Учредитель: Правительство Республики Башкортостан
Соучредитель: Союз писателей Республики Башкортостан

ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ
Издается с декабря 1998
Прямая речь

Три абзаца от Савельева

Привет, я Игорь Савельев. Каждую неделю на сайте «Бельских просторов» я буду отпускать комментарии по событиям литературного процесса. Надеюсь, со временем ко мне присоединятся мои молодые коллеги, хотя я и сам еще не очень стар.

По-настоящему серьезных и значимых литературных журналов так мало, что не удивительно, что все они наблюдают друг за другом с пристальным интересом. Условный приз за креатив этой осени может получить «Октябрь», презентовавший неделю назад сдвоенный российско-китайский номер. Оказывается, главный литературный журнал Китая тоже носит название «Октябрь» («Шиюэ»), он основан в 1978 году после т.н. «Культурной революции», то есть он сильно младше российского собрата, но тиражи, конечно, не сравнить. Вот «Октябри» и выпустили совместный номер, где напечатали многих заметных российских (Роман Сенчин, Евгений Попов, Валерий Попов, Александр Кабаков) и китайских писателей. Интересно, что происходит это на фоне ситуации, которая встревожила многих: власти Москвы выселили «Октябрь» из помещения, которое он занимал лет семьдесят. Несведущий человек скажет – ну, подумаешь, редакция переехала. Только, по-моему, переезжать было некуда (новый адрес журнала на сайте не значится, не исключаю, что его делают теперь дистанционно, «на коленке»), а во-вторых – потеря литературным журналом помещения в центре Москвы – трагедия, которая всегда рассматривалась в литературной среде практически как «смерть журнала».

 

Об этой опасности заговорили не в 90-е, которые принято называть «лихими» (и именно тогда журналы переживали обвал тиражей и обнищание), а в относительно сытые нулевые. Тогда-то, насытившись нефтедолларами, власть и обратила внимание, что «золотые» помещения в центре занимает такая непонятная бизнесменам и чиновникам культура, как толстые журналы, да еще и мало платит за это. Когда-то журналам установили льготные арендные ставки. Сейчас трудно вспомнить, для кого прозвенел первый звоночек лет десять назад. Кажется, для «Нового мира»: его здание, принятое на баланс еще Твардовским в конце 60-х, парадоксально оказалось бесхозным. Поскольку всё постсоветское время федеральный центр и московские городские власти не могли договориться – кому из них оно принадлежит, «Новый мир» подождал и тихонько выиграл арбитражный суд как «добросовестный арендатор бесхозного помещения на протяжении более 15 лет». Тут-то власти очнулись, сломали решение суда и заговорили о выселении «Нового мира». Помню, что именитые писатели подписывали какие-то петиции, и выселение удалось отменить. Сегодня «Новый мир» работает по прежнему адресу, но, естественно, без серьезных гарантий.

 

Тогда, объясняя, почему толстый журнал такой значимости не может делаться на дому или сидеть в каком-нибудь коворкинге на окраине, писатели объясняли: а место встреч литераторов, место, куда могут придти авторы из провинции?.. А уникальный архив?.. Библиотека?.. Прямо говорилось – стоит выселить такой журнал из «культурной среды» московского центра – и он умрет. Но оказалось, что, во-первых, эти аргументы чаще всего – пустой звук для чиновников, а во-вторых, толстые журналы более живучи, чем думалось даже их редакторам. В последние несколько лет тихо-тихо лишились помещений несколько журналов. Сначала из «Дома Ростовых» на Поварской попросили «Дружбу народов»: в 2012 году на эту тему было много публикаций в СМИ. Потом – уже совсем тихо – с Большой Садовой съехало «Знамя». Так тихо, что об этом даже мало кто знает из авторов, нечасто бывающих в редакции (теперь она сидит в Воротниковском переулке). Потом – эта история с «Октябрем», тоже окруженная странным молчанием: для всего литсообщества стала сюрпризом большая статья об этом – «Октябрь стерли ластиком»: ее опубликовал Павел Басинский в «Российской газете» https://rg.ru/2017/05/29/reg-cfo/basinskij-s-kulturnoj-karty-moskvy-nezametno-ischez-zhurnal-oktiabr.html. Сами сотрудники «Октября» ничего об этом не заявляли и довольно долго воздерживались от комментариев даже после выхода этой статьи.

 

Оказалось, однако, что продолжают выходить и «Октябрь», и «Знамя», и «Дружба народов», ничего не растеряв. Я не веду к мысли, что риторика «переезд равен смерти» оказалась неправдой. Я радуюсь тому, что запас прочности у толстых журналов остается большим. Они пережили и катастрофу с подпиской в 90-е, катастрофу с потерей массового читателя и тиражей, сейчас переживают период потери советских же помещений, но не сдаются. Но сколько испытаний им еще предстоит?    



Читать далее...

Уголок журнала

Из картинной галереи
1 (10).jpg
1 (10).jpg
О.Цимболенко. Портрет велосипеда (2009)
О.Цимболенко. Портрет велосипеда (2009) Молодые художники Уфы
Мост через р. Белая
Мост через р. Белая
Зимний вечер (1983)
Зимний вечер (1983) Константин Головченко

Публикации
Борис Николаевич Романов родился 15 июня 1947 г. в Уфе. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Автор четырнадцати книг стихов и многих статей о русской поэзии. Составитель и комментатор ряда антологий и изданий русской и зарубежной классики. Печатался в журналах «Арион», «Грани», «Дружба народов», «Иностранная литература», «Москва», «Нева», «Огонек», «Новый мир», «Страницы», «Юность» и др. Живет в Москве.

Евгений

Забытая история



Плохо спорили мы с временами,

а других пережить не дано.

 

Сквозь ставни

Недавно в текучей толпе метро я вздрогнул – он. Чуть сутулящийся, с резким нервным разворотом головы. Рассудок не дает задержаться на почудившемся. Отмахиваешься – это сны.

Мама мне снилась долго. Один, воздушный, со слезами, детский сон запомнился: почему-то в грузовике, с какими-то людьми, держится за дощатый борт кузова, проехала по нашей улице, мимо дома, и я обрадованно смотрю – она жива, она вернется. В то, что мама вернется, я верил, но не в дневном разумении, а в ночной грезе – годами.

