Учредитель: Правительство Республики Башкортостан
Соучредитель: Союз писателей Республики Башкортостан

ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ
Издается с декабря 1998
Прямая речь

Авторы номера:

Шалухин.jpg
Станислав Шалухин
Вахитов Салават.JPG
Салават Вахитов
абдуллина_предпочтительно.jpg
Лариса Абдуллина
михаил магид.jpg
Михаил Магид
Света Иванова.JPG
Светлана Иванова
Маслова Анна.jpg
Анна Маслова
полина ротштейн.jpg
Полина Ротштейн
Кондратьев.jpg
Сергей Кондратьев
Валерий Абдразяков.jpg
Валерий Абдразяков
Романова.JPG
Римма Романова



Читать далее...

Уголок журнала

Из картинной галереи
Арал. Зимний ремонт. Холст, масло.jpg
Арал. Зимний ремонт. Холст, масло.jpg Камиль Губайдуллин
В поисках утраченных иллюзий.jpg
В поисках утраченных иллюзий.jpg
Пейзаж с пастушкой.jpg
Пейзаж с пастушкой.jpg
Владислав Меос. Дом Фёдорова на ул. Цюрупы. 1970-е
Владислав Меос. Дом Фёдорова на ул. Цюрупы. 1970-е

Публикации
Елена Николаевна Крюкова родилась в Самаре, окончила Московскую государственную консерваторию (фортепиано, орган) и Литературный институт им. Горького. Автор нескольких книг стихов и прозы. Член Союза писателей России с 1991 г. Публиковалась в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Юность», «Нева», «Москва», «День и Ночь», «Сибирские огни», «Волга» и др.

Тибетское евангелие

Роман

(Продолжение. Начало в № 1)



ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ТАНГО НА РЫНКЕ

Сегодня я вспомнил, что меня когда-то звали Василий.

Это открытие не изумило, не потрясло меня. Я подумал: да, верно, да, давно, – и все. И больше ни о чем не думал. Василий так Василий. Все равно.

Теперь-то я Исса; и мое имя отнимут у меня только вместе со мной.

Шел и шел, переступал ногами. Ночь умирала, лопались белые икринки звезд.

Наступило ясное, морозное утро, лиловые сумерки разрезал нож первого, ярко-малинового солнечного света, и я обнаружил себя медленно, петушино-важно подходящим к странному многолюдному торжищу. А, да это ж рынок, быстренько догадался я, и продуктовый, и толкучка в одном флаконе! Вот, подумал быстро и жадно, рынок – это же жратва, надо направлять туда лыжи, ибо внезапно живот стал терзать изнутри страшный зверий рык, и я, ковыляя по обледенелой улице, даже положил на живот себе, на хитон, под холщовый плащ, руку – чтоб ладонью утихомирить зверя.

А напрасно! Скосив глаза вниз, я обнаружил, что вовсе ни в каком не в хитоне и не в плаще, а в своем драненьком иркутском зипунишке иду; и до того смешно мне стало, а потом страшно.

Я перешел липкую незримую трясину страха по тонкой, по снежной нитке. Рынок гомонил уже вблизи, я поедал глазами торговок, лотки, рассыпанную по мерзлым доскам снедь, баб с мешками, торчащими прямо из сугробов, – из мешков они ловко выдергивали сапоги, валенки, расшитые самодельные унты и, зазывно тряся ими в воздухе, как черной ржавой ложкой в прозрачном стакане мороза, бойко продавали. Шла торговля, и на меня тут глядели, как на настоящего покупателя.

«Я Исса или не Исса?» – спросил я себя и внимательно к себе прислушался – что сердце ответит. Оно молчало и только тяжко, редко билось. Спасибо, что еще бьешься, весело сказал я ему. И пошел меж рыночных рядов.

Вокруг черемховского рынка ограды не было, он свободно, как цыганский табор, развалился на ледяной круглой тарелке неведомой мне площади. Женщины мерзли за прилавками по-разному: кто радостно и громко выхваливал товар, кто скучно, мрачно глядел исподлобья, глубже запрятывая красные деревянные, в цыпках, руки в варежки, в муфты, под жирный фартук, грея их теплом большого живота. Я зырил на товары: всякой твари по паре тут было. И бабьи духи! И вязаные носки, и овечьи рукавицы!     И густо-синими пирамидками наваленная жимолость! И россыпи кровавой клюквы! Да нет, это гранаты выковыряли из прибайкальской скалы – розовые, черно-вишневые, пламенно-алые – и разбросали тут, на деревянной плахе, на показ, на погляд!

А там, там, дальше – я сглотнул слюну, голову задурили запахи и краски – ломти розового, как крылышки фламинго, сала, грубые булыжники сырных голов, яркие мячи апельсинов... батюшки, а дальше-то!.. рыбы, рыбы, сколько рыб! Господи, и золотые, с парчовой жатой шкуркой, копченые, и инистые бревна замороженной, а вон и осетры лежат, драконы енисейские, с торчащими костяными шипами, и ельцы серебрятся, а что это под гладким стеклом валяется?!.. это нежные ленки, а вон и толстый, как поросенок, чир, и спинка у него жирная трясется, даже отсюда вижу... и рядом с чиром – длинненькие такие, стройненькие... сабли казацкие... рельсы узкие... красавцы мои омули!

– Омуля! Омуля! – заверещала торговка в высокой, как поповская митра, шапке, подметив мой неотрывный взгляд. – Омуля свеженькаи! Только што с Байкала!

– Их же запрещено в открытую продавать, тетка, – внятно сказал я, подшагнув ближе. И рукой в цыпках обтер рот от текущей, как у зверя, слюны.

– Это где в другом месте запрещено! – Торговка пыхнула в меня паром изо рта, как клубом табачного крепкого дымка. Я уловил запах водки. – В Иркутске – запрещено! А у нас – разрешено!

Но, быстренько оглянувшись по сторонам, – зырк-зырк! – накинула на омулей клетчатый шерстяной платок. Словно спящих пледом укрыла.

– А чо, – присунулась ко мне, а я стоял очень с нею рядом и все сильней слышал от нее сладко-горький тошнотный дух самогона, – а ты, дедок, как нащет омулечка? Щас взвешу, сговоримся!

Я весело глядел на ее чересчур румяное, кирпично-бордовое лицо. И она так же радостно таращилась на меня.

Я незаметно вывернул руку назад и попытался нащупать на спине дорожный мой узелок. Там, я помнил, лежал мой драгоценный вяленый омуль, перед уходом навсегда из дома в скитальную торбу засунутый. Рука встретила пустоту. Я растерялся. Краснолицая торговка мгновенно поймала изменение в моем лице. И углы ее губ скорбно опустились.

– Бомж, ну да, конешно, – сказала тихо, самой себе. И громко уже – мне: – Шатаетесь тут! Слямзить бы у каво только!

Я все стоял, стоял около чудесных рыб и напряженно думал о том, где я потерял узелок.

– Нет, я не...

Бабенка не слушала.

– Пшел вон!

Мои глаза не отрывались от ее глаз. Будто серебряная паучиная пряжа дрожала в морозном сизом мареве, соединяла наши пульсирующие зрачки. Внезапно что-то невидимое легко вышло из меня, и я увидел себя и бабу как бы со стороны. Немного сверху... с высоты. С небольшой высоты; так, в два человеческих роста примерно.

Я видел свое тело, стоящее перед лотком и орущей торговкой; видел разложенных на прилавке и под стеклом, подсвеченным лампами и, вот чудо, еще и двумя свечами, настоящими огарками, дивных царей-осетров, богатыря-чира, моих милых омулей; видел соседнюю с нами торговку, она торговала копченой и соленой рыбой, и радужно-нефтяно, тускло-восково блестели срезы толстых, мощных рыб в призрачном свете раннего утра, на лютом морозе, в свечной допотопной подсветке. «Свечи зажигают, как при царе Горохе», – подумала моя веселая душа, на миг выйдя из жалкого, дрожащего тела.

– Эй ты! В тюрбане! Ты! – крикнула торговочка копчушками, она помоложе была и покрасивей, чем товарка. Шапочку кокетливо сдвинула на затылок – мол, мороза не боюсь! В мочках ушей нагло посверкивали в лучах фонарей, заставляя вообразить себе не черемховский рынок, а бал в дворянском собрании, маленькие алмазные горошины. – Да, ты, давай греби сюда!

Я видел сверху, как тело мое сделало один, другой нетвердый шаг к бойкой бабенке. И мысль была: «Ударит? Оскорбит? Упрашивать начнет, чтоб ее рыбину купил?»

Тело по имени Василий – я это помнил – тихо подошло к торговке. Бабенка глядела на голодные глаза, вставленные под желтый, смертный свод чужого черепа, под наверченный из битого молью чужого шарфа клоунский тюрбан.

И – я это видел сверху и не умопомрачился от счастья и чуда – бабенка эта, молоденькая, в алмазных сережках, схватила вдруг с прилавка своего, из-под стекла, где горели, как на елке, свечные огарки, рыбину, омуля соленого – и протянула мне, далекому и слабому от голодухи телу моему! Я видел, как мои руки схватили омуля и, жирного, прекрасного, прижали к груди.

– Польто жиром обляпашь, дурак! – крикнула алмазная торговочка. – Жри! Лопай!

И я видел сверху и сбоку, паря над покрытыми инеем рыночными навесами, как тело мое стояло и на морозе, причмокивая жадно, ело дареного серебряного омуля. И я, если бы мог, заплакал бы от радости. Да стыдно мне было: мудрецы пламенны, они не плачут, так было сказано в той рваной книжке Петровича без начала и конца.

– Да-а, – длинно, протяжно вздохнула первая торговка, стерегущая осетров и свежих омулей, и зычно, трубно высморкалась в необъятный носовой платок. – Сколько щас этих, ну, этих развелось! И ведь не прикажешь ему работать! Вишь, слабый да старый! Свое отработал! А пеньсия... ну, стыд сказать ведь, што у нас за пеньсия в Расеи...

Зубы мои жевали омуля. Кажется, мололи даже кости. Рот выплюнул особо острую кость, нос втянул тонкий, солено-терпкий, нежный запах.

И синий призрачный плащ далекого Байкала, где, я знал, живет мой единственный Свет, плеснул в мое тело с небес, и досягнул моей души, и напомнил: не стой на месте, о путник, иди, всегда иди вперед, чтобы достигнуть того, чего желаешь ты и что суждено тебе небесами.

Иди скорей ко мне, сказал мне налетевшим ветром Байкал, я твой царь и владыка; пока тут ешь рыбу мою, я подожду. Отдохни, пожуй маленько. Но долго не тяни кота за хвост. Ты должен дойти. Дойти в Тибет. Ты, о Исса, сквозь пустыни Кандагара и долины Кашмира, через священные реки Азии Инд, Ганг, Амударью, Амур, Ангару, Янцзы и Селенгу должен дойти в Тибет; и синий щит Тибета – Байкал, и глаз его – синий Свет, и глядит он внутрь тебя, видя позор твоих потрохов и усилья твоего робкого духа.

– Вкусно?! – оглушительно крикнула мне в ухо молодушка в алмазиках.

И рухнул я с небес, и опять вошел в тело мое! Сам не заметил, как это стряслось.

– Очень, – вылепил одно лишь слово дрожащими обсоленными губами, больше не смог.

И тут как рявкнет, как вжарит музыка из-за рядов! Аж клюква на снег у седой бурятки покатилась, запрыгала испуганно, разлетелась красной кетовой икрой.

– Утомленное солн-це... нежно с морем проща-алось!.. В этот час ты призна-а-ала-а-ась... что нет!.. любви...

И, еще дрожа мелкой дрожью от внезапного снова вселенья в уже было навек покинутое, я так думал, нищее тело мое, я увидел с изумленьем – ох, ешкин же кот, сказал я себе потрясенно, и недоеденный мною хвост омуля выпал из рук на снег, – как из-за угла, из-за рыбного ряда выскользнула на вольное, свободное от народа место женщина в ватнике, из-под ватника – короткая юбчонка, еле прикрывает стройные колени; вся такая складная, справная, ну просто статуэточка. Видел я однажды у Петровича в гостях такую статуэточку. Египетскую. Из дерева черного выточенную; а внизу позолотой было начертано: ЕГИПТЯНКА. Петрович мне сказал: «Вот, на двадцать третье февраля подарили». Я тогда взял статуэтку и отчего-то слегка подышал на нее, как на стекло, чтобы она запотела. Такое гладкое, сладкое светилось шоколадное дерево. «Ебеновое», – со знанием дела сказал Петрович. «Не матерись», – сказал я.

Женщина на снегу крутилась под музыку. Гибко наклонялась туда-сюда. Ее руки взвились, будто бы упали кому-то на плечи. Но никто не танцевал с ней. Она танцевала с пустотой. А люди стояли и, скалясь, глядели на этот цирк. Солнце вставало. Лучи брызгали на белую, бензинную, мазутную, ледяную землю, на сковородку рыночной площади подсолнечным дешевым маслом без запаха.

– Мне немного взгрустну-у-лось... без тоски, без печали!.. в этот час прозвуча-а-али-и-и-и... сло-ва!.. твои...

Юбочка била по коленкам, взвивалась легкой цветастой шелковой тучкой – да, я не ослеп, эта женщина под ватник надела юбочку в мелкий полевой цветочек, а может, это было забытое летнее платье. Ватник на ней был расстегнут, и я рассмотрел, что да, платье, и ворот расстегнут тоже, и видно, как золотой голомянкой проблескивает на груди крестик, когда она поворачивается – резко так: раз, два! – а потом откидывается назад, едва не касаясь затылком прилавка с рыбами. Рыбы, кажется, тоже застыли в изумлении. Музыка! Мороз! Торговля бойкая! Утро! И эта баба, чуть ли не в довоенных ситцах, упоенно танцует! Да она никого не видит, не слышит! Только музыку!

– Ра-а-асстаемся, я не в си-лах зли-и-и-иться!.. Ви-и-и-иноваты в этом ты-и-и и я-а-а...

Я глаз не сводил с танцующей. Тот, чья музыка была, крутанул ручку магнитофона. Включил громкость до отказа. На полную мощность.

– Утомленное со-о-о-лнце!.. нежно с мо...

И тут я не знаю, что со мной сделалось. Я не робкого десятка был всегда, но и на рожон не лез. «Не просят – не лезь!» – вот был мой девиз. А тут меня как шатнуло! Я и не думал больше, кто я такой: Исса или Василий. И сколько мне осталось жить.

