэль, Караваджо, но особенно – Рембрандт.
Старик Рембрандт! Ох и люблю же я тебя.
Ты, как никто, смог промесить жизнь и смерть – крутым цветным тестом в крепких мужицких ладонях. Все писали жизнь, а ты – и смерть мог написать. И не охнуть.
Ты знал: жизнь и смерть – одно. Ну как ты догадался?
Блеск драгоценного паркета. Бег сквозь залы – с мольбертом и холстами под мышкой. Смотрительши знают и любят тебя. Опекают тебя: то пирожок принесут с капустой, то черный хлеб с кусочком сала. Ты не замечал, как съедал угощенье: на ладони не оставалось ни крошки. Вылизывал ладонь свою, как пес. Стеснялся. Пылал от ужаса. Старушки улыбались тонко, нежно. «Мы вам завтра еще принесем. Вы такой хороший художник».
Они созерцали его копии. Он позволял им глядеть.
Та, с седыми волнами над изморщенным лбом, никогда не торопила его с уходом. Музей закроется – а старуха зажжет верхний свет, одну лампочку, и он красит бешено, торопливо. Старуха, нет на тебя Рембрандта! Он – завтра станет им. Нет, сегодня.
Смотрительша садилась в кресло и вязала, пока он малевал. То носки, то шаль. Кому? «Да дочка у меня актриса... ей на гастролях тепло одеваться надо... по всей стране катается...» Вагоны, продуваемые злым ветром. Нетопленые сельские клубы. Нежный голос вьется над залом, над головами в ушанках, над тулупами, и мужики глядят мрачно на городскую цацу. Вяжи, мать, мурлычь тихонько старинный романс. А я тебе подпою.
Бросал копировать. Подходил к старухе. С кистями в руках – на корточки перед ней садился. Любовался на лапки морщин, на легкое снежное кружево волос.
Поздний вечер. Пора. А то встретишь ночь вместе с Рембрандтом. А выпить-то у тебя и нет ничего.
– Спасибо за пирожок...
– Я вам новый шарф свяжу, юноша. Ваш совсем истрепался.
Вышел из Эрмитажа. Струи снега, жидкие и колючие, опаляли и промораживали насквозь. Свивались и развивались белой шерстью. Хлестали по щекам.
Он шел против ветра, как шахтер в забое – против стены подземного угля.
Дворец гляделся зеленым айсбергом.
Шатало, как пьяного. Но я же не пьяный! Ты пьян от живописи, и это красочный кураж.
Нес этюдник и холст, как дрова. Тяжелые. В кармане пальто шевелились кисти. Тощее кашне жгло худую плоть. Иди! Держи марку! Голод – гиль! Там, в зале Рембрандта, осталась белая старуха, и она сейчас мягкой тряпкой стирает пыль с любимых, мертвых лиц.
Дворцовый мост под ногами. Идти. Дойти! Ты же моряк, Ник!
Вот они, сфинксы. Какие гордые, неземные. Черные – в метели.
Не свалиться. Не упасть. Тебе два шага до тяжелой двери.
Выл зимний зверь. Разевал белую пасть.
Коля упал в снег и перестал слышать и видеть.
Очнулся – за плечо его трясли. Нагло, настойчиво.
И голос. Низкий, хриплый. То говорил, то смеялся, то кричал.
Он слышал дыхание женщины.
– Эй! Вставай! Замерзнешь! Ты!
Незрячие глаза не различали в метели невидимую руку.
Пела вьюга. Этюдник плыл детским корабликом, деревянным катерком. Тело ныло голодно и одиноко. Глаза стали видеть. Женщина, замотанная в тряпки и платки, держала на руках ребенка-кочан.
– По пьянке ослаб?
– Трезвый я.
– Значит, скушал все свое.
Руку протянула.
– Вставай.
Руку взял. Встал.
Рука в руке – вместе по набережной пошли. Женщина закутанного ребенка крепко к груди прижимала. Он котенком попискивал из-под тряпья.
И так – рука в руке – они добрели сквозь белопенную метель до дома, где женщина жила.