Евгений мне тоже снился. Но и среди суетливого дня в щелку бессознательного, приоткрытую узнаваемым жестом, походкой, похожестью выхваченного из толпы бледного лица с упрямыми губами, как свет между ставен, врывается невозвратное. Со мной такое бывает и теперь.

Помню ставни, закрытые на ночь, а то и среди бела дня, в только что расставшемся с младенчеством детстве, когда была жива мама, когда нас с братом укладывали спать после обеда. Зимой их дергал вьюжный ветер, в ставень стучал приезжавший после второй смены отец. А однажды ставни открыли и уже никогда не закрывали. Голубоватая краска на них трескалась, выцветала и вымывалась. Прошлое легко вообразить домом с неплотно закрытыми ставнями. В щелку можно кое-что разглядеть.

Висит над кроватью ковер, побитый молью. Я любил всматриваться в красно-желтые с черными прорезями узоры, которые и сейчас мне нравятся. Глянув искоса, я вдруг узнал эту почти человеческую голову с рыжей бородой и черным воротником вокруг шеи. Ковер казался мне, да и был, как всё, что задевает воображение, таинственным. Узнавание воодушевляет. Ковер, повешенный на стену в середине пятидесятых и щедро уверявший в скором счастливом будущем, не изменился, и тем печальней, что жить ему, побитому молью, с выеденными клочьями, с проступившей сетчатой основой, осталось недолго.

Переживать вещи грустно. Но и нас пережившие, они грустнеют. Хотя в старом доме всё как прежде и все живы.



У Степаныча

В тот октябрьский, как мне представляется, день мы познакомились в изостудии Дворца пионеров. После занятий, расходясь, заговорили и, встав на углу, где следовало разойтись, ему налево, мне направо, проговорили часа два или дольше. Вижу место, где, остановившись, мы заговорили и не могли наговориться, золотистый мусор листьев. Там, нырявшей вниз улицей Революционной, звеня и полязгивая, въезжали в горку и скатывались с нее красно-желтые, как осень, трамваи. Они нам не мешали. 

Евгению Куликову исполнилось пятнадцать, но выглядел он старше. Внимательные серо-голубые глаза. Чуть вытянутое бледное лицо, прямой, с небольшой курносинкой нос. Зачесанные набок темно-русые волосы. И что-то такое во всем облике, что можно сегодня определить как изящество или благородство. Тогда могли сказать: интеллигентный юноша. И – нервная упрямая сила.

Я был старше почти на два года, но появился в изостудии недавно. Привела, пусть запоздало, затаенная тяга к рисованию. Доставшаяся, может быть, от деда, рисовавшего для внуков лошадок в яблоках… Подтолкнула книга. Я и не задумывался о том, что бывают подобные учебники. В аллее у оперного театра торговали книгами. Я стал их разглядывать, прочел на обложке: «Э. М. Белютин. Основы изобразительной грамоты». Стоила она меньше рубля, денег хватило. Почитав ее, рассмотрев, я принялся рисовать спичечный коробок, табуретку, самого себя, глядя в зеркало, потом кто-то надоумил пойти в изостудию. А там – на стенах недосягаемого совершенства акварели, гипсы: кубы, шары, капители, натюрморт с красной бархатной драпировкой, глиняным кувшином и рдяными кленовыми листьями, а над всем – голиафьей величины голова Давида; возвышенный обиход искусства и старательно склоненные головы. Здесь принимали всех.

Евгений в студию заглядывал редко, приносил работы руководителю – Владимиру Степанычу, а рисовал дома. Степаныч – невысокий, плотный, пожилой – смотрел работы, давая взглянуть и оказавшимся рядом, поглаживал себя по голой голове пухловатой ладонью, говорил одобрительное, прищуривая серые цепкие глаза. Иногда появлялись и показывали ему работы давние студийцы, учившиеся в училищах и институтах. Степаныча все любили.

В ту быстро насупившуюся осень Женя принес акварельные этюды, написанные по сырому: прибрежные деревеньки, зубчатые синие леса, деревья над бельской и камской водой, силуэты церквушек, волжские пристани и дебаркадеры над размытыми пестрыми отражениями в голубизне. Писал он их, плывя с отцом из Москвы на пароходе. Я восхищался перенасыщенными цветом акварелями и акварельками, завидовал недостижимому счастью многодневного плавания. Женя ездил поступать в художественную школу-интернат имени Сурикова, почти легендарную, кое-кто из учеников Степаныча в ней учился. Я читал о ней в повести Льва Кассиля о юном художнике – «Ранний восход». Женю, похвалив работы, в школу готовы были принять, но он вернулся домой.

Евгений надолго стал для меня авторитетом и образцом.

Во-первых, в студии его работы ценились не меньше, чем красновские многолистные панорамы с изображениями городов будущего, подводных и космических. Выставленные в танцевальном зале вдоль трех стен, они потрясали юных зрителей размахом и размерами. А Сергей Краснов занимался у Степаныча, уже тогда гордившегося учеником, с восьми лет и в конце концов стал академиком.

Во-вторых, Евгений шутя учился на пятерки, был самым начитанным и многознающим из всех, кого я знал. С легкой укоризной он говорил, – это сразу в меня запало, – что и художник обязан быть образованным, интересоваться не только живописью, но и литературой, знать историю, философию, театр, музыку… Женя старался меня просвещать. Сам сидел вечерами за секретером у настольной лампы и азартно конспектировал монументальные тома «Всемирной истории» в темно-зеленых переплетах. «Потом, – деловито сообщал он, – буду конспектировать историю философии…» Восхищало усидчивое упорство, целенаправленный напор, с каким Евгений делал все – рисовал, садился за уроки, дружил. Наверное, сказывалось влияние отца, о котором он говорил с гордостью.

Я, как умел, подражал. Позже добыл ту же «Всемирную историю» и взялся конспектировать, правда, дальше первого тома не пошел. А уже в армии законспектировал том истории философии. Я тем более внимал другу, что поначалу ощущал себя полным невеждой. Правда, очень любил книги и сочинял стихи… Читал всякую всячину. А сочинял о неведомой любви. От этой поры, весны 63-го, сохранилось полтора беспомощных стихотворения. В одном я сам себя жалел:

 

Ветры по лужам листья мели.

Ты где-то там, посредине земли.