Я вошел в снежный круг, где костром горел ее танец. Женщина так танцевала, что руки мои сами подхватили ее. Просунулись под расстегнутый ватник, ущупали гибкую, клонящуюся взад-вперед нервную, слишком тонкую, как у осы, талию. Большие мои пальцы ощутили женские ребра. Ладонь легла на женский копчик.

Мое лицо оказалось напротив ее лица, и я увидел, что у женщины были раскосые глаза, поднятые к вискам, и смуглая складка нависала над верхним веком – так розовый выгиб раковины скрывает умную, прозорливую, зрячую мякоть улитки.         Я прижал танцорку к себе, полы ватника разошлись, и через мохнатый свой зипун я животом ощутил ее живот, жаркий и близкий, почти голый под невесомым ситцем в меленький синий, скромный цветочек.

– Нежно с мо... нежно с мо... нежно с мо... нежно с мо-рем проща-а-алось!..

– Эка как танцуют-то тангу! Ловко!

– Ой-ей, тетьки-и-и-и... Глядитя-а-а-а... Исчо один шамашедший!.. Во, все, заметано! Люська нашла себе пару!

– Ай да пара, ексель! Гусь да гагара!

– И ведь как шпарят, блин, как чертеж чертят! Танцы, блин, со звездами!

– Люська!.. Люська!.. Наддай!.. Сделай тройной тулуп!.. Сделай ты этого воробья, не видишь, он те в подметки не годицца!..

Я, прижимаясь щекой к горячей, румяной широкой миске ее раскосого лица, выдохнул вопрос:

– Зачем... тут танцуешь?

Мазнул глазами по глазам; блеск узкого лезвия резанул мне по зрачкам, и я чуть не закричал от боли. Вот Чингисханка, подумал. Особо резко, чересчур грубо, ну, так получилось, я не виноват, крутанул ее за руку, и она крутнулась дикой юлой у меня под рукой, и я держал ее только за кончики приподнятых, прозрачных на морозе пальцев.

– А ты?

Музыка снова завела бесконечную шарманку: «Утомленное со-о-о-олнце!..» Там и слов-то больше других не было, только вот эти. Играй не хочу, пой до посиненья.

Моя морозная монгольская тангера в ситчике так смугло, густо разрумянилась, что я понял – на сковороде ее лица можно было выпекать оладьи. Скулы торчат, ушки маленькие, прижаты, как у охотящейся рыси. Я однажды рысь в тайге видел. Она на дереве сидела. Затаилась. А я на лыжах шел. Это я еще женат тогда на Рае был, на первой своей. И еще мертворожденного младенчика мы не похоронили. Казалось тогда – жизнь сладка и бесконечна! И я пошел в тайгу, поехал на автобусе к Листвянке поближе и тайгой пошел по накатанной охотниками лыжне к Байкалу, мимо Листвянки к Голоустному, к Котам, сезон был разрешен, а я, молодой, стрелял хорошо и хотел Райке дичь подстрелить. Так, о звере особенно не думал, думал о птице и еще думал так: что подвернется. Иду, а эта рысь – надо мной – на ветке сидит! На лиственничной... хвоя на всех елях-кедрах, а лиственница-то – голая... как голая баба... И рысь, кошка рыжая, вся на виду. И я ее вижу. И она меня видит. И медленно, медленно ружье снимаю. И вдруг потом всего ошпарило: не буду! Не буду стрелять, язви ее, рысь эту! Потому что она мне тогда – на миг – женщиной показалась... сидит вроде бабенка сивенькая, веснушчатая, вроде моей Райки, на ветке и ногами машет...

Да, ушки... Рысьи ушки. Чингисханьи глаза. Аратские прямые плечи. Нет, это не бурятский прищур. Она монголка. Монголка, косорылка!

Красавица...

Танго лилось коричневым медом. Рынок глазел на нас – и торжники, и покупатели. А мы все танцевали. И я уж подумывал: ну и танец, ядрить его, и я туда же, старая солонка, с молодой бабой среди зимы на рынке заштатном растанцевался! Очумел совсем, видать, от опухоли своей этой в сердцевине башки! – как нам разом оборвали музыку, и мы с монголкой остановились так быстро, что не удержались на ногах – и упали в натоптанный снег.

И когда лежали на снегу, а она хохотала, будто б я ее щекотал, хохотала как припадочная, – я скосил глаза, повел ими вбок, прямо по голым, в капроновых чулках, струнам ее ног – и повел зрачки донизу, до самых ступней, – и, елки, ножки-то у моей монгольской царевны были в черные лодочки на шпильках обуты! В мороз-то!

Да, танцы... шманцы...

Я закрыл ладонью ее хохочущий рот.

– Хватит ржать, – выцедил грубо. – Хватит! Вставай!

И сам со снега начал поднимать ее, тягать вверх.

А она не давалась, обнимала меня, валила на себя, роняла вниз мое рвущееся вверх, облаченное в неповоротливый зипун, неуклюжее, старое тело – эх, Васька, где твои семнадцать лет?!.. на Большом Каретном... На Байкале они остались, вот где! А если точнее – в Тибете. Да я ж в Тибет-то и иду! А разве в Тибете танго на морозе танцуют?!

И танго танцуют, и еще Бог знает что вытворяют... эти, великие, Будды...

Я крепче ухватил монгольскую танцорку за плечи и рванул вверх, будто она была флаг, выпавший из рук у солдата при атаке.

А ведь и я был солдат когда-то! И я армию прошел. И я стрелял отменно! А армия моя была не где-нибудь – сперва на Северном Урале, северней Воркуты, где морозяки такие, что Бурятии да Хакасии и не снились, а потом – в таком плохом месте, что и вспоминать его не хочу: не могу. И вместо двух положенных лет у меня получилось три года.

Потому что в том плохом месте, в проклятом, в госпитале пролежал я черт знает сколько недель-месяцев в коме, ну, это состоянье такое, когда полная отключка, в бессознанке человек, ничего не чует, не видит, а потом меня доктора на ноги поднимали, как из комы той вышел, а потом... Хирург там был такой отличный. В госпитале в том. В Кабуле. Юра Махалов его звали. Майор. Это он меня по частям из костей собрал. Я там, на войне той чужой, на мине подорвался. Многие наши ребята там остались. Мы ночами друг другу орали: «Нет, ты! Нет, ты! Ты! Ты скажи, зачем мы тут?!»

И мы друг другу тогда ничего не могли ответить. А, да что вспоминать.

Есть вещи, которые вспоминать на земле нельзя. Есть такие, которые – надо и как можно чаще. А войну – что ее, суку, вспоминать? Я раньше, если развспоминаюсь, шел и бутылку покупал. И так за бутылкой сидел один. А жены мои – и Рая, и Лида – терпели этот мой скрежет зубовный. Потому что мне этот ужас нет-нет да и приснится. Как подрываюсь. И как лечу – лечу, странно легкий, бестелесный, куда-то ввысь, вверх и вбок, и земля вроде надо мной, а небо – подо мной.

Вот был танец так танец. Я его... не дотанцевал.

Рванул, короче, раскосую красотку – да и кинул себе на руки! Эх, думаю, елки, а я еще сильный. Так стою с раскосой шалавой на руках и знаю только, что ее зовут Люська!

И все вокруг гомонят: «Жених и невеста!.. Соленое тесто!.. Первое место танцорам!.. Приз!.. Первый приз!..» И гляжу – нам уже бабы какие-то, смеясь во все горло и все зубы показывая, на подносе черном жостовском, расписанном красными, как кровь, цветами, приз наш волокут – три апельсина, четыре мандарина, бутылку сладкого да бутылку беленькой! И еще, ох бабы молодцы, кус ветчины, да приличный! Не пожадничали!

И поднос на снег ставят; и призы наши хватают, нам в карманы суют. Оттопыриваются карманы. Горлышки бутылок из карманов торчат. Я беру бутылку красного, мне услужливо чья-то рука штопор сует. Долгое ли дело! Протягиваю бутылку Люське.

– За твой танец!

Она подмигивает мне озорно, хищно рысьим, зелено-черным, антрацитовым глазом. Беззастенчиво пьет, жадно, как ребенок – компот, темное адское вино.

«Сладкое?» – спрашиваю. «Еще какое сладкое!» – кричат мне узкие, ползущие по лицу, как змеи, дикие глаза. И танец наш – дикий. И вино – неприрученное. И что будет в следующий момент, я не знаю. И не боюсь! Ибо вся жизнь – это путешествие. Ибо счастлив лишь путник. И не знает он, что ждет его за углом дома, в густом лесу, в ледяных, метельных горах.

И сказал я себе: Исса, вот прошел ты пути своего немного совсем. Еще не взобрался на вершину. Но уже победил мороз, воспел Солнце неистовым, последним танцем своим! В эту суровую, страшную жизни пору, на этой полной народу площади, чужой и полной богатств и воровства, ветер и снег вступили в битву с твоей ветхой одеждой. Со старым, обветшалым сердцем твоим.

Монголка глотнула еще раз, другой, я глядел на ее движущееся в глотании горло, на перемычки гортани под кожей и вспомнил Маньку, и как ее переехал поезд. Стоп! Это тоже нельзя вспоминать. Как войну.

– Хочешь, песню спою? – Танцорка подмигнула мне, и без того узкий глаз ее склеился совсем. – Хорошую! Лучше не бывает!

Выставила ногу из-под цветастой юбчонки. Голосок у нее оказался хрупкий и тонкий, временами, на высоких нотах, переходящий в поросячий визг, в мышье верещанье; она пела смешно и грустно, и слова такие странные, нежные на морозе плыли:

 

Я не знаю, что со мною,

Я тебя люблю!

Я метелью за тобою

Белою пылю!

Обниму тебе я ноги,

Руки обовью...

Я танцую при дороге

Молодость мою!


Бабы примолкли, слушали. Люська начала тихонько, медленно кружиться на снегу, держа бутылку обеими руками, как держат партнера за талию. В бутылке булькала красная, темная кровь. «Все выпьет – и бутылка пустая. Опустеет жизнь. Некому будет снегом обвивать руки-ноги».

 

Можешь ты меня отведать

Сладким пирожком.

Можешь ты меня изрезать

На куски ножом.

Но тебя я не забуду,

Потому что ты...

Так танцуешь... просто чудо,

Чудо красоты!

 

Я не выдержал, засмеялся. Оборвал смех: а вдруг обидится?

Голосок вился и лился красной, тонкой струйкой из темно-зеленой дешевой бутылки в милые губки, в птичье горло.

 

Жизнь такая невеличка –

Раз, и сбили влет...

Жизнь такая кроха-птичка –

Раз... и упорхнет!

Милый мой, пока мы живы,

Я прошу опять –

На снегу таком красивом...

Будем... тан-це-вать!

 

Торговки захлопали в ладоши и заквакали, захрипели: «Бис-бис! Люська! Бра-ва!» Они хлопали долго, чтобы согреться.

Женщина протянула мне бутылку. Сказала: «Спасибо, теперь ты». Я тоже отпил. Держал бутылку в левой руке. Вино было слишком приторное, жутко сладкое – я такие вина не люблю. Мужику водку подавай.

Рука моя правая все лежала на талии монголки, в тепле; рука угрелась и не хотела покидать счастья. Женщина ударила меня по руке и отпрыгнула от меня. Я пролил немного вина на снег. Оно прожгло в снегу глубокие раны, и раны задымились.

– Люська, ты кто такая? – Я пытался говорить спокойно, но у меня не получалось.

– А ты кто?! – грубо крикнула она и выхватила у меня бутылку. – Я жена одного тут придурка! Всю жизнь сбежать от него хочу! Старше он меня втрое! А может, вчетверо! Вообще человек другого мира! Я его мир не понимаю! А он – мой! А вот ты понял! Ты со мной станцевал! А я его сколько просила, он ни в какую!

Ко мне бочком-бочком, перебирая крабьими кривыми, рахитичными ножонками по примятому снегу, подкатилась бабенка с алмазиками в поросячье-розовых ушах.

– Ты это... – и цапнула меня за рукав зипуна. – Ты уж ее прости, а? Это тут наша, рыночная, Люська. Она жена – нарошно не придумаешь кого!.. – зэка бывшего одного... Он раньше был директором этого рынка. А потом с политическими связался. Ну, это, загребли его... Посадили... Люська тогда была еще красивая. Как игрушечка! По рукам пошла... точнее, по ногам... мужичьим... А тут переделка. Все разрезали. Перекроили. Ресторанчики всякие пооткрывали!.. Бары… Казино... Она в варьете плясала... Голая... И – стриптизершей работала... Жрать-то мало-мало надо было... А муженек-то сидел... и отсидел. Приходит из лагеря – а женка-то!.. Маму вашу за ногу... Черемховская знаменитость... Он ее на снег ночью выволок... ночью... в Новый год... самого тридцать первого декабря его отпустили... вытащил... бросил... и давай мутузить... измочалил всю, в красную тряпку превратил... так избил... Ногами бил... кишки отбил... голову разбил... А потом на руки взял – и так, на руках, с ней в лазарет и поплелся... а кровь на снег кап-кап... Этот путь, как он Люську нес, потом все Черемхово видело... по кровище вычислило... Ну что?.. его обратно посадили, за хулиганство... Люську – лечить... сращивать... Срастили. Да беда!.. спятила она на танцах, как из больницы вышла, магнитофон купила, все ее богатство... и стала танцевать танго... только танго... здесь, на рынке... Танго!.. обалдеть!.. да все и балдели сначала... гнали ее, шпыняли... ржали... камнями швыряли... а она все равно приходит, магнитофон врубает – и танцует... Привыкли... Где и приласкаем... и покормим...

– А муж-то... после второй ходки... вернулся?

Так тихо спросил, что себя не услышал.

– А то! – Торговочка сильней пригнула мою голову к своему быстро бормочущему рту. – Вернулся! Да вон он, вон... сидит... глянь туда... головенку-то разверни, однако...

Я покосился – и да, увидел его.

Он сидел на спиленном пне возле лотка с застылыми кругами молока в странной для наших морозных краев круглой шапчонке, будто бы кайзеровском шлеме, только кожаном. Сизый клок волос – попугайский вихор – взвивался из-под кожаного шлема, а лоб был изрезан такими морщинами, что они казались шрамами. Его плечи и спину обнимала кудлатая медвежья шуба, и он сам казался медведем – громадным, лютым шатуном: вот-вот навалится, махнет лапой, сорвет скальп, брюхо раздерет.