Орущей глоткой арки вобрал их двор. Вонью лестницы ударил в лицо подъезд. Они поднимались по лестнице медленно, женщина давала ему отдохнуть. Он не помнил, сколько пролетов. Чуть с ума не сошел, пока карабкался. Она открыла дверь, просто толкнув ее – без ключа.
Вошли. Темнота, теснота, грязь. Стол на шатких ножках. Затянуто марлей мороза высокое окно. На столе – початая бутылка, ржаной кусок намазан вареньем, может быть, довоенным; очищенная вобла; медный чайник стоит на плитке, пар из носика, выкипел, распаяется, пожаром пахнет. Женщина посадила ребенка на табурет, выключила плитку. Развязала на ребенке платки. Побросала в угол. Из тряпок явился чудненький чернявенький, смуглый мальчонка, цыганенок. Коля не смотрел на женщину. Он смотрел на хлеб с вареньем.
– Ешь, – сказала женщина.
И на себе развязала накидки, платки с кистями, сбросила шубку старую лисью, с ног – траченные молью унты.
Коля ел, жадно глотая. Говорил себе: медленнее, тише, не будь нахалом. Разламывал воблу дрожащими руками. Под полотенцем нашел круг ржаного и нож, еще отрезал. Жевал долго, молясь: пусть это чудо продлится.
И тайком, тишком – женщину рассматривал.
Далеко за сорок. Морщины и седина в смоли кос. Но красива. Нос с горбинкой степной. Сливины глаз.
В печке догорали дрова. Красно-черная головня вспыхнула напоследок ярко, безумно.
Мальчонка с улыбкой следил, как Коля ест.
– Мама, этот дядя бедный? И голодный? Ты для него еды своруй! Или завтра денежку на Невском попроси!
«Цыгане», – с ужасом подумал Коля, отрываясь от еды.
Черномазый щеник уже открыл его этюдник. Копошился в картонках. Холст с копией Рембрандта цыганка поставила верно: живописью к стене.
Мальчик разложил этюды – яркие цветы – вблизи печного огня. Дверца раскрыта, искры вылетают, прокалывают темный теплый воздух. Пацан тут же перепачкался краской. Локти, нос, коленки. Цыганка стала кашлять и закашлялась. Хрипло, страшно. Влажно.
Откашлялась и жестко бросила:
– Ешь. Все доедай.
И он доел все, что лежало на столе.
А потом она вынула из-за оконной рамы селедку, завернутую в промасленную бумагу, и поставила на плитку закопченную дикую кастрюлю.
– Суп. Немного погодя. А то лопнешь и умрешь, – хохотнула.
Селедка пахла ржавой кочергой. Суп – жиром, а может, мылом. На плечах цыганки лежали цветастые платки – лихом выцветших, пройденных дорог. Задрожали в смуглых мочках тяжелые, золотыми колесами, серьги. Закрутился черно-синий завиток за щекою, возле уха.
Тоска. Это горячая тоска огня. Древней воли. Ей что Ленинград, что Астрахань, что Кызыл – все равно. Дорога: браслетом на сухом запястье.
– Наелся? Отдохни маленько. Вон кровать.
Кивнула на заваленную рваными, дырявыми одеялами колченогую кровать.
Он еле добрел до кровати. Пока шел – засыпал.
Улегся – и тут же до полу прогнулась под его долговязым телом железная сетка.
– Как в гамаке спит, – усмехнулась цыганка.
Села на пол, к огню. К раскиданным картинам. Мальчонка глядел на мать во все глаза.
А она глядела на этюды.