Ждешь и не ждешь и хохочешь до слез…

 

В другом философствовал:

 

Неверия круг уже,

Верю даже в тебя, планета:

Ты не впустую кружишь,

Наматывая тысячелетья…

 

Но и рифмодействуя, стихов я почти не читал, в поэты не метил. Когда во втором классе в майские праздники попробовал сочинить первое стихотворение, записав его на розовой нетронутой промокашке, мама меня не одобрила, и стихотворствовать я стал позже, после ее смерти. Образованных в нашей семье не было. Бабушка не умела ни читать, ни писать. Дедушка окончил три класса церковно-приходской. Отец – семь классов, мама, самая грамотная, – десятилетку. На всей нашей Астраханской улице я не знал никого, кто бы окончил институт. И сам учился не ахти, шалопайничал. До сих пор осталось ощущение, что надо наверстывать, но первых учеников уже не догнать.

Женин старший брат, Юра, учился в нефтяном институте. Но пока Женя сутулился над фолиантом «Всемирной истории», тот жил бурной восемнадцатилетней жизнью: пропадал до полуночи, являлся навеселе, хвастливо рассказывал о драках и девицах, посмеивался над братом. Говорил отрывисто, с еще более резкими, чем у младшего брата, жестами. От материнских нотаций и слез отмахивался. Евгений поругивал Юру, но и гордился им, говорил, какой тот способный, – ни в каких студиях не занимался, а замечательно рисует, над книгами не сидит, а сочинил приключенческий роман с описаниями поединков и попоек. Мальчишески уверял, что брат авторитетная фигура среди шпаны улицы Ленина… Но Юру мы, Женины друзья, видели не слишком часто.

Той зимой я несколько раз приходил к Жене, и он учил меня писать акварелью. Как управляться с растекающейся краской, писать а la prima, воздушно и звонко. Поставил натюрморт – серая холщовая драпировка, пузатая темно-зеленая бутылка из-под болгарского вина, глиняная крынка, яблоко. Стоял за спиной – подсказывал и показывал, брал кисть. На том, что получалось, отпечатывалась его манера – от композиции до колорита, избыточно, не по-акварельному насыщенного.

Сдружившись, мы втроем, третьим был Сережа Краснов, изредка шатались по городу. Балбесничали. Левая сторона Революционной тянулась, застроенная чуть не сплошь деревянными одноэтажными домишками, как и поперечные улицы. Под колпаками фонарей толокся снежок, слепо светили над тротуаром занавешенные окна. Громко разрешая собственные и мировые проблемы, мы шли и говорили. Евгений солировал. С безапелляционным пафосом, как власть имеющий, вовлекал нас в то, чем жил. Он все больше интересовался историей, читал умные книжки и уже не собирался, как мы с Красновым, становиться художником. Его влекли иные, высоколобые сферы. Женя пока не говорил, какие именно. Но мы продолжали сходиться у Степаныча.

 

 

Неоконченный портрет

Скоро в том же Дворце мы чаще стали собираться не в студии, а в мастерской у Ирека Богданова, тоже выученика Степаныча. Ирек работал художником-оформителем и учился на вечернем отделении училища искусств. Чуть заикающийся, с выдвинутой нижней губой, отчего профиль мог показаться горделиво вызывающим, добрейший товарищ и покровитель. Бескорыстно радушный, терпевший самолюбивых мальчишек.

Мастерская Ирека размещалась на просторном балконе, протянувшемся над танцевальным залом, в котором недавно красовались красновские фантазии, с высоченными окнами и зеркалами, золотистым паркетом. Внизу по расписанию шли занятия, нисколько нам не мешая. Здесь мы и рисовали, и приглядывались к оформительскому ремеслу, которым уверенно владел Ирек, и говорили, говорили.

Весной Сергей с Евгением влюбились в приходившую в студию девушку Олю, кукольной внешности – невысокую, белокурую, голубоглазую. Это друзей не развело, а сблизило. Я поневоле сделался сочувственным созерцателем любовного треугольника, нет, четырехугольника, поскольку у друзей уже летом, вслед за отлетевшим тополиным пухом, появился удачливый соперник. Эта отроческая любовная история быстро, как жаркое лето, промелькнула в больших зеркалах танцевального зала. Так она и осталась в серебристых зеркальных отблесках, в дымчатом тополином пухе, в лаковых отблесках солнца на бальном паркете. Там, в этом зале, Вячеслав, высокий, уже грузноватый выпускник московского худучилища, почти поступивший в академию, писал портрет юной художницы, продолжавшей стеснительно кокетничать с двумя порывистыми мальчишками. Портрет, писавшийся маслом, свежими короткими мазками, казался нам верхом живописного мастерства, но остался незаконченным. Закончилась к осени история любви моих друзей: взволнованно помаргивавшая голубыми глазами Ольга вышла замуж за Вячеслава.

Увлечение белокурой Олей вспыхнуло и наполнило то короткое лето пылкими переживаниями моих друзей, которые загасили только холодные осенние дожди. Но, думаю, у Евгения с его характером – самолюбивым, не терпящим препятствий – полное поражение оставило саднящий след.

Именно тем знойным летом, еле передвигавшим в высоком небе редкие, но многоэтажные белоснежные облака, мы втроем ходили на этюды, по намеченному Женей маршруту.

Переплывали на пароме к Затону, шли зараставшей обочь тропой по лесистому крутояру в казавшуюся неведомой даль. Но даль другого, знакомого берега двигалась перед глазами. За высоким всхолмьем проглядывали дома, рыжие крыши, ниже, на склоне, угадывался железнодорожный изгиб, которым влекся бесконечный состав с цистернами, а далеко впереди, на краю речного поворота, за бледной синевой торчали сооружения нефтезавода.

На лесном берегу шло другое, не городское время. Вот створный знак и домок бакенщика. От него, поворачивая круто вниз, до плоскодонок, качающихся на цепях у коротких мостков, идут дощатые ступени. А дальше, среди деревьев, видна лесная изба, продолжающаяся поветями под соломой. Рядом замерли три пегих стога. Изба стоит одиноко – наверное, здесь живет лесник. Людей не видно. Так жили, кажется, и сто лет назад, и двести. Нам это нравится. Жене и мне больше, Краснову меньше. Тому видятся пейзажи новых, загаданных фантастами дней. Он сочиняет свои миры, неземные, их нездешность отливает в его гуашах ультрамарином. А сам Сергей Краснов вполне земной малый – вдохновенно и беспричинно гогочет.