Монголка пила сладкое вино, пила взахлеб, сейчас все выпьет до дна, никому не оставит. Я шагнул к медведю-шатуну. Ах, звери, медведь да рысь. А я кто? Охотник?!

– Здрассте, – вежливо сказал. – Вы меня извините, я потанцевал немного с вашей женой.

Угрюмо, дико выкинул из глаз два зрачка, как две гранаты. Да я не подорвался. Я бывалый. Люди в мире меньше страшат меня, чем люди на войне. На войне – все предатели. А в мире? Разве не все?

Не все.

– С моей женой многие танцевали, – криво, дико оскалился углом рта.

– Простите, – еще раз попросил я прощенья.

И тогда медведь встал на дыбы. Я даже не думал, что человек может быть так страшен. Вернее, я в долгой мирной жизни после войны забыл это. Я почувствовал себя там, на минном поле. И смерть, кудлатая и бурая, мохнатая, звериная, шла ко мне, переваливалась на задних лапах, дышала вонючей пастью, высовывала кровавый язык.

– Ее по правде зовут Эрдени, – прохрипел шатун.

– Эрдени, – эхом повторил я.

Что надо сделать? Уйти? Путнику надо всегда уйти. Мне надо в Тибет мой, а что ж я тут-то делаю? Сейчас медведь загрызет меня, и конец мне!

Бывший зэк, муж танцорки, крепко облапил меня, схватил в железные клещи рук, и я почуял, как бугрятся каменные мышцы, ходят чудовищными рыбами под тьмой шубы и жаром кожи.

Он приставил лицо свое к моему лицу.

И что это все они тут же хотели мне исповедаться! Посвятить меня, Иссу, в тайны свои!

– Я, между прочим... не последний тут человечек был, ты, старикашка занюханный. Я этот городок вот где!.. – кулак показал, – держал, и все только попискивали, если я кашлял! А я – чхал на всех! Проштрафился... да... проигрался... Жизнь – игра. Игра, а не сопли! Надо уметь играть. Если играть не умеешь – тебя сделают! Сделаю-у-у-ут! И баста. Сначала я всех сделал. Потом сделали меня. А я ведь, мужик, я-а-а-а... из лагеря-то... бежал.

Дух перевел. Дышал громко, натужно, в груди у него пищало.

– Два раза. И меня возвращали! Ты даже ведь не знаешь, что такое, когда ты бежишь, а тебе в спину стреляют! И собаки лают! И – надо развернуться, пусть в грудь, суки, палят! Так я и сделал. Промазали! А ведь если б не промазали – орден бы им дали, сучатам, солдатикам вшивым! Убит, типа, при попытке к бегству. Срок еще приклепали! И я, я... пока сидел, слышишь... состарился! И стал старым медведем, черным! Седым стал! Говном стал! Навозом! А она... – мотнул головой в немецкой кожаной каске на свою Люську, звавшуюся прежде Эрдени. – Она – представь!.. нет, ты не можешь этого понять!.. она – помолодела!

Я воззрился на монголку. Она допила бутылку красного до дна и хулигански, повертев ею в воздухе, швырнула в снег, далеко, за головы торговок.

– Да, молодая, – выдавил я. Ничего не понимал, и правда.

– Ты! – Зэк сжал мои плечи, и кости чуть хрупнули. – Ты погляди! Врубись! Она же – мо-ло-да-я! А я – старик! Стари-и-и-ик!

– За что тебя посадили? – спросил я его, вдруг перейдя на «ты». Так мне было легче.

Он оценил мой вопрос. Обмяк как-то сразу. Заискрил глазами. Опухшие щетинистые щеки стекали на медвежий, обсосанный морозом и временем воротник. Один резец внутри злой улыбки сиял белый, другой – зиял черный, съеденный лагерной цингой.

– За все хорошее. Властям не угодил. Разбогател как черт! И не делился. Знаешь ведь, у них завет один: «Крадите и делитесь». Я – не поделился! С ними! И они меня...

– Может, еще за что-то?

Мы оба медленно, держа друг друга за руки, как кровные братья, будто слепые, поддерживая друг друга на шатком висячем мосту через горную реку, сели: он – на свой косо спиленный пень, – я понял, на пне рубили мясо, распил пестрел порезами от ударов топоров рыночных рубщиков; я – на снег около его ног. И задрал голову. И так слушал его, его страшный рассказ.

– Сделал я свой бизнес, мужик. Рыночный бизнес! Рынками владел: двумя здесь, в Черемхове, еще на паях с ребятами – в Ангарске, еще хотели объединиться с друзьями и замутить дела... ну, словом, на Иркутск замахнуться! А тут смена царской власти. Опять сыщики оживились! Я любил в ресторанах сидеть. И слова говорить не боялся! Особенно за водкой хорошей. Водка, слышь, мужик, ты ж знаешь, бывает хорошей или очень хорошей! Плохой... не бывает... Никогда не стеснялся в адрес владык солененькие шуточки отпускать. А тут – подарок судьбы! Кровник мой, племянник, в Москве к нефтяной кормушке проник. Ну и меня за собой позвал. Умненький мальчик такой, живенький... Подписал я бумаги. Один из всего нашего села нефтяным магнатом заделался, уф! Много о себе возомнил тогда... В Монголию отдохнуть поехал... Кумыс попить... жареного барана поесть... на конях поскакать, я ж когда-то верхом скакал... Вот – ее встретил...

Люська стояла, продавливая черными лодочками блесткий, радужный на разгоревшемся солнце снежок. Рынок гомонил, гудел, высыпал вокруг Люськи помидоры и гранаты, треску и селедку, стылые круги золотых сливок и собольи шкурки, кедровые орешки в раззявленных, из серой крупитчатой холстины, мешках – и варенье из таежных яблочек-кислушек, все драгоценности сыпал, а она не видела их. Ничего она не видела. Стояла, слепая. Закрыв глаза.

– Ну и что? Да ништо... Вот представь, мужик: вчера мы с Люськой поженились, а сегодня твой дом расстреливают из пулемета, и ты с молодой женой еле спасаешься от смерти... от огня... убегаешь на попутках – машину твою к шутам сожгли – в деревню, к друзьям... а назавтра тебя, мурзика, в той деревне все равно находят – и под дулом, да, под дулом, а иначе бы ты никак не пошел, ведут тебя, сажают в машину... и везут, везут... везут!.. и ты понимаешь, куда тебя везут.

Я спиной чуял горячий раскосый, дикий взгляд Люськи. Она разрезала глазами мою спину под зипуном, прокалывала зрачками – насквозь – мои лопатки.

– Ну, привезли... Ментовка, думашь?! Обычная, думаешь, ментовка?! Хера с два. Необычная! С чего начали? Думаешь, пытки на Лубянке все закончились?       В блаженное сталинское время?! – Он так заорал, что у меня уши заложило. – Они мне... делали... «ласточку»! Скуют наручниками руки за спиной... пропустят под цепью стальной прут... висишь, ноги пола не касаются... а эти, шкидлы, бьют дубинками... по почкам... Страшная бо-о-оль! – Он говорил без передыху, а мой зад примерзал к земле. – Потом меня клали на пол... веревкой подтягивали ноги к рукам, а руки – в наручниках... Плечо вывихнули! Я орал, как резаный баран! Кричал им: застрелите меня лучше, еп вашу ... Сознание терял. Холодную воду из ведра на меня выливали! Кричали: мы перекрыли все твои счета, сучонок! А я им кричал: так это милиция или нет? Где я?! А они мне вопят: моя милиция меня бережет! И – раз! – наручниками к стулу прикуют! Не пошевелишься. И на голову – раз! – целлофановый пакет. Слышу как сквозь вату. Задыхаюсь! Крикнуть хочу! А мне глотку – ремнем перехватят, и я только, как лягва, рот разеваю... А потом, когда все, кранты, когда смерть зовешь… – развязывают тебя и за ноги волокут, тащат... по цементному полу... в камеру... в твою камеру... тесную, как бочонок из-под пива... и бросают туда, как падаль... да ты и есть падаль... Ты уже – отброс... Ты! Самый богатый чувак на свете. Знаешь, что я тебе скажу, дед? Ты – счастлив! Ты ангел! Ты ж никогда богатым не был! И не будешь!

– Раньше сажали в тюрьму ни за что. А вас-то за что?

Я старался очень мягко произнести это. Чтобы не обидеть.

– За деньги, дедок! За деньги! За счастье жить! За красавицу жену! За успех! За...

– Вам позавидовали, – тихо сказал ему я, не зная, что еще тут сказать. Слишком уж страшный его рассказ получился.

И внезапно понял я тут, что мир – это тоже война, что белый свет не делится на войну и на мир, а все на свете есть война; все воюют и сражаются, подсиживают и убивают, пытают и издеваются, и каждый, кто посильней, пытается убить, сгнобить того, кто послабей. Вот, Васька, какие дела-то. Чем бы мне утешить старого битого медведя, подумал я – и поднял лицо свое в тюрбане из старого бандитского шарфа, и выдохнул:

– Это самое, это... Не переживайте. Все позади. А я, кстати, тоже повидал. Я – на войне был.

Медведь склонил ко мне сверху вниз свою тяжелую, свинцовую голову. И я увидел глаза медведя. Они были маленькие и круглые, в них плескалась необозримая умом боль. Не вытравить, не вылечить ничем. Глаза зверя побегали по моему лицу, по моим рукам, недоверчиво ощупали – правду ли говорю? – метнулись в сторону, выловили из толпы торговок бьющийся на ветру из-под старого истопницына ватника ситчик в мелкий цветочек.

– На войне? – а сам смотрел на жену, на жену свою.

– На войне.

– Где?

– Не все ли тебе равно? Там меня теперь нет.

– И что? Что скажешь?

– Там тоже смерть. Там тоже человек грызет человека. И спасенья нет.

– Но там есть герои! – Он опять криво оскалился. – Герои! Настоящие! Вы же за что-то умирали!

Зверьи глаза горели первобытным тяжелым вожделеньем.

А я бы хотел, я бы желал, чтобы они горели любовью. Но как теперь это сделать, это чудо? Как превратить медведя – в человека?

– Мы не знали, за что умираем. Нам приказали.

– Это меняет дело, – мрачно сказал бывший зэк.

И задушенно крикнул, позвал:

– Эрдени!

И тут же выкрикнул воровато:

– Люська!

И жена его медленно, царственно обернулась. И выставила из-под платья ногу в капроновом чулке, потянув за ситцевый подол рукой и обнажив колено. Нога под паутиной капрона алела на морозе. Раскосые безумные глаза, полные ветра солнечных кумысных степей, погладили по лицу меня, Иссу, а медведя – расстреляли.

Девчонка, что ты творишь?! Я не успел крикнуть – крик смерзся в глотке. Монголка танцевальным, раскидистым, шатающимся шагом прошла, плывя лодочками по белой реке рыночного снега, к нам обоим, распахнула ватник, взяла на бечевке крестик с груди, поцеловала его, и засмеялась, и стала выталкивать слова из себя, как алые сладкие, пьяные ягоды:

– Ты любишь меня?

– Люблю! – взревел медведь.

– Ха-ха-ах! А я тебя – нет! Я вот – его полюбила! Он хорошо танцует! Лучше, чем ты!

Я все еще сидел на снегу, у ног ее мужа, и она положила руку мне на тюрбан, и ее ладонь леденила мне затылок через все слои древней шерсти.

– Слушай меня, муженек! Ты все врешь, что любишь меня! Вот раньше любил так любил! До смерти бил – вот как любил! А теперь что! Теперь – поборись с ним! – Она указала на меня пальцем. – С ним! За меня! На ножичках! Эй, кидай ножи! Надо – два!

– Эй, атас! – донесся через головы и спины хриплый голос. – На, баба! Лови!

Медведь ловко поймал два брошенных длинных ножа. Они сверкнули на солнце омулями.

И один нож полетел мне в грудь. И я поймал его, раскрыв рот как рыба.

– Давай! – кричала Люська-Эрдени, и ситцы ее мяли и крутили жесткие руки морозного ветра. – Бейся, ты, мужик! Или ты не мужик?! А то уйду к нему!

– Да ты и так уйдешь, – бормотнул Медведь.

Я и оглянуться не успел, как он ринулся на меня с ножом. Все очень быстро потекло, как дикий ледяной ручей в Саянах. Я выставил вперед руку, лезвие лязгнуло о мое железо, и краем глаза я заметил, какие хорошие ножи кинул нам мужик из рыночной толпы, – отличные, лезвие наточено так остро, что разрежет и капот автомобиля; конец закруглен и чуть приподнят, как курносый нос, – это чтобы удобней было ткнуть в шкуру зверя, поддеть кожу изнутри – и тут же, хакнув, мощно нажав, утвердив нож в ране, располосовать. Да! Верно! Ножи медвежатников! Как я не понял сразу?

Против меня стоял и рубил воздух, пытаясь ножом досягнуть до меня, человек по имени Медведь. У него было богатство, но ничего от него не осталось. У него была любимая жена, да ее сожрали клиенты и сутенеры. У него был мир! А осталась только война.

Как он еще не сошел с ума, не знаю.

И мысль мелькнула, как острый нож: а я-то вот... сошел...

– О! Молодец, тангеро! – завопила Люська. – Классно дерешься! Задай ему жару! Порежь ему морду!

Я глупо, нерасчетливо ринулся вперед – и напоролся, идиот, грудью на вовремя выкинутый Медведем вперед нож, и лезвие легко, как брус масла, разрезало мой зипун. Я ощутил за пазухой странное, сильное тепло, будто мне туда щедро накидали горячих, только что вынутых из печи углей. Будто б это я сам у себя дома жарко натопил печь, и стряхнул кочережкой угли на совок, и сам себе, дурень, под рубаху и высыпал.

Ослепнув от огня в груди, я маханул всем туловом вперед. Эта женщина хочет, чтобы один победил в битве за нее! Я никогда не дрался за бабу. И за девку никогда не дрался. Хотя все парни дрались в свое время. А я вот – нет. И вот сподобился.

Народ, стоявший кругом, дружно завизжал. Визжали бабы – ну, как водится. Нож мой в моем кулаке сам, без моего согласия, описал широкую дугу, и я не понял, почему передо мной мотается красный наш, старый советский флаг, откуда он-то тут, флаг великой мертвой Родины нашей? Зачем?! Кто выбросил его на снег?..