Вы, этюды Николая, – как вас нюхала и щупала она, как касалась легкими дрожащими пальцами! Глаза-сливины из-под смоляного, посоленного жизнью завитка глядели, вбирали. Все яркое, дивное вливается в нас через глаза; и глаза женщины доверчиво и жадно раскрылись, подставились солнцу и ветру, красоте, – она такой еще не видала и не чуяла никогда. Краски жара и остуды. Кадмий. Охра золотая. Белизна смертная.
Черный космос все ледяные звезды нагло задувал в щели. Оконное стекло тряслось под напором вьюги. Время шло – за взводом взвод, за ротой рота, за кораблем корабль. Цыганка все сидела на полу – груба и красива, тоща, чернява, разбросав ноги под кучей юбок.
Все глядела: на славу красоты, на мощь любви.
Она не знала, что на картонках этих. Ее сердце знало.
Ледокол во льдах Вайгача. В порту Диксон. Близ острова Колгуев.
Баба голая лежит, а мальчишка, вроде сынка ее, чернявый да курчавый, перед ней зеркало держит.
Старуха руки на коленях сложила. Глаза слезятся. Плачет о близкой смерти.
А вот картонка старая, негодная, углы погнуты. Все равно закрасил. В метель, в белое буйство плывет невесомая девчонка, руками машет, летит — вылетает – сквозь открытое в снежную ночь окно. Разве люди летают? Фантазер!
Льдина огромная, зеленая, голубая. Красное Сияние в черных небесах. На льдине – медведица мертвая валяется. Медвежонок сидит, задрал морду, воет на луну. Луна мертвая, синяя, страшная. Мертвый лик луны, мертвый корабль, мертвые льды, мертвая мать. Один медвежонок жив.
Воет: я живой! Я живо-о-о-о-ой!
Вот распятье, и Христос Бог на нем висит. Руки раскинуты. Лицо задрано к небу.
И небо – такое же черное, ледяное, в звездах: заполярное.
Христос везде, и в Заполярье тоже.
Цыганка обернулась. Схватила сынка в охапку. Притиснула к костлявой груди.
– Ты мой родной... медвежонок...
Мазнула пальцем по картону. Поглядела: выпачкался палец.
Смазала медвежонку воющую морду.
– Ах... все ж сырое...
– Мамка, – сказал мальчонка басом, – а пошто это у дядьки на кресте башка вся горит?
Вместо тернового венца у распятого Христа – власы подымались вверх языками красного, золотого огня.

Художник спал. Цыганка все сидела у огня. Все глядела. Все ждала. Чего?
Уложила сынка спать – на зимние тряпки, сброшенные с плеч, в угол, за печку.
Шире открыла печную дверцу. Сунула в россыпь синих огней новые поленья.
Подожгла сухое старое дерево.
Разогрела кипятку на плитке. И суп был еще горячий.
Жизнь текла и горела, и промедленья не было. Все вперед и вперед.
Тьма за окном. Тьма, сужденная на веку. Ты ее еще видишь.
И парень этот – видит. Тьму – рисует. И свет – рисует. Дай ему поспать.
Она подошла на цыпочках к кровати, опустилась на колени.
Приблизила губы к уху спящего Николая.
– Я Ольга, – прошептала. – А ты кто?
Осторожно легла рядом с ним, не раздеваясь, – поверх всех его изодранных, гадких одеял.

Им обоим приснилась девочка.
Шла и сходила: с небес, с потолка, из трещины в лепнине.
Легкое белое платьице в мелкий цветочек, можно даже рисунок рассмотреть, когда она подплывает ближе: маленькие, крохотные, как божии коровки, розочки.
Девочка парила над ними, беззвучно смеялась. Прижимала палец к губам.
Голодный студент спал тихо, на спине, голову задрал, рот открыл, слегка храпел.
Цыганка Ольга лежала на животе, голову к парню повернула – вдыхала мужской забытый запах.
Девочка наблюдала за ними. Нельзя было при ней, под взглядом ее ничего такого творить.
И руки не тянулись. И сердце не стучало. Все тихо. Кран на далекой коммунальной кухне, слышно, капает – мерно, пытально: цок, цок, цок. Ледяные капли вылетают из железной трубы и разбиваются о трещиноватую эмаль. И мышь сидит на подоконнике и слушает зимнюю музыку.
Девочка шла, медленно шла босыми ногами по холодному полу. В воздухе тепло от печки, а пол не прогрелся. Цыганка, что, не подмела давеча? Налипнет девчонке на пятки мусор.
Вот теплое дыхание поцеловало ее щеку с черным завитком; его чистый, высокий белый, будто мраморный, лоб. Спят. Не видят ее.
– Эй, – выдохнула девочка, и воздух вокруг ее губ задрожал, – эй вы, проснитесь. Я вас вижу.