После долгого дня на Белой, искупавшись, мы возвращаемся зверски голодные, покупаем черного хлеба, двести граммов кильки в бумажном кульке, размокающем от пряного рассола, и на ходу алчно едим, руками разрывая буханку.

 

 

Счастливая семья

Я побывал в городке Бирске в 73-м, в конце сентября, – светило солнце, светились желтевшие на глазах листья, но, так случилось, мало что увидел. Ночь в доме колхозника из нескольких комнат, с беленой печью в коридоре. Днем открылись почти деревенские улицы окраины, окруженной золотящимся лесом, притихшим у пологого склона, на котором паслись две рыжие лошадки. Над темневшей вверху опушкой и над нами, коротавшими время до автобуса, пролетали утки, и так низко, что слышался шорох крыл.

Я знал: здесь, в Бирске, родился мой друг Евгений. Сын главного геолога треста нефтеразведки, он провел в нем счастливое детство. А в Бирске все и вертелось вокруг этого треста. Отпечаток принадлежности к верхнему начальственному слою ложится незаметно, как летний загар, но его не смоешь. Он и остался на братьях Куликовых. Тем более что со своими дарованиями они тут явно были первыми и лучшими.

Отцом Женя восхищался заслуженно. Федор Семенович Куликов окончил в 37-м Московский институт имени Губкина и стал одним из первооткрывателей знаменитых месторождений башкирской нефти, получил звания и регалии. А в 62-м его перевели из уютного городка на Белой в большой город на той же реке, заведующим геологического отдела Башнефти.

Таких, как Женя, городских друзей у меня раньше не водилось, все нижегородские. И в таких интеллигентных домах я не бывал. Книжный шкаф, пианино, письменный стол – ничего этого в избах моих нижегородских товарищей не было.

Семейство Куликовых представлялось мне тогда счастливейшим. Лиля Усмановна (позже узнал настоящее ее имя – Хадича) встречала друзей сына радушно, сажала за стол, разливала золотистый чай. В русоволосом и светлоглазом Евгении все же проглядывало больше материнских черт, чем в темноволосом старшем брате.

В отличие от Федора Семеновича, крестьянского сына, окончившего институт, когда ему перевалило за тридцать, а в институт попавшего по комсомольскому призыву с завода, из рабочих, жена его происходила из интеллигентной и в старорежимные времена богатой татарской семьи. Ее отец, дед и прадед – это я узнал совсем недавно – были состоятельными дельцами, образование получали в Германии, знали языки. Дед, Мажит Гаязович Кеникеев, перед революцией числился оренбургским богачом, владельцем парфюмерной фабрики и мыловаренных заводов. После революции, оставшись ни с чем, он, спасаясь, перебрался в Ташкент, где стал учительствовать и, помалкивая о былом, довлачил век в одинокой пришкольной каморке. Но потомки Кеникеева не пропали и в советской буче, иные даже сумели пристроиться в номенклатурные ряды.

Отец Лили Усмановны получил и музыкальное образование, что отозвалось в сестрах – младшая преподавала фортепьяно в училище искусств, а старшая определила в музыкальную школу сыновей. Воспитание сестры получили советское. Как-то Лиля Усмановна призналась, выключив голосистый кухонный репродуктор, что татарские песни не очень любит, а обожает Шаляпина… Интернациональные времена стояли на дворе. Она и читала в ту пору недавно вышедший шаляпинский двухтомник. В отличие от ее сыновей – торопливых, непослушных, спорящих с матерью – я, росший без матери, терпеливо ее выслушивал.

Сыновья не зря ходили в музыкальную школу, особенно старший, Юрий, умевший брать одной кистью полторы октавы, игравший технически непростые сочинения.

Весной или летом 64-го Федор Семенович заболел. Как-то Женя, отправляясь навестить отца в санатории, позвал меня с собой. О том, что отцовская болезнь смертельна, он еще не знал.

Мы поехали на переполненной электричке в курортное Юматово. Я в тот день явился в черных ботинках с красными шнурками, веря в художественный изыск и оригинальность выдумки. Евгений не посмеялся, но заявил, что это безвкусица. Я не спорил, мне сразу стало стыдно. И, сидя в санаторном парке рядом с Женей и его отцом, старался поглубже засунуть ноги под скамейку. Спокойное лицо Федора Семеновича исхудало вытянулось, высокий лоб в глубоких залысинах был влажным, голос его звучал устало и негромко. Осенью он умер от рака легкого. Позже Лиля Усмановна доверительно мне рассказывала, что в молодости Федор Семенович болел туберкулезом, что выходить за него замуж ей не советовали, предупреждали: скажется на детях.

Смерть отца ударила Евгения наотмашь. Его мир окормлялся отцовским авторитетом. Все цели и увлечения он всегда откровенно обсуждал с отцом. Подстерегавший семейное счастье завистливый рок перестал прятаться и по-хозяйски мгновенно расположился в осиротевшем дому.

Написанное на роду, и хорошее, и плохое, рано или поздно сбывается. Это ясно только оглядывающемуся издалека, постороннему, уцелевшему. Семье стало трудно. Темные глаза Жениной матери смотрели грустно и неуверенно, она жаловалась на больное сердце и своевольных сыновей.

Старший стал чаще запивать и попадать в разнообразные истории. Институт бросил, собрался идти в армию. Дома говорили, и он соглашался, что армия его исправит. Но призывников, приготовившихся идти в десантники, заставили прыгать с парашютом, и, неумело приземлившись, Юра сломал ногу.

Евгений перешел в вечернюю школу, чтобы окончить недавно введенную одиннадцатилетку на год раньше. А летом отправился в дальнюю уральскую деревню, откуда привез удивительные – мне они казались мастерскими – этюды темперой, которой увлекся, и пылкие, с восклицаниями рассказы о горах, ущельях, заросших огромными прямыми соснами склонах, и о деревенском самородке, с которым познакомился, Николае. Женя увлекаться вполсилы не мог. Теперь он утверждал, что темпера самая лучшая техника, что писать надо только темперой. А Николая изображал русским богатырем, красавцем, будущим Ломоносовым. Говорил, что надо помочь парню. Тут же строил обстоятельные планы, как вытащить его из таежной глуши.