Окровавленная морда Медведя поплыла мимо меня, вниз и вкось. Его руки схватили прозрачный лед синего воздуха. Он стал падать. Я услышал запоздалый крик из его хриплой глотки, когда он уже лежал на снегу. Из его разрезанного моим ножом лица обильно текла на снег свежая, слишком красная кровь.

Я прошептал: «Я не хотел», – и тупо, глупо стоял над Медведем со своим охотничьим ножом в руке, и по моему серому, подшитому овечьим мехом зипуну, по груди и животу моему текло горячее, темно-вишневое, а в воздухе пахло солью, свежими омулями, разломленными гранатами, разрезанными лимонами, сахарным морозом и горьким табаком.

Тангера Люська схватила меня за руку, в которой я не сжимал нож. Подняла мою руку вверх.

– Он победил! Мой тангеро победил! Ах, я счастливая! Я... уйду с ним! От вас ото всех! Навсегда!

А в ушах у меня уже бились кровью свистки, и к нам уже бежали, и нас окружали, и выли сирены машин, и это они, да, они, насмерть перепуганные торговцы, вызвали милицию, «скорую помощь» и что там еще?.. ах да, психбригаду, это я уж потом понял! Лежащего на снегу Медведя дернули вверх со снега, будто сорванное знамя на древко опять водрузить хотели. Мне – руки за спину, и что-то холодное, как болотная змея, обняло запястья, и резко щелкнуло в воздухе, как выстрел.

Наручники, дошло до меня.

Я много чего понял тогда, в этот миг, на черемховском гулком рынке.

Люди, накрывшие нас собой, как черной тряпкой, меня вели, Медведя – несли на носилках, и гул стоял вокруг нас, и я понял внезапно: это – органный гул, это красивая женщина Лидочка, тезка моей второй покойной жены, играет на органе, а я сижу в зале, и слушаю, и превращаюсь в ветер, в камни, в снег, в поднебесный рокот над ее гибкими змеиными пальцами.

А что если все это – только музыка, все, что сейчас происходит со мной? И я сижу в органном концертном зале, в старом польском иркутском костеле, и сейчас отзвучит последний, самый отчаянный и торжественный аккорд, он тянется уже вечность, и я проснусь? И надо будет хлопать, нещадно хлопать в ладоши артистке. Пока не вспухнут. Не воспалятся. Пока не загорятся. Не...

– Ножи! Ножи-то возьмитя!

– Отпечатки пальцев... эй!.. ты нож-то, шляпа, за лезвие ухватывай!

– Граждане милиционеры, вот, улики...

– Ну, слава тебе господи! Захапали! Всех сразу! И Люську туда же! Намозолила она всем тут глаза! Теперича отдохнет... отдохне-о-о-от!..

Меня вели, обезрученного, Медведя несли, я скосил глаза и полюбовался, как я ему раскромсал рожу: от уха до скулы, наискосок, будто не ножом медвежатника, а казацкой саблей.

– Этого! Этого! Этого-то, кто ножами торгует! Калеку! Арестуйте! Ить это он ножи-то им швырнул!

Я уже подходил, ведомый под руки ментами, к машине их серой, с голубой противной полоской, когда услышал за собой скрипучий хохот:

– Ах-ха! Хе-хе-ха! Кхек! Не так быстро, братки... не так шибко! Я ж не на ногах иду... а на руках!

Я обернулся через плечо и увидел: безногий калека, человечий обрубок, резво и весело перебирая руками, а в руках зажаты вроде какие-то кирпичики, катит и катит на маленькой тележке, катит по земле вслед за милицией, санитарами «скорой», мною и Люськой, хохочущей и плачущей, и Люська грудь запахивает в ватник, холодно ей, сиротливо, а крошка-калека, отталкиваясь от наледи руками, все катит и катит следом за нами, катит и блажит во все горло:

– Э-э-э-эй! Э-э-э-эй, погодите меня! А меня забыли! Меня-то забыли! Меня-то в тюрягу возьмите! Десятку припаяйте, хоть поживу спокойно! Хоть хавку в санатории дадут! И отопление центральное! Э-э-э-эй!

И услышал я, как плюнули калеке в спину:

– Афганец! Довыделывался ножей-то своих медвежьих! Благо бы охотники их покупали! А то – парни, молодняк, все брали! А потом друг дружку в подъездах резали! Сколько матерей осиротил, гаденыш... Доигрался!

«Афганец, афганец», – билось во мне барабаном. Мы подошли к милицейской машине, и орган, звучащий кругом и внутри меня, умолк. Вокруг меня и Люськи восстала пустота, тьма и духота. Сладко пахло бензином. В темноте я нашел Люськину руку и крепко сжал ее. И она руку не выдернула. Колеса зашипели, зашептали. Тряско стало.

– Он тебе правда муж? – бестолково спросил я Люську.

– А то, – устало выдохнула она.

Я все сильнее, от страха, наверное, что вот прервали мой сужденный путь, сжимал ее руку, склеивая ее пальцы, и она ойкнула.

В какую машину затолкали афганца-калеку, что ножи выделывал и торговал ими на рынке, я не приметил. Их тут три было, я еще на улице понял: ментовоз, «скорая» и повозка психбригады.

 

В ментовке нас сначала посадили в «обезьянник», и там мы тосковали и томились. Потом пришли важные дородные дяденьки, похожие на раскормленных, сытых свиней, и долго, нудно нас расспрашивали обо всем, что случилось, и женщина с хитрым лисьим лицом все писала, строчила в широкую, как простыня, тетрадь.          Я слышал голоса: «Вменяемый, невменяемый, не-вме...». Опустил голову и глянул на свои ноги. Еще недавно они были в моих родных, подшитых кожей валенках. А нынче – снова босые.

И я вдруг вспомнил, что я – Исса.

И так светло и радостно мне стало.

«Никто не остановит меня на моем пути в Тибет», – ясно и весело подумал я.     И очистилась душа от накипи. И омылась от крови. Я разрезал морду медведю, и под бурой свалявшейся шерстью навсегда останется кривой, косой шрам. В память о танце на морозе. В память о человечьей любви.

– Гражданин, ваше имя! Да-да, ваше!

– Исса, – сказал я светло и спокойно.

– Как-как? Нам не надо тут кличек ваших бандитских. Я спрашиваю, как вас зовут? По паспорту?

– Исса, – повторил я спокойно и радостно. Женщина-лиса, пытавшаяся выудить из меня мое мертвое прошлое, тяжело вздохнула и бросила на стол ручку.

– Вы же видите, Павел Герасимыч! Я не могу! Везите его сразу в дурку! Его и ее. Вы же видите!

Люська сидела, изящно сбросив с плеч ватник. Под ватником она оказалась, как я и представлял, тонкой и хорошенькой, с узкими прямыми плечиками, с высокой и длинной, как стебель водяной лилии, шеей, с узкими, почти мальчишечьими бедрами, а грудь поднималась под цветастым ситцем плотно и пышно, вот только мордочку ее я рассмотрел вблизи при свете белых милицейских ламп: и морщинки, и седые кудряшки, и сожженные, выпитые временем губки. Поизносилась бубновая когда-то дама. Повытерлась...

– Танго, – выцедила Люська-Эрдени сквозь зубы. – Мое танго! Мое аргентинское вечное танго! Вы никто не умеете танговать! Подлецы! Ротозеи!

– Леня, бригада еще здесь? Еще стоит машина? Глянь. Если отъехали – набирай номер диспансера. Два, пять, девять, два, девять...

– Вот он – умеет! – крикнула Люська.

И повернула старое красивое лицо ко мне.

И поцеловала меня: не как проститутка – как царица золотой, безбрежной пустыни моей.

 

И привезли нас с Люськой в дурку, как презрительно назвала эту больницу милицейская секретарша-лиса.

И там я всем терпеливо объяснял, что я, Исса, не отрекался от своего истинного имени, и меня особо долго не терзали расспросами, а сразу сняли с меня все – и зипун, и пиджак, и штаны, и бельецо, подштопанное еще покойной женой, Лидочкой моей, и повели в душ мыться, и голос за спиной кричал: «Валенки – в прожарку! Остальное – тоже! Бродяга, у него блохи! Вши!» – и я повернулся и сказал спокойнее некуда: это у вас могут быть вши, а у светлого, чистого Иссы их быть никогда не может, – и потом я долго, долго стоял под душем, и блаженствовал, и наслаждался, такая была теплая и приятная водичка, просто сладость земная, и отогревался – все же мороз сегодня стоял знатный, даже для наших мест, – а потом мне выдали мятую, но чистую полосатую пижаму и спровадили под белы рученьки в огромную, как дворец, палату. Там лежали на койках, сидели на табуретах и стояли у окон и стен люди, с виду такие хорошие, обычные, нормальные люди. Краем разума я соображал, что их всех запичужили сюда по подозрению в том, что они не такие, как все. Вот как я, например.

Люська-танцорка куда-то делась незаметно. Наверное, в женской палате уже отдыхала, так я думал.

Я всех поприветствовал, сказал всем: «Здравствуйте!» – а мне никто не ответил. Тихо, тихо сел я на койку, пружины простонали подо мной, и стал медленно гладить себя по горячим после душа коленям и поджимать под себя босые свои, натруженные ноги. Потом юркнул под одеяло. Оно было вытертым, очень старым. Почти как я. Нет, я еще не стар, если красотка тангера на меня покусилась! Я вытянул под одеялом ноги и закрыл глаза. Минута отдыха. Отдохни, Исса, это тебе заботливо разбили палатку посреди человечьей пустыни. Солнце не бьет в глаза. Мороз не целует пятки. Отдохни. Помолчи.

И я заснул.

Проснулся оттого, что над моим ухом бил, кто-то жестокий бил в медный гонг.

Я разлепил глаза и увидел, что над койкой моей стоит человек с головой журавля и остервенело лупит столовой ложкой в украденную на раздатке кастрюльку. Бом, бом, бом!

Я выбросил из-под ветхого одеяла ноги, сел на койке, потер ладонью лицо и улыбнулся музыканту.

– Неплохо получается, – похвалил его. – Отличный барабанщик! Из оркестра?

Больной швырнул мне в лицо кастрюлю. А ложку швырнул в окно.

Я прижал ладонь к разбитой скуле. Боль тихо текла вверх, к подбитому глазу.

– Исса прощает тебя. Исса любит тебя, – прошептал я ему.

В палату ворвались два санитара, заломили за спину руки музыканту, закутали его в кусок черной длинной ткани, зашнуровали ткань на шее, под лопатками и под тощим задом черными шнурками, положили черное живое бревно на койку, а сестра уже стояла наготове со шприцем, как с белой горящей церковной свечой.

Я наблюдал, как мой обидчик через минуту крепко уснул, громко храпел, пускал слюну на подушку. До меня дошло: и меня скоро будут... вот так же? «Спасайся, Исса, – сказал я себе, – спасайся! Где твой нешвенный хитон? Где плащ твой холщовый дорожный?»

На соседней койке сидел, крюча спину, старик с лицом, изрытым, как кора мощного кедра, глубокими грубыми морщинами. На вид ему было сто лет, а может, и все пятьсот.

– Я знаю, что ты здоров, – тихо сказал он мне голосом, похожим на дрожь хриплого тувинского хомуза.

– Да ведь и ты, наверное, здоров, – робко предположил я. Ноги мерзли. Я накинул на них одеяло. Щека опухла и заплыла, я, скашивая глаз, сам видел щеку: будто во рту яблоко держал.

– И я здоров, – кивнул старик. Глядел на меня длинным лошадиным лицом. Нежно вился серебряный пух вокруг смуглой лысины. Рот плыл изогнутой беззубой лодкой, плыл по времени, по тусклому сиянью палаты, по волнам ненависти, по слезной воде любви.

– Зачем тебя? – неслышно спросил я.

– За все хорошее, – так же беззвучно ответил старец. – Меня сюда привезли прямо из лагеря. Я в лагере отсидел десять лет. Около Братска. Знаешь Братскую ГЭС? Гиблые, паря, места. Я выжил как-то, видишь. Много наших перемерло. Зимой – померзло. Сидел ни за что. Другой убил, а на меня показали. И – не доказали, что не я. Денег не было на адвоката. А за мной грешки тогда водились. Я против них... ну, сам понимаешь... пошел. Я, это... писатель. Писал то, что... им... не в нос было. Вот они и...

Голос святого старика сошел на нет. Он говорил, шлепал губами, а звука я не слышал. Будто немое кино. Опять я внутри себя услышал музыку. И опять орган, что за колдовство! Старый зэк тихо двигал рукой возле лица – так, будто невидимую трубку курил. И я уже видел эту дымящую трубку из черного вишневого дерева, и табак чуял – крепкий болгарский тютюн.

И, однако, не слыша голоса, я все понимал.

– Да-да, брат, говори...

И молча рассказывал старик, а я молча слушал. И восставали красные сосновые стволы и черные пихты в безумной тайге. И звенели, лютуя, морозы. И лопались стекла. И свинцом стыл воздух в глубоком ведре карцера. И ветер, сильный бродяга ветер качал, раскачивал пихты и ели, кедры и лиственницы, и сигали с ветки на ветку соболя, и рычал серый царь-волк, и гнался ветер по пятам за таежным слепым пожаром, и обливали водой на морозе мужика, что провинился, матом покрыл вертухая, и стучали ложками о миски зэки в столовке: мяса давай! мяса! мяса! – а сами они, все до единого, были – дешевое, дармовое мясо страны, рабское, с костями, с ребрами, что не прожуешь, с черепами, что в зубах не перемелешь, мясо великой страны, и кто выжил, а кто умер, разве теперь сосчитать? На больничной койке. На лесоповале под падающим деревом. В ледяном карцере. При побеге, и пулю – в спину... с вышки дозорной часовой, сука, метко стреляет...

Беззвучный рассказ закончился. Я шумно выдохнул.

Старик был старше меня, и я ему, должно быть, молодым казался, потому что он назвал меня «сынок».

– Ты, сынок, вот что. Ты все отрицай. Больше молчи. Веди себя тихо. Отсюда обратного хода нет. Эти места, дурки, брат, так устроены, что не сможешь, не сможешь...

Толстая санитарка, снежная баба, всунулась краем дородного сдобного тела в дверь палаты и возопила:

– Обе-е-е-ед! Миски-ложки с собо-о-о-ой!