– Вижу вас, как вы спите, – тихо сказала я.
Я думала, это очень страшно – пролетать через время. Но почему-то мне это удалось. Я сама не знала, как вышло так, что разбросанные по полу, вылетевшие из альбома фотографии слепились в кучу, потом встрепенулись, раскинули черные и белые, сломанные крылья, и теплый домашний воздух, воздух каш, и пельменей, и одеколонов, и духов поплыл прочь, назад, уплыл за спину, истаял, и в ноздри хлынули зимний ветер, вихренье снега, черная ярость северной далекой ночи. Колодцы ленинградских дворов манили упасть. Крыши топорщились, вставали дыбом. Ампирное окно передо мной, летящей, не разбилось – отворилось послушно, чуть звякнули створки, лязгнули шпингалеты.
Я стояла, босая, перед прогнувшейся до пола кроватью, в ней спали двое – мой отец и женщина, я не знала ее. Старая женщина. Старше отца. Вдвое. А может, втрое.
Ерунда. Возраста нет. Нет времени.
Слышишь, времени нет.
Выдумка это все, время.
«Время главный враг», – раздался внутри меня странный и страшный голос, будто с восточным, с грузинским акцентом.
Спят. Не проснутся. Крепко спят. Голодные, наелись, устали.
Я протянула руку.
Я очень, очень хотела потрогать папу.
Положить ладошку ему на лоб. На щеку.
У него еще нет усов. Безусый. Усы будут потом.
Когда – потом? Когда я...
Желание сильней меня. Ладонь лежит на теплом лбу. Гладит любимую, нежную кожу. Папа вздрагивает во сне. Чмокает, как младенец. Он почуял меня рядом. А пробудиться не может. Может, цыганка дала ему выпить вина?
Обсосанный хребет воблы на грязной скатерти.
Цыганенок в углу, на тряпках, сопит и вскрикивает во сне.
Мы все – серебряные человечьи рыбы, и мы все сейчас плывем в темном аквариуме времени; оно пустило нас, четверых, в свой закуток и дало нам немного поспать.
– Папа, – мне трудно говорить. Потная ладонь. Щеки горят. – Папа, я не здесь. Меня нет. Я не отсюда. Я у тебя еще только...

Цыганка Ольга шевельнулась, повела рукой вбок и вверх, и снящаяся ей девочка отшатнулась от нее, взмыла над полом, зависла, не касаясь пальцами ног грязных половиц.
Высокое заледенелое окно не отражало ее.
По полу медленно, важно скользила ее прозрачная паутинная тень.
Ее тень подлетела к окну. Медленно и нежно просочилась сквозь стекло.
Стала темным рисунком на исподе ледяных сверкающих под луной, под старыми фонарями, морозных узоров.
Тень. Уходи. Улетай. Дай человеку поспать.
Есть и спать – вот что нужно для счастья.
Особенно после войны.

Коля с той ночи так и жил – то в общежитии, то у Ольги
Не спрашивал ее о прошлом. Она сама рассказала.
Сидела, клубок мотала. Мальчонка ловил клубок, как кот, играл с ним.
– Ян в степь ушел. Еще до войны. Астрахань. С табором. Вернется ли? Меня с собой звал. Я не пошла – тяжелая ходила. Все тут и жили. Вот с этой койки, – кивнула, – встать не могла. Хозяйка на заводе... я тут... Ян сгинул. Голодно было – страсть. Голод заглушала: все наши песни перепела! Соседи – на кухне – в меня картошкой кидались со злости. Мешала я им пеньем!
Кинула клубок прочь. Он по полу покатился. Цыганенок завизжал. Ольга встала, смеялась, крутилась перед Колей на каблуках, вздергивала вверх тонкие, коричневые иссохшие руки. Глаза темнели, белая полоска зубов кинжалом сверкала.
– А недавно заявилась ко мне одна из наших! – Подбоченилась, стан изогнула. – Врет: пропал пропадом Ян твой, в Ахтубе утонул, колхозных коней по весеннему льду угонял, проломился лед, и Ян твой – вместе с конями к Богу поскакал! – Тяжело дышала. – Врет! А почему, спросишь?! Да потому, что соперница я ей! Яна любит она! А Ян – мой! Заставила ее побожиться – так она ж не смогла! Согнулась вся клюкой! Заревела коровой! Я выгнала ее. Тогда деньги у меня были – сунула ей в туфлю.
Николай встал. Поймал ее за верткие плечи.
– Ольга, – Прямо в сердцевину ночных, сливовых глаз глядел. – А чем ты живешь? На что ты живешь? Мне стыдно. Я прихожу к тебе. Ем и пью у тебя. У тебя всегда еда. А я нищий. А ты – кто?!
Смеялась тихо, нежно. Отходила, на каблуках качаясь, танцуя, дрожа плечами. Навешивались на опущенное лицо космы смоляных, с тонкими нитями седины, тяжелых волос.
– Будешь богатым. Будешь знаменитым. Тогда отплатишь Ольге. А сейчас не терзай душу. Учись себе на здоровье!