 

 

Худграф

Зимой появились длинные очереди за мукой. Простояв полдня вместе с бабушкой в очереди в осеннем пальто, к тому же по форсистому легкомыслию не надев шарфа, я слег с ангиной. Хуже стало с хлебом. Умер мой дедушка. Позже отец, рассказывая о дедовой смерти, возмущался: «Попал под Хрущева. Он по утрам привык чай с белой булкой пить. А тут булок не стало…».

Хрущев в наш город приезжал в начале августа. Возникли слухи, что из приветствовавшей толпы в него бросили помидоры. А в октябре речистого «волюнтариста» сняли и воцарился Брежнев.

А мы с Красновым тем летом неожиданно поступили на открывшийся худграф педучилища, и нас меньше всего занимала смена верховной власти. Я после занятий живописью и рисунком шел в вечернюю школу, ШРМ, оканчивать одиннадцатый класс. Правда, часто прогуливал в глупой самоуверенности: зачем мне школа, я буду художником. Но с Евгением, пусть и реже, мы встречались.

Заходя к нам в училище – совсем рядом жила Женина тетка, – он вдруг влюбился с весенней лихорадочностью в девушку с музыкального отделения, и даже меня с Красновым вовлекал в свои осадные маневры. Лиля, так ее звали, – черноглазая, черноволосая, со спиральками кудряшек над округлыми ушами, ничем, казалось нам, не примечательная домашняя девица, – не принимала и не понимала Жениных приступов, настырных и велеречивых.

Несмотря на почти взрослый вид и серьезность, шестнадцатилетний влюбленный в женихи не годился, а оставаться робким ухажером не желал. В деятельном воображении он строил убедительные планы любовных отношений. Были многоречивые объяснения, кружные провожания по весенним сырым улицам. Все кончилось ничем. Уравновешенная Лиля не знала, куда деваться от поначалу понравившегося ей юноши, все запутывавшего и объяснявшегося с болезненной возбужденностью красноречивых героев Достоевского.

Какой след оставило захваченное лихорадочной логикой и сумасшедшинкой новое Женино увлечение, сказать трудно. Все прошло, думалось нам, посторонним, само собой. Тем более что мы с Красновым втянулись в учение, в новый шумливый круг.

Некоторые однокурсники оказались заметно старше нас. Александр Кудинов, высокий и сосредоточенный, совсем взрослый, дослуживавший армию сержант, приходивший на занятия в форме, в сапогах. Клочков, его ровесник, тощий, бойкий и ироничный, приехавший из Белорецка. Когда у него не оказывалось денег на столовую, он усмешливо провозглашал у ее дверей: «Обедать – это мещанство!». Фарит Абраров – здоровенный деревенский парень с большим румяным лицом, маленькими светлыми глазками и соломенным чубом, неожиданно воспылавший ко мне дружескими чувствами. Другой наш сокурсник, Коля Балагушин, с которым я тоже подружился, невзлюбил Абрарова, окрестив его деревенские ухватки «абраровщиной». Друг Абрарова, Рифгат Нухов, самым ярким воспоминанием которого стала армия, прямодушный член партии, признавшийся, что написал в военкомат заявление с просьбой отправить его добровольцем во Вьетнам… Виктор Брохин, самый ловкий акварелист на курсе, флегматично-уклончивый, с карими глазами. Вадим Чиглинцев, добродушный и порывистый, до училища работавший в бутафорском цехе оперного театра и рисовавший сцены из «Фауста»: бородатый чернокнижник сидит перед раскрытым фолиантом и оскаленным черепом… Самолюбивый клочковский земляк Писаренко. Знакомые нам по изостудии умная Надя Гурьева и осмотрительный Веня Вершинин, неизменно усаживавшийся с ней рядом. Надина подруга-толстушка по фамилии Кошкина, к концу курса неожиданно ставшая Зайцевой… Лев Карнаухов, курносый и лопоухий, с гордо взъерошенным «ежиком» романтик, рвущийся к небывалому, изображавший урбанистические пейзажи с фиолетово-карминными закатами.

Евгений знал почти всех. Наш новый круг стал отчасти и его кругом.



Р д’Э

После первого курса наш преподаватель живописи, выпускник пензенского училища, в задушевном разговоре сказал мне и Брохину, оказавшимся самыми успешными и старательными, что здесь нам учиться нечему, посоветовал ехать в Пензу. Мы и поехали с его рекомендательным письмом, показали работы – нас приняли на второй курс. Но недолгое пензенское житье – сюжет иной…

На зимние каникулы я прибыл домой, изголодавшийся, похудевший, а вскоре бросил училище, о котором совсем недавно пылко грезил.

Я устроился в оперный театр декоратором. Работа оказалась почти малярной, но со своими секретами. Ставился «Князь Игорь». Всем руководил и самое ответственное делал начальник цеха, пятидесятилетний трудяга с худым озабоченным лицом язвенника, а мы, два исполнителя, помогали, орудуя «дилижансами» – так назывались самые большие кисти. Приходил главный художник театра и, глянув на расстеленный задник, иногда значительно произносил: «Николай Иваныч, шуть-шуть светлее надо!». Появляясь через день-два и глядя на тот же колер, автор эскиза, по которому изготовлялись декорации, прищурясь, помолчав, выговаривал: «Николай Иваныч, шуть-шуть темнее надо!».

Уже весной, мало чему научившись, но пересмотрев шедшие балеты, прослушав все оперы, я ушел из театра, где несколько лет назад начинал карьеру Нуреев.

Почему-то в Пензе я стал меньше рисовать, больше читать, вернулся к стихотворству, и теперь, не без влияния разговоров с Евгением, решил заниматься историей и философией, поступать в университет.

По-моему, как раз тем летом у нас появился Коля, Женин друг, высокий, белобрысый и конопатый неуклюжий парень, на вид простецкий, но по-деревенски себе на уме. Я устроил его в квартиранты к бабушке, жившей в дядиной половине дома, за бревенчатой стеной. Коля поместился на дедовой койке, за занавеской у печки, и добродушно улыбался. Бабушка тоже осталась довольна: парень оказался работящим и скромным. Днем работал, а вечером оканчивал школу.