Старец мой тяжело, страдально кряхтя, поднялся с койки, а спина у него так и не разогнулась. Так, скрюченный буквой «Г», он и побрел в коридор, где накрыты были нищенские столы перед телевизором, что давно не работал, и фикусом, что давно засох в старой кадке, – есть. Еду давали. Значит, жизнь еще длилась, шла.

У меня миски не было. Не выдали еще. Зачем Иссе миска? Исса может ладони протянуть, пригоршню подставить. И в нее, в живую пригоршню, нальют больничным черпаком горячего супа. И будет Исса хлебать невольничий суп через край дрожащих рук, вхлебывать жадными, смеющимися губами.

Психи все потянулись обедать, а я, о чудо, остался в палате один. И резво, струисто закопошились, заиграли под черепушкой мелкие золотые мотыльки, солнечные пылинки мыслей. И сделался я весь будто стоящим в столбе мощных лучей посреди пустыни, одинокий.

«Вот никого нет. И я один. И, чтобы не пришли и не сделали укол, после которого я буду уже не Исса, а просто бык на скотобойне, надо сделать шаг. Сделать шаг! Шаг – это всегда счастье. Сделал же я шаг, чтобы уйти! И пойти! Потечь в путь! Я и теперь сделаю шаг! Сейчас... вот сейчас...»

Когда я бежал вниз по больничной лестнице, я жалел моего старика. Так я с ним и не поговорил, о себе не рассказал. Когда я прошмыгивал мимо дежурной тетки на первом этаже, я жалел его. Когда я тянул на себя тяжеленную дверь дурки, я его жалел. Когда столкнулся на крыльце с курносым пареньком в коротком светло-желтом тулупчике, а он в руке за веревки тяжелый, как видно, ящик держал, волок куда-то – а, я понял, вон, в грузовик, открыта дверца кабины, да ведь это же шофер! – продолжал я жалеть его; и только мог я, жалкий малый Исса, последний из смертных, помолиться за него. И за то, чтобы обед в дурке ему вкусным, самым вкусным на свете показался.

– Эй, чалдон, помоги! – крикнул мне шофер, не обращая особого внимания на мои больничные полосатые штаны. – Не видишь, еле тяну!

Я даже не спросил, что у него там: бомбы, снаряды, гири, утюги? Ухватил за шпагат с другого конца, и потащили вместе. И дотащили до кузова. И откинул парень доску, чтобы в кузов нам ящик приподнять и положить. И молился я, Исса, всем древним степным богам, и Бурхану и Белой Таре, и Очирдару и Таммузу, и Табити, и Ягве, и бессмертному Вьясе-Кришне, он же синекожий смертный Васудева, и великому веселому Вишну, и бешено пляшущему шестирукому Шиве, а пуще всех – Просветленному Сиддхартхе, принцу Гаутаме, несравненному Татхагате, с коим желал я снова беседовать, как вот со стариком моим, братским зэком. И забросили мы туда ящик, чуть не надорвав пупы. Я еле отдышался.

– Уф, спасибо, чалдон, – курносый шофер отер пот с лица, – вовремя ты подвернулся! Ну, спасибо! Ну, ступай, давай валяй! – Он кивнул на крыльцо дурки. – Не пропусти укольчики!

Подмигнул мне – и, будто на коня садился, взлетел в кабину.

Дверца грохнула. Грузовик снялся с места. Покатил медленно. Я глянул на толстые, покрытые грязью и изморозью колеса. Мыслей уже не было. Пуста кастрюля головы была. В пустоте полетели впереди меня мои руки и ноги. Я ухватился за дощатый борт кузова, сильно, резко оттолкнулся ногами от земли. Повис на руках. Машина, вот здорово, ехала медленно, очень медленно, будто никак не могла взять с места в карьер. Это мне помогло. Я поднатужился и закинул колено на стальную закраину кузова. Подтянул другую ногу. Перевалил брюхо через борт. Все, я уже был в лодке, в тряской, трепещущей лодке, в железной повозке, что везла меня, увозила от безумных в долгий, неисходный путь к Далеким Мудрым, в снежные горы, к синему родному, забытому Озеру.

Чихать мне было на то, что замерзну! Грузовик набирал ход. Вот уже весело громыхал по обледенелой трассе. Куда вела дорога? На север? На юг? Горы, горы мои снеговые, монастыри с грозными каменными чортенами, бегущие в состоянии просветленья через хребты и перевалы ламы лунг-гом-па, я еду к вам! Я дойду до вас! Мороз пробирался костлявыми пальцами под пижаму. Я начал дрожать. Зубы стучали. Нет, это алюминиевая столовая ложка стучала о голодную, дырявую кастрюлю.

Огляделся. Вот он и ящик, что же в нем, может, сокровища? Так тяжело весят только драгоценные металлы, самоцветы, впаянные в золото и серебро. Саянский лазурит. Хорезмская бирюза.

А за ящиком по всему кузову были разбросаны, навалены человечьи тряпки. Горы одежды – и верхней, и нательной, и портки, и рубахи, и свитера и пиджачишки! Опешил я. А потом догадка, как свечка, зажглась: ба, да это ж вся наша одежда! Больных, то есть! Вон и мой серый зипун, как шкура убитого волка, валяется!

У меня сил не было одеться, да и не смог бы я в тряской машине. Я вполз в гущу одежек и так застыл. Погиб, замер в тряпках, в чужих, густо пахнущих потом лохмотьях.

Шофер выехал из города и покатил по трассе, седой от инея и льда, на запад. Я понял это – заходящее солнце грузно валилось за тайгу, и мы катили к нему, его догоняли. Когда я уже задубел окончательно и подумал невнятно: ну все, каюк... – грузовик резко тормознул, я разодрал слепленные морозом веки и понял – парень остановил машину у придорожного кафе: небось тоже продрог и перекусить захотел.

Я еще слышал, как хлопнула дверца кабины.

Потом не слышал уже ничего – потерял разум.

 

...очнулся: пощечины сыпались градом на щеки, чужие живые ладони мяли и растирали мертвые мои, и грозно, по-мужичьи, по-родному пахло спиртом, или нет, водкой, да, водкой скорей всего.

Парень-шофер растирал мне щеки, грудь, руки и ноги водкой – он щедро плескал ее из бутылки себе в ладонь, выливал мне на лицо, и втирал, втирал, и тихо матерился.

– Твою ж мать! Чалдон! Свалился ты мне на голову! Чо, свободу украл?! Да?!

– Куда везешь одежду? – тихо спросил я его непослушными губами.

– Одежду? Тю! Да в прожарку! В Залари! Тебя бы вот в печь-то бросил! Со всем тряпьем! Как пирог, тудыть тебя! И испекся бы!

Я повел глазами: обнаружил, что лежу на лавке, и мотается высоко надо мной в сером плывущем тумане еще одно человечье, какое-то уж слишком юное личико – ребячье? детское? – да нет, рассмотрел, девчоночка, с кружевной, как куржак, наколкой на взбитых волосах. Официантша. И жареным пахнет. Жареным мясом. Мясом из прожарки. Меня чуть не вырвало, но это, наверное, от водки без закуски.

Девочка-то догадалась. Гляжу, на подносике еду мне, значит, к этой дармовой шоферской водчонке прет, а ручонки-то дрожат-подрагивают. Перепугалась. Лежу полуголый. Она-то думала, может, мертвяк я уже...

– Еще поживу, – внятно говорю вслух.

А может, думаю; а губы не слушаются.

Официантша лепечет:

– Дяденька, а может, это, ему... капелек?.. Или валидола, у нас в аптечке...

Шофер махнул рукой. Брось, мол, девушка, какой, к лешему, валидол!

– Все, отудобел, ишь, больно-о-о-ой!

– Какой больной? – расширив глаза, тихо спросила девушка.

Парень живо нашелся:

– Да это у меня присказка такая! Ну, я всем говорю: ну ты больно-о-о-ой!

– А-а, понятно. – Буряточка, похожая на соболенка, черненькая, и глазки шустрят и сияют, заправила пальчиками за ухо смоляную прядь. – А я уж хотела...

– Ставь поднос на лавку!

Девчоночка осторожно поставила мне черный, разрисованный красными маками и синими васильками поднос с едою на струганую, покрытую лаком лавку, будто бы я был больной царь, а меня тут мой холоп растирал. А она тоже была моя холопка, рабыня моя. И гнула спинку юную предо мной.

Устыдился я мыслей своих. Слабо махнул рукой: хватит, мол! И шофер тереть меня перестал. Я все больше приходил в себя и пытался вспомнить, кто я и зачем я здесь. Вспомнил.

Лежа на лавке, исподтишка себя оглядел. О чудо, полосатой дурацкой пижамы уже не было больше на мне! В своем родном нешвенном хитоне возлежал я на лавке; и поверх хитона уже накинут был на меня дорожный, истрепанный ветрами плащ мой, в тебе я и дойду до Тибета. До Озера поднебесного, синего. И синюю царскую корону наденут там на меня. И там, только там я стану царем, человеком и Богом. А пока я лежу здесь на лавке – я никто. Я путник. Странник. Я ученик. Я должен вернуться в лоно – в синее, глубокое, темное, теплое, ледяное, бездонное материнское лоно. Мужчина, Байкал-Бурхан, и Белая Тара, жена его, – вы одним станете в метели, в брачной метели своей! И я, опускаясь на дно жизни, в тот же час поднимусь к ее небесам. Так заповедано. Так будет. Так...

– Все, – сказал курносый шофер, святой спаситель мой, и отшагнул от меня, и бросил пустую бутылку в угол, и она зазвенела. – Давай пожрем, паря! В желтый дом ты не вернешься, ежу понятно! А куда подбросить тебя, не говоришь! Молчишь, как яп-п-п... понский бог, твою через коромысло!

Он протянул мне руку, я уцепился за нее, и спустил ноги с лавки, и сел. И шофер поставил поднос с едой мне на колени. Он смеялся. Да ведь и я смеялся тоже.

Мы вместе ели и смеялись вместе. А это – будто плакали вместе. Или вместе молились. Короче, не простая это еда была. И девчонка-соболенка реяла над нами, будто под потолком, в табачном дыму и в бараньих, куриных парах, подымавшихся из кухонных котлов, летала, улыбалась, пальчиком указательным стирала слезинку с черной щетки бурятских ресниц.

– Ну чо? – спросил меня курносый, когда я рот от жира и крошек рукой утер и сказал «спасибо». – Куда лыжи-то направишь? У тебя семья-то есть? Или один мыкаешься? Черемховский? Так подвезу!

Ну что тут было ему растолковывать? Бессмысленно. От водки и мяса в красной подливке я сидел на лавке пьянее пьяного, кажется, даже раскачивался и напевал. Молчи, Исса, молчи о пути и миссии своей! Но если тебе предлагают помощь – не отказывайся! Редка доброта людская. Чаще скалится собакой охотничья злоба.

– Не местный я, – улыбнулся я. – Мне на Байкал надо.

– На Байка-а-а-ал? – протянул парень печально. – Тю-у-у, на Байкал! Дак я туда не еду! Я – в Залари! А то мне главврач башку оторвет! И на пику наколет! На Байка-а-а-ал...

И тут явился я свидетелем чуда. Свидетельствую, ибо истинно это было. Округлились глаза у моего шофера, ткнул он кулаком себе в нос, шмыгнул простудно, опалил меня опалами светлых солнечных радужек, проколол остриями зрачков – да и крикнул:

– Эх, мужик! Странный, хороший ты мужик, хоть и больной! А поехали! Поехали – и все!

Я, еще не понимая, глядел. Слишком светлые, светящиеся, сумасшедшие глаза горели под бровями у него. И я не верил ему.

И он мне, как глухому, прокричал еще раз, втолковывая, разъясняя:

– Поехали! Довезу! Довезу я тебя до твоего Байкала!

И разлепил я губы, и облизнул с них бараний жир, и переспросил, ибо не верил еще:

– Довезешь?

– Ну да! Чо зыришь непонятливо? Сказал довезу – значит довезу!

Опустил сивую голову. Русые кудерьки на висках вились, как у ребенка. Да ведь он вчера еще ребенком был! Вчера. А я – очень давно.

– Сам на него... погляжу... давно не видались...

Так и сказал – «не видались», будто бы Байкал живым человеком был, белобородым царем; да ведь так оно и было по правде, однако.

 

Обувку мне отыскали. Буфетчица, толстая, вся в ямках, как ком теста, подруга официантши-буряточки, своего покойного мужа унты принесла. Теплее, чем катанки, что с меня в дурке сняли. Словно и не снимали, – тепло, весело подумал я. В зипун мой меня укутали. Как в ковер, укатали. Чьи-то чужие, родные руки трудились, а я их будто не видел. Обряжали, вертели.

Пахло жареным, вкусным, печеным. Чай пили на прощанье за грязными, в крошках, столами из граненых стаканов – из таких продают бруснику на рынке. Водку тоже пили, так ведь и согревает знатно она. Я уж совсем ожил. Плохо понимал, но все же понял: мы с курносым шофером едем, едем на Байкал! И это не укладывалось в голове все равно.

 

Эх, Байкал ты мой, Байкал! Как же давно я бывал, живал близ тебя! Я так помню громады камней, волны твои. Помню гладкую – в безветрие – воду твою, когда все небо нежным лицом глядится в тебя. Там, именно там я увижу Друга своего и Бога своего; а Бог-то мой – может, это ты и есть, Байкал, да сам я ничего не понимаю, зачем иду; знаю только, что должен идти, ибо я Исса, путник, а все остальные люди на земле – тоже путники, спутники мои.

И сели мы в кабину. И стояла близ кабины в черных модных сапожках на белом солнечном снегу хрупкая, как сосулька, буряточка, никогда уже имени ее не узнаю. Махала нам зверьей лапкой. Замелькали в стеклах кабины стройные красные сосны. И сосны кривые, больные замелькали. И грязь придорожная. И разбитые машины в кюветах. И сгущался к вечеру мороз, как сгущается зимний, слишком сладкий мед. И мчался бешеный грузовик, подпрыгивая и грохоча, иногда подвывая короткими и длинными гудками, как зверь. И мы были в кабине два человечьих зверя. Сердца звериные бились в нас.

А Байкал, Человек и Бог, ждал нас в ночи.

И катились мы в ночи по ночной, сиротской, морозной дороге; и это грузовик шел корявыми, кургузыми, резиновыми человечьими ногами, а мы катились вольным колесом по зимнему, усеянному крупной галькой звезд небу, и набегала белая, седая волна, взрывались и умирали за кузовом, вдали, фонари и рекламы, и мотались впереди кровавые фары, и клокотало радио мусором новостей, ужасом дикой звериной музыки, и жили мы двое в кабине, то замерзая, то оживая, в тряской железной кибитке, мужчина и мужчина, зверь и зверь, царь и царь, Бог и Бог.