Коля писал ее.
Часто не получалось.
Царапал мастихином по холсту, и Ольга знала: это он убивает ее, нерожденную.
Губы поджимала.
Иногда выходило. Улыбался, ее подзывал. Она глядела на холст. На себя.
– Ступай обратно! На табурет!
Она садилась на табурет, нога на ногу.
Золотые колеса тяжких серег мелко тряслись в прокуренном воздухе.
Усадить ее в неподвижную позу было невозможно – вертелась, отбрасывала волосы, одергивала юбки, хохотала, то складывала послушно руки на коленях, то зазывно закидывала за голову, изгибаясь в зевоте, и Коля видел белые зубы, алую пасть и красный дрожащий язык; то низко и медленно наклоняла голову, касаясь подбородком яремной ямки, – скучала, засыпала, и однажды, так заснув, чуть не упала с табурета.
Ольгин портрет Николай притащил в Академию.
Грабарь умер, и с почестями похоронили его; и всех, кто у Грабаря занимался, перевели в мастерскую Иогансона. Маленький лысый Борис Иогансон долго глядел на старую цыганку, бессильно уронившую руки в громадный цветок красных, черных, шерстяных, маслено-шелковых юбок.
– Ваше начало, – уронил мастер – и замолк.
Крюков нетерпеливо переступил с ноги на ногу.
Еще ждал. Устал ждать.
– Какое начало?
Маэстро медленно повернул к Коле лысую круглую, дынную голову.
– Вы с этого портрета – начались. Так и запомните.
И – повернулся. И пошел к двери.
Коля широкими шагами настиг учителя. Забежал вперед. За рукава тряс невежливо.
– Нет, ну вы скажите мне хоть что-то! Нормально! Что я тут намалевал! Где неправильно! Где...
Иогансон поднял пухлую ручку и погрозил Коле толстым пальчиком.
– Вы написали этот портрет – и стали художником.
Стоял как ошпаренный. Молчали оба. Иогансон спросил:
– Ты, юноша... любишь ее?
Коля покраснел густо, душно.
– Борис Владимирович...
– Вам работать надо каждый день. Как пианисту. День не размял пальцы – и душа холодеет, и натура мертвеет!