Евгений как раз тогда со своим всегдашним лихорадочным напором задумал и стал создавать организацию. Конечно, подпольную. Не антисоветскую – наоборот. Надо очистить систему от ненастоящих коммунистов – настоящим был его отец, – зажравшихся бюрократов и правящих подлецов. Мы должны, горячился Евгений, создать союз настоящих людей (подразумевались подобные нам прекраснодушные юноши и неведомые герои), а они должны учиться, делать карьеру, чтобы приобрести влияние, посты и всё переменить. Для этого надо будет вступать и в партию. Получалось, по его планам, новое тайное общество, своего рода масоны-марксисты. Но о вольных каменщиках мы знали только то, что вычитали из «Войны и мира».

Понятно, что никто из нас не стал членом партии, не сумел сделать карьеру. И даже не попал в диссиденты.

Французское название организации – Raison d’éetre, Р д’Э – почти наугад мы выудили из словаря иностранных слов. Тот словарь в зеленоватом переплете цел у меня до сих пор.

Самодеятельные утописты в очередной раз сочли, что достаточно захотеть, и неразумное существование сделается разумным.

 

 

Сподвижники

Найти сподвижников оказалось не просто. Сережа Краснов для нашего дела не годится – легкомысленный, решил Женя. Мой друг Коля Баряев, ставший студентом авиационного института, отказался: ему нужно учиться и вообще…

Но одним из них скоро стал Слава Панкевич, сразу получивший колоритную подпольную кличку – Кургазакский. Он заслужил ее. Высокий, смуглый, в больших прямоугольных очках, делавших его еще серьезнее, с большим прямоугольным подбородком, Слава увлекался спелеологией. Недавней зимой он отправился покорять Кургазакскую пещеру, причем в одиночку. Как опытный спелеолог, все продумал, запасся всем необходимым и полез. Уже глубоко в пещере погас фонарик – сели батарейки. Наверное, от сырости. Но запасливый Слава взял и коробок спичек, и свечу. Однако оказалось, что спички отсырели. Тогда, по его рассказу, он решил высушить спички на животе и принялся ползать по пещере. Высушив спасительный коробок и затеплив свечу, обнаружил, что ариаднина бечевка, которую Слава, как предусмотрительный исследователь, тянул за собой, отмечая разветвлявшийся, извилистый путь, во время ерзанья и ползанья оборвалась. Он двинулся к выходу и, конечно, заблудился.

Над входом в Кургазакскую пещеру мела, заметая следы, январская метель, свирепел уральский мороз. Никому о своей экспедиции десятиклассник Панкевич не доложил. На быструю помощь надеяться не приходилось. И он упорно отыскивал выход, беспрестанно двигался, стараясь не заснуть, чем дальше, тем чаще впадая в горячечную дрему, теряя сознание. Съел остаток свечи. Пил мочу. Его вытащили из пещеры спасатели через две недели – потерявшего сознание, обмороженного.

Почти полгода Слава Панкевич пролежал в больнице. Вскоре после этой истории я с ним познакомился и быстро подружился. Тем более что жил он на Трактовой – улице, спускавшейся в Нижегородку. По пути я иногда забегал к нему.

Славино геройство восхищало. Он годился для великого дела. А Евгений умел убеждать, воодушевлять и вести. Увлек даже мужественного старшину запаса Рифгата Нухова, так и не дождавшегося отправки на вьетнамскую войну, но устроившегося на время учебы ночным сторожем военкомата. Мы там даже провели одну из наших конспиративных бестолковых сходок. Думаю, привлек он и осваивавшего городскую жизнь конопатого Колю.

Правила нашей деятельности, структуру организации предлагал и утверждал Евгений. Да с ним и не спорили. Он же определил сумму взносов, небольших, но для нас обременительных. Он же развивал не совсем понятную таинственную деятельность. То вдруг летел в Ташкент, то рассказывал, по крайней мере мне, о том, что познакомился с человеком, связанным с японской разведкой. Я слушал с недоверием, но молчал. Как-то, как ближайшему соратнику, поведал мне, что в Ташкенте на черном рынке купил пистолет и спрятал на могиле отца. Я не очень-то поверил. Зачем ему оружие? Но представлял тяжелый черненый пистолет с двумя обоймами, завернутый в промасленную тряпку и зарытый у подножия могильной пирамидки…

В сущности, наша организация ничем, кроме разговоров и детских затей вроде изготовления удостоверений на цветной бумаге, не занималась. Мы умствовали, рассуждали о том, что в наше время пролетариат перестал быть движущей силой, что этой силой становится интеллигенция… Что советский строй выродился. Но никаких трудов и воззваний не писали и не читали, никакой самиздат до нашего кружка не доходил. Один только Евгений жил скрытной и непонятной жизнью, загадочно намекая на таинственных знакомых.

Скоро Куликовы переехали, поменяв трехкомнатную квартиру на двухкомнатную неподалеку, – понадобились деньги. Юра, мучивший мать пьяным беспутством, отправился за романтикой и заработками в Якутию, откуда через десять месяцев, зимой, вернулся с долгами. И, неожиданно, как это бывает, женившись, переехал к жене. Лиля Усмановна, расхваливая сноху Луизу, по-прежнему жаловалась на сыновей. Говорила о Жене: какой он нервный, стал курить, курит много, бледный, не спит ночами, грудь впалая… Весной увлекся Достоевским, читал ночами том за томом, восхищенно говорил о гениальных романах, о Раскольникове, о Шатове, о князе Мышкине, сам принялся запойно писать, просиживая до утра, прокуривая ванную, из которой сделал курилку. А то нахваливал недавно прочитанный роман Паустовского «Дым отечества». Школу Евгений окончил в том же году с медалью и отправился поступать в МГУ.

 

 

Стихи и экзамены

Я тоже стал готовиться к экзаменам. Читал двухтомную историю СССР, догоняя Евгения, начал конспектировать «Всемирную историю». Дочитывал непрочитанное в школе. И время от времени стихотворствовал. После полуторагодовой паузы, когда я, погрузившись в азы художества, забыл о стихах, они о себе напомнили. Началось это в Пензе, где мы, земляки, квартировали вчетвером, снимая из экономии по койке на двоих. Я спал валетом с Виктором Буяльским, скульптором. А Брохин – с Саней Масленковым, неспешным и неговорливым, но увлеченным литературой. Читал он всегда стоя, жуя отламываемый по кусочку хлеб. Больше всего Саня восхищался Бальзаком и Есениным. Стихи писал такие:

 

Говорю всю жизнь я прозой

и, поверь, не виноват

в том, что белые березы

мне напомнил твой халат…

 

Масленков-то и разбудил задремавшего во мне стихотворца. Пензенской зимой я сочинял:

 

В эти серые будни,

свои сны теребя,

я вспоминаю у Бунина –

про собаку, камин и тебя.