 

 

ДНЕВНИК ИССЫ. ОКЕАН

палимпсест

 

...день, когда мы, (обойдя нагроможденья) серых скал, внезапно (увидели) перед собою Океан.

И так застыли.

...потрясенные, безмолвно.

 

Океан катил валы (к нашим) ногам. Далеко, в зеленой синеве, в солнечной дымке, валы вздымались до небес, подобно снеговым горам за нашими плечами; но, подкатываясь ближе, усмиряла вода (свой пыл), и (ноги нам волны) лизали тепло и покорно, стелились ковром.

И смеялись, видя щедрость Океана, (ощущая?) величие его.

(Может ли человек) быть так велик, как Океан? – так спросил меня (Розовый) Тюрбан. И ответил: Да, может! (Только не может) он сам осознать сего!

...еще стояли и любовались.

 

(Подбежали) к воде девушки, и много (их было). Не считал.

Они (были одеты) в странные одежды, таких женщины не носят ни в Палестине, ни в Иудее, ни в Самарии, ни в Галилее; ни в Да(маске), ни в Кабуре, ни в горах Куньлуня, ни в Равал(пинди) и Лахавуре. Длинный кусок ткани обертывает (тело), как мокрая простыня.

В особо жаркие летние дни на родине, в Назарете, (мать), я помнил, делала так.

Намочит простыню в чане с водой – и (обернет меня), маленького. Мне нравилось, прохладная простыня приятно (прикасалась к телу), и все же я притворно кричал и плакал; а потом (смеялся) от удовольствия.

Мать целовала меня в лоб. Брала на руки, завернутого в (мокрую простыню), и клала в деревянную колыбель.

 

Девушки не видели (нас). Подошли близко (к воде). Стали раздеваться.

...глядел, затаив дыхание.

...(превратились) в мертвые камни. Боялись спугнуть девушек. Они вправду не видали нас – или (притворялись)? Верблюды лежали на песке. Цветные широкие ткани, как флаги, струисто, нежно падали на сырой (песок).

Песок здесь (был) тоже странного цвета – не желтый, как в Галилее у моря Генисаретского, – розовый, белый и черный, как небо, усыпанное тысячью звезд: (лежал) яркими полосами, и (казалось, это) небо сбросило на берег Океана одежды свои.

Девушки постепенно обнажались, и дыханье (мое сделалось) горячим и хриплым.

...впервые так (близко) лицезрел женскую наготу. Живот мой (словно перехватили) грубой толстой веревкой. Затягивали веревку крепко.

Легкие, (ловя воздух), расширялись. Чувствовал себя цветком, раскрывающим жадные (лепестки).

Девушки не стеснялись ни воды, ни неба. Босыми ступнями они медленно, осторожно (подходили) к воде, и жаркий ветер смело (обнимал) их смуглые тела.

 

Коричневые. Желтые. Розово-белые.

...руки и ноги иных черны от загара, а живот, грудь и ягодицы сияют тайной белизной.

...и жемчуг, я знал это теперь, (переливается светом) их ключиц и животов, их колен и круглых бедер!

Ноздри (мои раздувались): мне казалось, я слышал их запах – запах распаренных под широкими шелковыми (складками сари) юных смуглых тел. Запах ландыша и лаванды. Запах розы и тюльпана. Запах пота подмышками; запах ароматов (и притираний); запах розовой раковины – там, под шелковыми струями черной и русой нежной травы внизу живота.

...чувствовал: схожу с ума (и сойду) сейчас.

Розовый Тюрбан глядел на девушек. Длинные Космы глядел на девушек.

А Черная Борода медленно (обернул голову) и поглядел на меня.

 

Он измерил меня понимающим (взглядом), и я вернул ему взгляд.

У путников так давно не было женщин. (Все они были) еще молодые, если не считать умершего в пути и погребенного близ дороги Старого Инжира.

И девушки эти возрастом были как оставленные на родине (дочери их). Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать лет (было им). Понимал: они ровесницы мне.

...глядел на меня Черная Борода, и я глядел на него. Край моего химатия, пропыленного в пути до малой нитки (в шитье), поднимал ветер древней любви.

...жизнь поднималась, восставала над землей.

Земля взяла в нутро свое сонмы живых и живущих; и меня так же возьмет когда-то.

Но сейчас я (стою на земле, и желание жить) рвет на мне путы одежды моей.

 

...глазами сказал мне Черная Борода: не взять ли нам (девушек этих) как добычу свою?

...глазами ответил ему: нет! Чужая юность священна. Женское целомудрие – наш с тобою праздник, и насладись (им издали).

Не все то, что берешь (и присваиваешь, становится) твоим. Не все ягоды, что ты отрываешь от виноградной кисти, донесешь ты до рта.

...не всякий ломоть хлеба, отнятый в бесчестной (драке), пойдет в усладу желудку твоему. Лишь в любви душа отдается (душе).

Тело, соединенное с телом, не значит ничего; разомкнутся объятья, и отпадут (два тела) друг от друга, и проклянут друг друга, (ибо, если нет) согласия души, то нет и любви, и если нет любви – нет и жизни.

Ты хочешь насладиться жизнью? Берегись! Неверный шаг – и смерть насладится тобой!

 

...глядел на него, и так говорили мои глаза.

И Черная Борода читал мои глаза, как Священную Книгу.

 

А обнаженные девушки (уже входили) в волны Океана, смеясь и радуясь, и иные визжали и прыгали, омываемые (волнами), а иные хватались (за руки) и двигались в волнах, танцуя!

...они в соленой воде танцевали Священный Танец!

...глядел на мокрые груди их. Глядел на влажные, блестящие животы их.

Глядел на огонь и радость широко открытых (глаз их), (и их радость) передавалась мне, перелетала, как птица, (от них – ко мне).

 

...и видел: одна девушка плашмя упала животом на воду, и забила руками, и забила (ногами), и поплыла!

Она плыла, как огромная (рыба), переворачивалась в воде, и волна лизала ее щеки и плечи, и девушка (ловила соль?) губами, и Океан обнимал ее.

...плыла, и плыл незримо (рядом с ней)!

 

...опустился на колени на мокрый песок. Первая любовь поборола (меня).

...упал на бок, прижав колени (к животу); так младенец спит (в утробе матери), еще не выйдя из тьмы на свет.

Солнце (заливало меня) белым дамасским вином. Был пьян, и смеялся и плакал.

Черная (Борода), шагнув ближе, стоял (надо мною) и глядел на меня, лежащего на песке.

...девушки плескались и хохотали.

 

...огромные волны накатывали из бездны и катали девушек, как черный и белый жемчуг, в своих теплых (ладонях), и доверяли (девушки себя) воде, и выплескивал Океан их на берег жизни, заново рождая.

Выходили на берег, голые и смеющиеся. Взмахивали яркими шелками. Одевались, переговариваясь на (незнакомом нам) языке, но я все (понимал).

...песок скрипел (на зубах), черный и розовый, крупный песок.

(Это была) земля, (называемая) Палитана.

...позже узнали имя ее.

 

 

ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ЛЕНКА ШУБИНА


Не помню, вроде бы я задремал. Очнулся оттого, что крепко трясли меня за плечо.

Во сне казалось: зверь когтями в плечо вцепился, лапой трясет и ревет.

В ухо мне ревет, поганец! И разлепил я глаза.

– Все, батя! – орал парень-шофер над моей головой. – Все, прибыли! Байкал! Листвянка! Станция Березай, кому надо – вылезай!

Я подумал: как не стыдно трясти ему больно так за худое плечо меня, Иссу-царя, – как перевел глаза на ноги свои, в чьих-то чужих унтах ноги. У, петух мохноногий! И сам устыдился: неблагодарный, люди обули его, а он и спасибо не сказал. Царь!

– Сейчас, сейчас...

Парень стоял внизу, я вывалился из кабины ему на руки, и он поймал меня, как красную девицу. Прыгая, чуть не сбил его с ног, эх я, неуклюжий!

– Ну вот и все, – шофер утер ладонью нос, – живи теперь! Свободный ты, чалдон, как я погляжу, однако!

– Однако, – кивнул я, – свободный!

Еще постояли; подумали на прощанье. Помолчали. Я руку подал. Парень крепко мне руку пожал, будто клещами сцепил железными.

И все; больше ничего не сказали мы друг другу. Да и что говорить?

Грузовик зачихал, закашлял, колеса завертелись с волчьим рыком, забуксовали на льду. Нет, вырулил, молодец. Вырвался.

Вокруг меня белыми солдатами в маскхалатах стояли сугробы. Великие! Выше роста моего! Я себе совсем маленьким показался. И правда: люди стареют и делаются снова детьми. И детьми в гроб входят.

Деревянный кузов проплыл мимо меня, воздух перед глазами освободился, стал прозрачным и чистым, как грань кристалла, и я – увидел.

 

Мой Байкал. Вот ты! И я с тобой. Здравствуй!

Чистая синь на полмира. Чистая, нежная зелень. Серебро скорби. Водяная плащаница выткана людскими слезами и рыбьими праздниками. Солнце звенит над синевой бубном! О, нимбом восходит! Господи, я здесь... я сподобился...

Я встал на колени в снег. По лицу текли слезы, и тут же замерзали, и падали стекляшками с ресниц. Знатный морозец стоял. Воздух потрескивал – горели золотые дрова в небесной печи. Я протянул к Байкалу руки.

Здравствуй на веки веков, колыбель моя... радость моя!

«Могила твоя», – прошептал ветер над головой.

Я сдернул чужую шапку. Распахнул родной зипун. Пусть ветер меня прямо в грудь поцелует. Он пахнет Байкалом. Я ревел и плакал от радости, вопил, как зверь, как бык мирской! Как давно я здесь был, здесь жил. И вот я, Васька малой, сюда пришел. Я, Исса-царь, вижу тебя, мое синее царство!

Встал с колен, весь в снегу. Спотыкаясь, дрожа от счастья, ближе, ближе к воде побрел.

Добрел! Всюду снег, а вода живая, синяя. Солнцем в лицо брызгает, расплавленной платиной.

На корточки сел. Полы зипуна в воде мокнут. Руки в леденющую воду опустил.

Пальцы макаю, руки глубже топлю, вот они под толщей воды, как две белые рыбы, на просвет колышутся, елозят. Жгучий холод обе руки омертвил. Это я два белых факела под водою зажег! И горят под водою. В честь рыб твоих, Байкал! В честь камней твоих и кедров твоих!

Руки застыли вконец, и я их вытащил, две немые кочережки. Вода лилась с них, и я отряхнул ее на снег. Вдали, за спиной, молчало укрытое парчовыми снегами село.

Я чуял: происходит важное со мною. Вмиг при виде Байкала разрушилась последняя перегородка в голове моей бедной, а может, в груди, разделявшая меня и мир. Стоя с мокрыми холодными руками на берегу Байкала, я стал всем, что видел и чего не видел никогда. Стал зверем. Стал Богом. Стал – свободным. Я ушел от обрыдлого, тошнотворного, позорного мира, где я был черствая корка, дырявый сапог, никто; обратившись в мальчика Иссу, ушел я от жизни, и вот я, дитя, здесь, в объятьях Отца моего.

Я вытер мокрыми руками лицо. Ты, тот, кто за облаками! Дай мне, юноше Иссе, увидеть тебя и говорить с тобой!

Я знал: мой последний Будда, мое синее счастье, Учитель жизни всей, последний на земле и самый царственный разговор мой – здесь, рядом. Надо только войти в воду. Надо пройти легким ветром по льдине. Надо...

Солнце шло на закат.

Я растерянно подумал: как же я в воду-то войду в этих мохнатых унтах?.. снять бы, стащить надо... – как вдруг по ледяной гальке закрипели, зашуршали шаги, ширк-ширк, цок-цок. Много шагов. Обернулся. Онемел: прямо на меня по берегу шагал бык, громадный, как самосвал, сам черный, а рога белые и больно на солнце блестят, и между рогов – седая шерсть крутыми клубками завивается! А в носу, влажном, на страшную жабу похожем, – толстое медное кольцо! А за быком идут коровушки, в сравненье с ним, верзилой, малютки-девочки, я сосчитал: раз, два, три, четыре, – идут, грациозно ножки переставляют, лупоглазо моргают, робкие, служаночки покорные лютого царька.

Бык подходил. Я замер. Мыслей в башке не осталось. Пустота и тишина.

Подошел бык, обнюхал меня всего мокрым, гадким носом – и стал рыть копытом землю; и завертел хвостом.

Мыслей опять не было. Улетели.

Бык взмукнул яростно, гневно! Рассердил я его сильно, видать. Коровы сбились в рогатую кучу, жались друг к дружке ребрастыми боками. Нога быка взрывала морозную гальку, и камни ввысь, в стороны разлетались. Мычал уже оглушительно. У меня уши заложило. Глаза закрыл.

И оказалась внутри меня одна мыслишка, не успела выпорхнуть из-под черепушки: «Сейчас пропорет рогом, и дух вон!»

Визг раздался за спиной. Неистовый визг! Ввинтился в небо и небо надвое распорол.

Разрезал живую синь!

– Аи-и-и-и-и-и-и!

И рванулось, напрыгнуло сзади живое, бешеное, и колошматили руки, и рыбами бились ноги, и визг все бился, все лился, извергался из луженой, должно быть, глотки! – а бык, ошалев от натиска, попятился, а я видел: чьи-то две тонкие, детские, тощие в запястьях руки, не ручонки, а спички – щепки-ветки! – ухватили быка за рога, голову набок ему отвернули, с силой, странной, страшной, для ручек тех немыслимой, к земле пригнули. Оп-па!

И тощее ребячье тельце на рогах бычьих повисло. Флагом повисло, мокрым бельем!

Бык мотнул головой. Раз, другой! Висит на рогах безумный ребенок, рога не отпускает.

Мычат коровы. Топот людской! Бегут к нам!

С рогатиной впереди мужик бежит. Полы тулупа развеваются.

Быку в бок рогатиной – раз, раз!

И крик на весь Байкал:

– Ленка-а-а-а! Ленка-а-а-а! Пусти быка! Пусти дурнова-а-а-а-а!

– Не пущу-у-у-у-у! – визг небо ножницами разрезает. Ветер на лоскуты кромсает.