Время текло крепким кофием с забытым молоком и вожделенным сахаром; время утекало, и не было времени, опять, в который раз.
Он навещал Ольгу часто. Она, мрачно и счастливо блестя глазами, намазывала ему хлеб прогорклым маслом. И он ел его как торт на кремлевском приеме.
В темном углу стоял на стуле Ольгин портрет. Он подарил его ей. Подросший курчавый мальчик часами сидел на полу около него, будто молясь.
Коля приходил часто, но Ольга верно понимала – он не приходит, а уходит.
– Серьга у тебя в ухе, как и у меня...
Касалась пальцем флотской серьги у него в мочке.
Больно мяла ухо. Черно-седой шелк волос скользил по шее, по щеке. К затылку припадали сухие горячие губы.
– А вот мою жизнь люди, как ухо, проткнули насквозь. А серьгу-то, серьгу вставить забыли... Не захотели... украсить меня.
Схватить сухую твердую руку. Припасть губами. Не дается, вырывается.
– Я тебя украшу!
Змеей ползет улыбка по губам.
– Не сможешь. Погадать тебе?
Сердце обрывается. Пропасть под ногами. Еще не поздно отказаться от судьбы.
Она же видит ее. Видит – тебя.
И сегодня – видит особенно, ярко и чисто: ведь вы расстаетесь, и ты это понимаешь.
Опустилась на колени перед ним.
– Ольга... встань... неудобно...
Вцепилась в его руку, как клещ.
– Дорога твоя раздвоилась... и душа твоя двоится! Ты слаб перед жизнью! Жизнь ломает тебя. Поднимет сначала – потом оземь бросит! Больно! Плачешь! Уедешь в северный город... потом – на юг... потом на север вернешься опять... Бродячий дух гонит тебя! Две жены у тебя будет!
Перевела дыханье. Мальчик подошел, дернул мать за юбку. Уселся на пол у ее босых ног.
– Две... Первая – девочка... ошибка... Вторая – судьба... и похожа будет... на меня.
– На тебя?!
Расхохотался. Не хотел, а смеялся! Со слезами пополам!
– Что мелешь!
Разогнула сгорбленную спину. Глаза горели – бешено, светло.
– Правду говорю! В ней – наша кровь будет течь! А ты, бесшабашный... душа широкая... весь нараспашку... Хвастун. Гуляка. Повеса! Ну что ж, гуляй! Гуляй, пока не нагуляешься!
Руку сжимала крепко, больно.
– Себе не поможешь. Люди помогут. Огонь идет за тобой по пятам. Огонь! Дом сгорит. Еще дом сгорит... Картины твои... сгорят...
– А дети?! У меня будут дети?!
– Что орешь? У тебя уже есть дети. И я, – темно и сладко усмехнулась, – тоже тебе рожу.
– Нет у меня детей! И – не родишь ты мне!
Изогнулись губы в надменной, алой и скользкой улыбке.
– Мне лучше знать.
И тогда он тоже встал перед ней на колени.
Так стояли – на коленях друг против друга.
Склонилась над ладонью, ворожила, седая и страшная, сивилла.
У Коли рука затекла.
– Жить буду... долго?
Вздохнула. Хватку ослабила.
– Долго... сынок.
Встала с колен. Колина рука упала, как бревно. Ольга подошла к окну, запахнулась в шаль. Ее знобило. Больным румянцем пылали впалые темные щеки.
– До ста лет?
Не ответила.
Коля, натыкаясь на стол и стулья, – в темноте плыли лишь светлые пятна ногтей да блеск Ольгиных глаз и серег, – подошел к ней.
– Покажи, пожалуйста... – Шепот рвался и гас. – Где обрывается эта... линия...
– Никто не знает. Даже я, – шепнула она, плача.

(Окончание следует)

Культурная среда
Бельские просторы подписка 2017 3.jpg
Подписывайтесь на бумажную и электронную версии журнала! Все можно сделать, не выходя из дома - просто нажимайте здесь!
Октября 28, 2016 Читать далее...


хамитов.jpg
- нужно помогать людям подписываться на газеты и журналы, особенно малоимущим
- тиражи СМИ упали в десятки раз
- идет борьба идеологий
- никакие санкции не сломят Россию
- нужно создавать кооперативы, в том числе кооперативы переводчиков
- я сам двадцать лет жил на пятом этаже "хрущевки" и знаю, что это такое
- руководители театров должны уважать своего зрителя и чистить для него в том числе и дорогу к театру
- в 2017 году будет сделано 1500 ЭКО, совсем недавно делали 100-200, республике нужны дети


Все новости

О нас пишут

Наши друзья

логотип радио.jpg

Гипертекст  

Рампа

Ашкадар



корупция.jpg



Телефоны доверия
ФСБ России: 8 (495)_ 224-22-22
МВД России: 8 (495)_ 237-75-85
ГУ МВД РФ по ПФО: 8 (2121)_ 38-28-18
МВД по РБ: 8 (347)_ 128. с моб. 128
МЧС России поРБ: 8 (347)_ 233-9999



GISMETEO: Погода
Создание сайта - «Интернет Технологии»
При цитировании документа ссылка на сайт с указанием автора обязательна. Полное заимствование документа является нарушением российского и международного законодательства и возможно только с согласия редакции.