 

Знаю все заранее:

будет ночь как ночь,

сяду в гроб как в сани я

и уеду прочь.

 

Откуда явилась героиня? Из детских безответных любовей? Отчего в восемнадцать лет я вдруг собрался отъехать в романтическую ночь в гробу? Откуда пришли эти невесть какие стихи «о юности и смерти»? Имени Цветаевой я не слышал, в поэзии был мало начитан – Маяковский, Есенин, Лермонтов, Пушкин… Да только что вышедший стихотворный том бунинского собрания сочинений. Но сны, которые я, повторяясь, называл дикими, о грезящейся любви продолжались: «…Ты опять пришла / Черной ночью в мой дикий сон / Вижу глаз круги / Но вдруг уплываешь вниз / Кружишь – дерева лист / А над тобой как змей носится твист».

Я сочинял неумелые стихи, почти не расставляя знаков препинания (эти знаки меня и подвели в том году), чаще всего о смерти, хотя никаких суицидных наклонностей у меня не имелось, наоборот, я судорожно боялся смерти и мертвецов. Например, такое:


Чем музыка насыщенней весельем,

Тем и тоскливей и тесней

Душа, мне не ужиться с ней.

Устрою новоселье,

Переселю ее я в мир потусторонний;

Жить без души и легче, и смешней,

Ей будет там уместней и просторней,

В безоблачной стране таинственных теней…

 

Сны, любовь, смерть. Неужели только об этом и можно писать? В мае 66-го я сочинял:

 

Усталость. Стон.

Был желтый дом мой дикий сон.

На ложе ночи иззелена-черной

Я зачинал идеи как детей,

А по утрам, гуманнейший злодей,

Я сам себе аборты делал

Мыслью сонной…

 

Почему-то подобные стихи нравились моим друзьям, как и я, в поэзии не начитанным. Особенно мрачным, хотя сейчас оно не может не казаться пародийным и высокопарным, было стихотворение с эпиграфом, позаимствованным из «Войны и мира»: «Любовь к смерти – третья заповедь масонов»:

«Я черный цвет люблю. Ублюдок у спектра чернота, / Она кочует вместе с гробом в вечность, / Где молча мрак разверз уста. / Разрыв могилы сыр и черен / И черви черные на желтых черепах. / И поползут скупее черепах / По лицам тех, кто кончит позже, Жиденькие слезы. И будут сниться детям ужасы и рожи мертвецов…»

Может быть, это были бессознательные попытки заговорить смерть, как болезнь, в юности непостижимую?

Это случилось год назад. Экскаваторы стройки на парковых задах Дворца пионеров раскопали забытые, затоптанные могилы. Власти любили превращать старорежимные кладбища в парки. Советские материалисты покойников не уважали, перед смертью не благоговели. И вот один из студийцев подхватил вырытый череп и понес во Дворец. Пособие для изостудии. На лестнице его уронили, и кто-то – не Евгений ли? – наподдал маленький грязно-серый череп ногой, Краснов с гоготом принял пас, пнул третьему… Я, испытывавший ужас перед мертвецами, прижался к стене и забормотал: «Что вы делаете…». В кощунственной забаве мерещилась игра со смертью. Я боялся кощунства. А в стихах принимал позу бесстрашия. Вот опус того же года:

 

…Под сводом храма в барочном стиле

Посетители

Ихтиозавры из мезозоя и даже мода

Прогуливается с тросточкой

В одних подтяжках

И вижу себя в пене кричащего

Дикого в диком сне

Синантропа в девственной чаще

С палкою и в пенсне

Снятся сны одним идиллии

А ко мне кошмары шумно и со скрежетом

Врываются

Нелепости-посетители

Да я знаю лишь дети во сне

Улыбаются…

 

Никакие кошмары меня не мучили, спал я, как и мои младшие братья, по ночам крепко. И выспренно заклинал друзей: «Я пессимизм и ужас смерти / Разлил, как яд, вокруг себя. Не верьте…».

К предстоящим экзаменам я готовился плохо. Засел за историю, увлекся, а о русском языке, орфографии и пунктуации, моей ахиллесовой пяте, вспомнил в последнюю неделю.

Что ж, историю я сдал на пятерку. А сочинение написал на единицу. Это в стихах можно легко обходиться без тире и запятых. Как тут было не разливать «яд пессимизма»? Меня ждала армия. Три года! Идти я отчаянно не хотел. Евгений мне сочувствовал.

 

 

КГБ

Когда я по повестке пришел в военкомат, после медосмотра меня попросили зайти в одну из соседних комнат. Сидевший за столом человек в темно-сером костюме с равнодушным смуглым лицом представился, показал красную книжку и сказал, что хочет со мной побеседовать. «Пожалуйста», – легко ответил я, думая, что продолжается призывная процедура. Но собеседник не петлял и быстро перешел к расспросам о друзьях, о Евгении Куликове. Я обмер, в ноги побежала нервная слабость, но бодро стал рассказывать о своих друзьях, какие они замечательные. Капитан в штатском, кажется он был капитаном, слушал с внимательным равнодушием, задавал подчеркнуто просто вопросы, особенно интересовался Евгением, но, к счастью, даже не намекал о нашем Р д’Э. Предупредив, что о беседе я должен помалкивать, капитан сразу назначил следующую встречу – в Доме офицеров.

Проходя мимо зеленого двухэтажного здания КГБ с безразличными, как бы не желавшими глядеть на пыльную улицу казенными окнами, я и понятия не имел, чем это учреждение занимается. От Жени слышал, что там служит его дядя, майор, которого однажды видел в военной форме и плащ-палатке у Куликовых, – он зашел по пути на дежурство. Как позже узналось, там же работала Юрина молодая жена – Луиза… Так что, теперь понятно, Евгений закономерно попал под присмотр вездесущих органов. Но мы, рассуждавшие о высоких материях провинциальные мальчики, малознающие, наивные, слышали только себя. И были вполне советскими. А с чего бы нам оказаться другими?