Мужик рогатину к морде бычьей поднес. Бык захрапел возмущенно. Тут этот мальчонка рога отпускает и ко мне оборачивается.

И вижу: не парень, а девка! Девка натуральная, сивые волосенки виснут из-под ушанки.

– Ох, – говорю, – елки ж зеленые...

– Да, мужик, – орет этот, с рогатиной, – в рубашке ты, паря, родился! Если б не Ленка Шубина – отправился б ты в путешествие к дедам-прадедам! Ну, похоронили б тебя по первому разряду, у нас тут в Листвянке церковь недавно отстроили... и батюшка есть... отпели б, конешно!

И хохочет. А зубов во рту ровно половина. Зуб – дыра, зуб – дыра.

– Ленка! Ты ж вроде б как таперя крестная мать ему!

Я стоял тихо и глядел на спасительницу мою. Обычная девчонка, пацанка. Шубка по коленки, заячья, видать. Ушаночка на затылке. Лицо узкое, как рыба-омуль, подбородок острый, глазенки синие, прозрачные, чисто вода байкальская. Румянец на торчащих скулах. Лет пятнадцать дал бы ей. А она оборачивается и кричит в морозную синеву:

– Э-эй! Коська! Не вопи! Щас подойду!

Поглядел, куда кричала она. Коляску увидел. Коляска колыхалась вся, раскачивалась. Ребенок там плакал, пищал, ворочался.

Быку мужик рогатиной шею перехватил, голову его седую, курчавую к земле прижал. Мордой в снег ткнул. Рогатину поднял. Бык колени подогнул, лежал на снегу, тяжело дыша, исходя слюной. Коровенки трясли головами, махали веревками хвостов. Девчонка подбежала к коляске, стоящей поодаль, выхватила из коляски младенчика, укутанного так, что на капустный кочан походил, раз-другой подбросила его в воздух:

– Тра-та-та! Тра-та-та! Мы везем с собой кота!

Опустила в коляску. Пела громко, на весь берег, расстегивая на морозе заячью шубейку:

– Чижика, соба-а-аку! Петьку-забия-а-а-аку!

Выпростала из-под расстегнутой кофты грудь. Опять подхватила на руки ребенка. Стала совать, прилаживать ко рту младенца сосок. Ребеночек взрыдал еще раз-другой – и притих: молоко потекло ему в рот, и счастье жить обняло его.

И мать обнимала его обеими руками, крепко к груди прижимала, смеялась. А зубы белые у нее были, белые, слепящие, как вокруг Байкала снега.

– Обезьяну, попугая... во-о-от компания какая! Во-от компания! Какая...

Мальчик чмокал. Бык лежал на снегу. Коровы мотали головами. Откуда на морозе легкий звон? А, это у коровы на шее колокольчик! Нет, это с ближней церкви деревянной, одетой в ризу снегов, нежный звон доносится – плавный, тягучий, золотой, коричневый бурятский мед...

Мужик с рогатиной снял шапку, вытер рукавом потный лоб. Оперся на рогатину. Щупал меня взглядом.

– Откуда к нам, дед?

Дедом назвал: и правда, молодой он торчал передо мной, и вовсе даже не мужик – парнишка. Мужиком из-за широкого в плечах овчинного тулупа гляделся.

– Из Иркутска.

– Как звать-то тя?

Я смолчал. Хотел сказать: «Звать меня Исса, Сын Человеческий!» – да испугался: если не по нраву окажется ему мое царское имя – возьмет, схватит, руки за спиной свяжет и опять в дурку отправит. А я уж попробовал на вкус синюю, сладкую льдинку свободы.

– Не хочешь – не говори. Из тюряги, что ль, драпанул?

– Вроде того, – отвечаю. Тут соврать не мог. Не хотел.

– А-а, – кивнул. Улыбнулся! И все. И нет вопросов у матросов! – Жить-то где собираешься? Нигде? Чо, под лодкой?

Кивнул на Байкал: на воде качалась, колыхалась привязанная цепью к колу черная, насквозь просмоленная лодка. Сощурился, глядя вдаль. Потом поглядел, как бабенка молодая кормит ребенка своего.

– Ну, тогда просись к кому сможешь! Листвянка наша хоть и невелика, а дворов-то все много. Бывай!

Вскинул рогатину на плечи. Пошел. Полы овчинного тулупа били его по коленям.

И тут девчонка эта, с ребенком на руках, подошла. Она уже запрятала розовую, нежную, как цветок, грудь под шубенку. Накормленный младенец жмурился довольно. Солнце лизало ему лицо, как собака, желтым теплым языком.

Я глядел в синие глаза девчонки; девчонка глядела на меня.

И тревожно думал: вот я дед, а ей-то сколько лет? Что, пятнадцать? И чей ребенок? И хорошо, что родила, а не убила в утробе! И такая худая, палка, а дитенок толстый да круглый, еле держит его, гирьку живую, на травинках рук.

Вспомнил, как миг назад она боролась с быком. Запоздалый пот ужаса, восторга ледяной струей потек меж лопаток по хребту.

– И чо? Так и будем тут стоять до ночи-полночи? Идем!

И повернулась. И пошел за ней.

Так покорно шли коровы за безумным быком с медным кольцом в носу.

 

Ленка Шубина привела его к себе в избу. Оставила коляску на крыльце, внесла на руках внутрь избы мальца, поманила Иссу головой: давай, давай, входи, не менжуйся, шевели ножками. Он медленно поднялся по ступеням крыльца, медленно вошел в сени. Пахло сушеной чередой, чесноком, луком – их связки висели повсюду в сенях, свешивались с потолка. Никаких обоев Исса не видел – всюду доски, доски. И деревом приятно, терпко пахло. Лиственница, сообразил Исса, она, родимая. Двести лет дом простоит.

«Две тысячи лет», – опять произнес солнечный, тихий голос внутри.

Девчонка-мать раскутала пацана, свертела с него все умопомрачительные тряпки, шубки, шапочки, платки, шарфики, пинетки. Когда вынула из тряпья – оказался пацан упитанным, крупным, краснощеким, и взгляд смышленый, как у лукавого кота! «Коська, Коська золотой, – припевала молодая мать, обнажая в тепле избы круглый тыквенный животик мальчика, – нагулялись мы с тобой!» Пацан уже не плакал – тихонько, по-котячьи, покряхтывал.

Исса умиленно глядел. Покой вошел в его душу. Свернулся в клубок и замер под ребрами.

– Ну что же ты, – сказала Ленка Шубина, – раздевайся, дед! Сейчас вот мальца переоблачу – и поедим! У меня обед готов. Я хозяйственная!

«Без мужа, что ли, живет?» – только успел подумать Исса, как дверь гостиной открылась и на пороге, весь в морозном пару, появился мальчик. Тоже, как и Ленка, на вид лет пятнадцати. Быстро сдернул шапку, шубу, сбросил валенки – и стал еще худее, еще беззащитнее. Хрупкий совсем: перегни – переломится!

«Брат?.. Младший?..»

Ленка оставила игры с младенцем и весело шагнула к пареньку. Прыгнула вперед; обняла за шею. Затормошила.

– Шуби-и-и-ин! Прише-о-о-ол! Ура-а-а-а! А я вот гостя привела! А? Не заругаешь?

– Нет! – крикнул паренек и крепко обнял Ленку, и закружил. Они будто вальс в избе танцевали. Малец кряхтел, Исса глядел. Остановились наконец. Переводили дух. Пялились друг на друга, жрали друг друга глазами.

«Э-э, молодожены... Так это Шубин и есть...»

Смешно Иссе стало и тепло, и он засмеялся.

И супруги тоже засмеялись. Так смеялись все трое, не отсмеялись пока.

А когда замолчали, весело, беззубо засмеялся ребенок, подражая взрослым, великим царям.

– Ленка! – вскричал Шубин и ладони потер. – На стол! Е-о, проголодался ж я!

– Да мы все проголодались! – крикнула Ленка в ответ.

На стол накрыла быстро. Все горело у нее в руках и плавилось. Возгоралась скатерть. Вспыхивали чашки и рюмки. Полыхали бокалы. Огнем пылали ложки, ножи, половники, ухваты. Исса разглядел: в избе была русская печь, еще горячая, видно, знатно натопили утром, и все в печи Ленка стряпала. Огромный чугун взгромоздился на стол. Ленка сняла крышку, и в лицо, в ноздри Иссе пахнуло чудом, забытой любовью, индийскими пряностями, разваренным мясом, черным жемчугом перца, слезным чесноком и веселой морковкой, резанной мелко капустой, золотом пламенного жира – детством. Ровно такие щи готовила когда-то его мать.

– Мама, – тихо сказал он и закрыл себе рот рукой.

Сидел и плакал без слез.

Ленка разлила половником щи – мужу, себе и гостю. Исса вскинул глаза. В красном углу избы вместо иконы зияла пустота. Полочка для лампадки сохранилась, не отпилили. На полочке лежали два бумажных, как на похороны, рыжих цветка и стоял пузырек с лекарством.

«Ну да, да... Это потом, потом будут писать иконы мои... и вешать их в красные углы во имя мое... а теперь... а пока... ничего, никого... все выжгли, убили...»

Шубин разлил водку по рюмкам. Вынул мясо из чугуна, и оно лежало на деревянном блюде дымящейся огромной горой. И стало Иссе до безумья жалко убитого зверя. И заплакал он, не стыдясь, сами потекли крупные слезы. «Вот, плачу, будто пьяный уже. А я не пьяный».

Ленка Шубина встала со стула. Рюмку в тощие пальцы взяла. Посмотрела на Иссу.

– За здоровье мужиков! – весело плюнула сквозь белые, снежные зубы. – Что б мы, бабы, без мужиков-то делали?

«Бабы, мужики... Разве не есть Божественное, чистое естество наилучшее из всех возможных? Разве пол – это не беда, не первородное проклятье всего сущего? Да, мы рождаемся, когда соединяется двойное! Но какими слезами, горем каким платим мы за разрыв... за разруб!»

– А мы – без баб! – послал Ленке ответный крик юный муженек и опрокинул рюмку над глоткой так стремительно, что Исса не уследил, как Шубин водку проглотил.

И пили, и ели; и щей Ленка подливала, и, чуть запьянев, маслеными, заячьими глазами на Иссу глядела. И отворачивал голову Исса, боясь, что Шубин его к Ленке возревнует.

И постелили Иссе не в избе теплой, а на полу, на матраце старом, полосатом, в летней комнате; тут холодно было, но терпимо – недавно жгли здесь огонь в подтопке, и он еще не успел остыть. Узкая была комната, как Ленкино молодое лицо.

Мышь шуршала за лиственничной стеной. Исса не мог спать. Посреди ночи встал, накинул зипун и вышел босой на крыльцо. Звезды над головой горели священным, последним безумьем, каплями цветной посмертной росы. Ветер поднимался, выл над крышами в трубах. Выл над Листвянкой. Выл над живой, вышитой отраженными звездами гладью Байкала.

Вот он, Байкал, рядом был, за избой. И далеко ходить не надо. И искать.

Култук, он узнал этот ветер. Он, Исса, узнал култук в лицо – когда он здесь жил, он с ним и воевал, и его проклинал, и ходил против него грудью, себя на прочность испытуя, и валился под напором его в снег, и замерзал под его торжествующую, гудящую песню. И его, замерзшего, умирающего, вытаскивали из снега, в жилье вели, и опять водкой поили, и водкой же растирали.

Зипун не грел. От култука не спасал. Босые ноги мигом превратились в деревянные култышки. Исса засунул руки в рукава зипуна, грел ладони о локти. Дверь стукнула. Голос возник за спиной, белый ангел:

– Что не спишь? Не спится?

Он слушал женский голос и думал: как я стар!

Раздул ноздри, и ему показалось – он уловил дух грудного молока.

– Нет, – вышептал.

Две руки легли ему на плечи. Слегка помяли его плечи через мех зипуна.

И он ополоумел.

– И мне вот не спится.

Он боялся пошевелиться.

– Муж-то спит?

– Спит, куда он денется. – Хохоток прозвенел в ночи под звездами, на ветру, как конский колоколец под дугой. – А ну проснется и выйдет?

Руки с плеч не убирала. Исса перевел дыханье. Звезды мелко сыпались ему в лицо.

– Пусть крепко спит.

– Пусть.

Они сами, вдвоем, превращались в звезды. Исса чувствовал: тело исчезает, тела нет. «Это оттого, что Байкал рядом. Байкал забирает тело и оставляет только дух», – подумалось радостно и обреченно.

Медленно, превозмогая странную боль в сердце и в коленях, он повернулся к Ленке. Поразился нежной, иконописной тишине ее лица. Подбородок стал еще острее. Глаза – еще огромней, великолепнее. Величественно, пьяно плыли мимо Иссы ее глаза, плыли, как две синие дегтярные лодки, уплывали в бездну, в чистоту Байкала. В снега.

Паруса небесного карбаса... лучи из-за розовых, поросших багульником скал Хамардабана...

– Девочка, – язык не слушался его, плел вензеля. Брось, обеденная водка выветрилась давно. Это ты от мороза пьян, царь Исса, бедный! – Дитятко... мое...

Нежно и легко, легче бабочки, губы коснулись его губ. А может, не коснулись – пролетели мимо. Мимо, все мимо, всегда мимо... ты в пути, Исса, ты в дороге, и ее поцелуй – лишь ледяная печатка на бесконечном круглом перстне Пути...

Он вобрал ее молочное, свежее молодое дыханье. Зипун не грел, а люто холодил сведенные судорогой плечи. Обретенье и потеря, как вас различить?

Он протянул руки – и поймал лишь воздух.

И звезды сыпались на голый затылок, на босые ступни.

А когда возвращался обратно в летнюю, выстывшую зимой комнатенку, проходя через сени, услышал: «Чо бродягу в дом пустила? Дура!»

И закрыл чугунными веками слепые от любви глаза.

 

Еще немного дней пожил Исса в доме у супругов Шубиных. Стеснялся. На Ленку глаз не поднимал. Ходил бочком, по стеночке. За стол звали – отнекивался: мол, в листвянскую столовку сбегал, там поел. В столовке он и правда уж побывал. Там на раздатке стояла широкая, как квашня, тетка, и фартук у нее на животе-подушке взмывал, взлизывал белой пеной кружев, и кружевная наколка на пышно взбитых, пружинно-жестких рыжих волосах вздымалась бешеным весенним торосом. Тетка, завидев Иссу, подманивала его кривым толстым пальцем – и щедро, бесплатно наваливала ему в тарелку бефстроганов с гречневым гарниром, а все это дело сверху обильно посыпала моченой брусникой: «Ешь, бедолажка, пока рот свеж! Пока я добрая!»

Исса низко, земным поклоном, в пол, кланялся ей: как святой иконе в церкви.

Выдавалась минута, и Исса подсматривал, как Ленка кормит сынка своего Коську. Ленка притискивала младенца к груди вроде бы грубо, а Исса такую нежность чуял, будто б это его, его самого Ленка к груди прижимает. Иногда Ленка пела над младенчиком, мурлыкала, что в голову придет. Пела, не думая о песне. «Ах ты, соболенок мой! Ты здоровенький, живой... Я ведь мама твоя... так люблю я тебя!»

Мальчик сонно чмокал, и в жилы Иссы вливался никогда не испытанный покой. Он ощущал Ленку изнутри. Мог бы побожиться, она его так же чувствовала: ни взгляда в его сторону, ни вздоха – а токи льются от груди к груди, и внутри невиданный, огромный алый цветок расцветает.

Что это было? Он, старик, на себя уж давно плюнул. Убежало, растаяло мужицкое счастье. А тут? Не только обнять, ткнуться носом, как щенок, в теплое плечо, в куриную тощую, нежную шейку он жаждал. Он, когда она кормила маленького, до дрожи желал почувствовать себя женщиной: каково это – кормить, как это – зачинать и рожать?

А еще Ленка напоминала ему немного органистку Лидочку – такая же беловолосая и смешная; а еще – Маньку с вокзала, но про Маньку он боялся вспоминать: как подумает про нее – так видит ее надвое разрезанную, и мальчика с черепахой, и собак-овчарок с розовыми языками.

И кровь на снегу дымится. Нет, не надо. Не надо.

 

Ленка бегала-бегала по морозу, выгуливая Коську, да и простудилась: грудь застудила. Исса слышал, как за стеной она плакала, хныкала жалобно, жаловалась мужу: «Болит! Здесь и здесь!» Лицо бледное, по щекам ходят синие тени. Скулы кожей обтянулись. Нос заострился, веснушки гуще повысыпали – золотое, карее просо.

Исса вздыхал. Сердце в нем каменело. Он болел ее болью. Глядел ее глазами. Когда она спала, он видел ее сны.

Шубин все злее косился на Иссу. Ленка уже не ходила – лежала на топчане с горячим, малиновым лицом. Шубин укрыл ее дубленкой. Кричал:

– К врачу надо! Дура!

Уже в выраженьях не стеснялся.

Ленка моргала глазами, как сова. Молчала. Коська заливался диким плачем. У Ленки пропало молоко, она не могла кормить. Разъяренный Шубин, бесполезно потыкав в орущий Коськин рот бутылочкой с резиновой соской, помчался в сельскую больницу. Исса понял: Ленка одна. Вошел в гостиную качающейся тенью. Ленка тихо, медленно повернула к нему растрепанную сивую головенку и прохрипела натужно:

– Эй... поди сюда... погляди...

Откинула исцарапанную собаками старую дубленку. Она под шубой лежала в бязевой ночной рубахе. Ворот рубахи застегивался на пуговицы. Ленка расстегнула пуговицы – одну, другую, третью. Исса втянул ноздрями запах. Пахло вкусно, как от Ленкиных щей. Грудь была перетянута бинтами. Ленка уцепила бинт мелко дрожащими пальцами, привстала на топчане – и стала развязывать, разматывать, срывать бинты. Исса увидел голую белую кожу. Бинты ползли белыми змеями на пол, отваливалась вата, вместе с ватой – печеный лук. По груди у Ленки, как и по лицу, было рассыпано просо веснушек. Исса положил обе руки ей на обе груди. Груди были твердые, каменные и очень горячие.

– Верни мне молоко, – просипела Ленка. – Ты... можешь.

«Откуда она знает, что я могу?»

Думать было некогда. Исса глубже вдохнул луковый воздух. Крепче притиснул ладони к женской груди, полной до краев неотпитым молоком. Задрал голову. Он давно не брился, еще с Иркутска, и отросла у него борода, и колюче топорщилась.

– Закрой глаза... так...

«Сейчас Шубин придет. И все не так поймет. Надо спешить».

– Великий Бог, родимый Байкал! Бог синий, великий! Дай дух багульника твоего. Дай глоток живой воды твоей! Протяни руку. Коснись меня, как я касаюсь ее! Влей чистое, серебряное молоко матери твоей... осени жизнью грудь кормящую... благослови... дай...

Откуда приходили слова, он не знал. Бормотал, и все.

– Радость, Солнце, великий Бурхан! Ты рождаешься раз в десять тысяч лет! Ты приходишь, когда хочешь... Спаси дочку свою, спаси дочку мою... Я – это она, а она – это я... мы оба твои... я спасу ее, если ты дашь силы мне... дашь свет свой...

В избе стал разгораться странный свет. Будто бы из-под пола сочился. Он был не желтый, а голубой и, становясь ярче, наливался чистой небесной синевой. Под руками Иссы мгновенно помягчела затверделая грудь юной матери. Между корявых старых пальцев Иссы торчали темные земляничины воспаленных сосков Ленки.

По ладоням, по изогнутым корневищам пальцев, по рукам, по бинтам, по подушкам, по живой груди, по мертвой овчине текло, текло возвращенное молоко.

Текли слезы по щекам Ленки, смывая веснушки.

Текли слезы по морщинам Иссы.

– Господи! – хрипела она. – Я знала, знала!

Бахнула дверь избы. Ленка закусила губу до крови. Исса не убрал рук с Ленкиной груди. Он ничего не слышал, не видел. Он плакал от радости.

В комнату ворвался Шубин, и ребенок в кроватке запищал и завизжал поросеночком: и-и! и-и! Увидел Иссу на коленях перед топчаном, нагую, раскутанную грудь жены. Схватил, что под руку попало, – старинную стеклянную четверть с остатками кислого брусничного вина – и швырнул Иссе в голову! Промахнулся! Четверть с ужасным звоном, с великим лязгом, будто гром над избой раскатился, разбилась о бревенчатую стену, разлетелась на тысячу ледяных осколков. Стекло посыпалось на голую Ленкину грудь. Она в страхе натянула на себя овчину, да поздно было! Впились мелкие и крупные стекла в нежную кожу. Кровь на кудрявый мех текла, на сбитые грязные простыни!

– Дрянь! – дико завопил мальчик-муж. – Ты и ребенка не от меня нажила! Я так и знал!

В мелких зимних осколках – лицо Иссы, его руки, нешвенный хитон его. И, о чудо, мотается тут же, на узком ремне, позабытая, утерянная моржовая нэцкэ! И мешочек из кожи нерожденного теленка – тоже тут: нежный крошечный кисетик, и там, внутри, мелкие янтари и нефриты – на счастье, на смертную волю.

Он встал с колен. Струистыми светлыми складками стекал вниз хитон. Он был весь мокрый, будто сейчас из вод Байкала на берег вышел. От лица исходил голубой свет, и из-под босых стоп свет бил вверх, отвесно. Шубин открыл рот да так и не закрывал. Глаза его выкатились из орбит, и стал он похож на лупоглазого рака. И руки, как железные клешни, шевелились медленно, тяжело.

Руки искали – убить, а натыкались на свет.

За щитом синего света стоял Исса. И сам – со стороны – услышал свой голос:

– Я ухожу навсегда. Молоко вернулось. Смой стекла с груди и лица ее! Прижги порезы! Останутся шрамы. Шрамы всегда остаются. На всю жизнь. На душе и на коже. Это не стекло, а снег! Култук снег наслал. Вот она, метель, идет на полнеба! Будьте счастливы! Никогда не ревнуйте! Мужчина – это женщина, а женщина – мужчина. Вас не двое. Вы – одно. Не двое! Не двое! Не два! Одно! Всегда одно!

И с этими словами Исса пятился к двери.

И, наткнувшись спиной на дверь, толкнул ее и вышел на снег – в летящем хитоне, босой, без зипуна, унтов и ушанки.

И лишь когда отошел от ворот избы и на дорогу вышел – вслед ему полетели и зипун, и ушанка, и унты: это Шубин, опомнясь, выбежал на крыльцо и вдогон ему бросил.

 

Он вышел на берег. Одежку теплую в руках тащил.

Ах ты, опять хитон священный, золотой под серый зипун прятать: а делать нечего, сморозишься, старик.

Оделся. Унты чужие пялил долго. Маловаты они ему были.

Вздернул голову. Потер щеку, и щетина оцарапала ладонь. И правда, култук нагнал с севера толпы туч; тучи шли, и шли, и шли, летели, сбивались в кучу, росли, как серые стога, метались, как лисы, одержимые бешенством, и вились серые, золотые, рыжие, смоляные хвосты. Звери небесные! Звери мои! Растерзаете меня!

Куда теперь?!

А вперед.

«Вперед, к людям моим! К богам моим! Еще не беседовал я с богами моими вслух, не сиживал с ними на валунах близ синей воды! Не рыбалил с ними и водку не пил! Но сегодня, сегодня я важное понял! Не два, никогда не два – лишь одно! Нет вражды! Нет войны! Люди сами придумали борьбу. Нет борьбы, ибо как можно бороться с самим собой?»

Наконец унты натянул и ушанку поглубже надвинул. Ветер ярился.

Побрел по берегу. Байкал скалился волнами. Начинал гудеть – страшно, протяжно.

«Воет как волк. Из села выйду – так из кедрача волк навстречу мне выйдет.           О чем буду говорить с ним? Как со зверем один язык найду? А так и найду. Не двое нас! Мы – одно!»

Байкал разымался, распахивался бездной, синим бурлящим адом. Исса глядел в Байкал, как в пропасть. «Эх, и мне в нем пропасть! Если ближе подойду – так в себя, в глубь, утянет!».

Первобытная, дикая сила восставала из-под земли, рушилась с небес. Гнула, крутила. Зачем мощь природы одолевать? Не два! Одно. Ты и ветер – одно! Ты и волны – одно!

Исса раскинул руки. Захохотал. Смех потонул мгновенно, как топор, кинутый в воду, только мигнул, мелькнул серебряной молнией в навалившейся, клубящейся черноте.

Исса шел сначала по берегу, брел по снегу. Вот он уже у воды, и черно-синяя вода накатывает грозно из бешено гудящей дали. Близь и даль – одно. Буря и покой – одно. Как он раньше этого не знал!

«Жизнь и смерть – одно», – сказал себе Исса израненными сумасшедшим стеклом губами. Ветер давно уже сдул осколки с лица его; кровь еще сочилась, высыхала, замерзала.

«Меня чуть не убили; но, если б и убили, я бы все равно жив был. Ибо я Исса».

Сначала по берегу, по льду, по камням; потом – по тучам.

Исса шел по тучам, по закраине ветра и смеялся ледяными губами. И раскидывал руки, чтобы на летящих тучах удержаться, на землю не упасть.

– Вот я иду! Иду я, Господи! Я приду к тебе!

И не волк вышел навстречу ему из-за ревущих под ветром, гнущихся могучих черных кедров, а тоненькая, похожая на девочку музыкантша, та органистка по имени Лидия, что выдернула его жизнь из смерти, как тугой органный штифт.

Музыкантша Лидия протянула к нему белые тонкие руки, они по локоть высовывались из темно-синего, блестящего, расшитого серебряной нитью длинного платья. Ножку на снегу из-под подола выставила. И – раз! – подол откинула. Увидел нагие ноги. Черную сетку колготок увидел. Розовые – под черным – раковины колен. Лидия, пошатываясь на концертных каблуках, близко подошла, дохнула ему в изумленное лицо духами, потом, помадой, свежим запахом юной цветочной плоти.

– Я и ты – одно, – сказала органистка, слизывая с губ сладкий снег и хвойный, дымный ветер, и подняла музыкальные руки ладонями вверх.

В каждой зеркальной ладони он, Исса, отразился.

Из правой ладони глядел на него мужчина; из левой – женщина.

Раздвинулись узкие русалочьи ноги, и он вошел в лоно, и руки втекли в ее руки, и живот лег в живот, как монета в копилку.

И глубоко, до дна слабых старых легких, вдохнул Исса музыку, первую бурю свою.

И пьяным, отчаянным стал.

 

(Окончание следует)



№ 2 (171) Февраль, 2013 г.



 


Культурная среда
Бельские просторы подписка 2017 3.jpg
Подписывайтесь на бумажную и электронную версии журнала! Все можно сделать, не выходя из дома - просто нажимайте здесь!
Октября 28, 2016 Читать далее...


Вчера, 23 мая, редакция журнала "Бельские просторы" посетила Шаранский район, встретилась с библиотекарями и побывала на празднике Славянской письменности.
1.jpg
2.jpg
3.jpg
5.jpg
6.jpg
7.jpg


В течение двух дней в Белорецком районе проходили встречи с писателями, редакторами ведущих журналов и газет республики. От журнала «Бельские просторы» в встречах принимали участие заместитель главного редактора Светлана Чураева и редактор отдела прозы Игорь Фролов. 18 мая творческий десант принял участие в музыкально-поэтическом мероприятии для отдыхающих и коллектива санатория «Ассы». 19 мая гости прибыли в город Белорецк, где для них была подготовлена большая программа. Встречи проходили в нескольких школах и библиотеках. Заключительное мероприятие состоялось в школе №1.

Чураева Белорецк.jpg

Светлана Чураева знакомит читателей Белорецка с новинками журнала "Бельские просторы"

белорецк.jpg

Писатели РБ возлагают цветы к бюсту А. С. Пушкина

ф и ч белорецк.jpg

Игорь Фролов и Светлана Чураева среди читателей



Все новости

О нас пишут

Наши друзья

логотип радио.jpg

Гипертекст  

Рампа

Ашкадар



корупция.jpg



Телефоны доверия
ФСБ России: 8 (495)_ 224-22-22
МВД России: 8 (495)_ 237-75-85
ГУ МВД РФ по ПФО: 8 (2121)_ 38-28-18
МВД по РБ: 8 (347)_ 128. с моб. 128
МЧС России поРБ: 8 (347)_ 233-9999



GISMETEO: Погода
Создание сайта - «Интернет Технологии»
При цитировании документа ссылка на сайт с указанием автора обязательна. Полное заимствование документа является нарушением российского и международного законодательства и возможно только с согласия редакции.