Несмотря на предупреждение «не разглашать», я поспешил к Евгению и все ему рассказал. Через несколько дней он принес две общих тетрадки и попросил сжечь в печке: «Это мои дневники. Обещай, что не будешь читать». Я обещал и сжег. Больше ничего конспираторам жечь не пришлось.

В Доме офицеров напротив гардероба оказалась небольшая комнатка, где за столом восседал деловитый капитан. Расспрашивал он теперь дотошней и конкретней, ошарашив тем, что знал, о чем мы говорили в дружеском кругу в Жениной комнате – втроем, вчетвером. Но об Р д’Э опять ничего не спросил.

Последствий никаких не было. Никого из нас не наказали, не посадили. Хотя, видимо, знали о вольнодумных мальчишеских разговорах немало. Наверное, кто-то из нашей компании беседовал с капитаном доверительней. Сейчас я думаю, что органы ограничились профилактической работой не только потому, что мы ничего предосудительного сделать не успели. Но зачем толковать о догадках?

Не сбылась моя последняя надежда на медкомиссию: не забраковали. Невысокий, бледный, с бараньим весом – тридцать девять килограммов, я оказался вполне годен. И, в общем, врачи не ошиблись. За первые три месяца службы на ячневой каше – «кирзе» – я поправился на десять килограммов.

Несколько друзей пришли на проводы. Женя остался ночевать. Сидели мы допоздна, наговорились. Пили сухое вино, совсем немного. Проводы оказались нешумными. Мой отец, не знавший, что я скоро уйду в армию, был в отъезде. К лучшему, думал я, переживая позорное поражение.

Ясным сентябрьским утром до военкомата меня сопровождала бабушка, вытиравшая слезящиеся глаза концом платка, а с Женей мы простились в трамвае.

 

 

Сквозь два года

Служить я попал в Вюнсдорф, в отдельный батальон охраны штаба Группы советских войск в Германии. В вещмешке лежал мышиного цвета первый том «Истории философии» 41-го года издания, и я каждую свободную минуту – а первые месяцы свободны были действительно только минуты – садился и конспектировал, получив в роте прозвище Философ. Как мог старался выполнять нашу с Евгением программу. На втором году даже умудрился поступить в гарнизонный институт марксизма-ленинизма, в котором только я один оказался рядовым. Скучавшие в нем по обязанности офицеры на меня смотрели, наверное, как на юного карьериста. Но я упорно старался усвоить передовое учение и успешно сдавал зачеты по темам «Проблема сознания в философии и современном естествознании» или «Познаваемость мира и его законов» преподавателю философии, скучному майору Латышеву. Даже едва не вступил в партию. Вмешалась история – чешские события лета 68-го, не хватило офицерского состава для кворума партсобрания, а там подошла демобилизация.

С Женей мы переписывались не часто. Письма он писал шутливые, украшенные эффектными шаржами. Вот Куликов с Красновым с поднятыми воротниками пальто вышагивают и дымят, вот занимаются фехтованием и переломали шпаги. Вот они на заработках в совхозе – изображена лошадь с притороченными винными бутылками… Вот Слава Панкевич с рюкзаком и геологическим молотком. Рядом многозначительная надпись: «Anti Raison d’etre»: Слава женился, с тех пор они не виделись, и писем Слава не пишет…

Я служил: тянул носок в строевом шаге, разбирал и собирал автомат, задыхался в противогазе, делал на турнике подъем с переворотом, кое-как бегал кроссы, вскакивал по тревоге, ночами на посту клевал носом, рисовал в клубе плакаты и писал кумачовые лозунги, успевал читать, сочинять, дружил, ссорился, вместе со всеми недолюбливал сержантов-спиногрызов и презирал старшину Тарануху и стукача писаря, считал тянувшиеся, как тугая резина, дни до приказа. Мы ходим в наряды, через день на ремень, а жизнь – там, на гражданке, дома. Уставные порядки военного городка в чужой германской стороне, доставшиеся от армии Гудериана монументально-унылые пятиэтажные казармы усиливали чувство несвободы. Только полевой почтой, которой ведал ражий Филя, батальонный почтальон, приходили новости из дома.

Евгений – история так и осталась для меня непонятной – вынужден был уйти из МГУ, дело шло об исключении, и перевелся в наш университет, на вечернее отделение. Затем девятнадцати лет скоропалительно женился. Родился сын, названный Борисом…

В конце ноября 68-го, – нашему призыву повезло, служба в армии стала двухгодичной, – я вернулся.

Первые дни меня радостно шатало от зябко-сладкого чувства свободы: не нужно вставать под крик «Рота, подъем!», ходить в столовую строем, жить по команде... Следовало озаботиться работой. Женя зарабатывал оформительством и, подрядившись оформлять методкабинет отдела местного заключения МВД, позвал работать вместе. Требовалось спроектировать интерьер, изготовить стенды с наглядными пособиями, картинками, текстами. Поразили болты, гвозди, обломки ложек, вилок – всего четырнадцать предметов, которые, оказывается, все разом проглотил заключенный, чтобы стать инвалидом и комиссоваться. Мы дали кабинету свое название: «Как правильно сидеть в тюрьме».

Руководил «халтурой» художник и фотограф по фамилии Бельский, невысокий, лоснящийся мужчина за сорок, щеголявший пыжиковой шапкой и деловитостью. Он заключал договоры, составлял калькуляции. Составлял так. Нужно покрасить потолок. Бельский писал: «Художественная рельефная покраска с проторцовкой», и проставлял сумму, которую нельзя оправдать обычной покраской. Бельский приходил в кабинет раза два-три, не больше. Потолок и стены взялся выкрасить оканчивавший авиационный институт Коля Баряев, с малолетства маляривший с отцом. Мы с Евгением оформляли стенды.

За два года он повзрослел, жесты его стали уверенней и сдержанней. Теперь Женя об Р д’Э не заговаривал, хотя прежний идеализм не исчез. К новым моим стихам он остался равнодушен, сказал, что не понимает их, что вот прежние – это да. Неуклюжие строчки о кошмарах и любви к смерти цитировал, похохатывая: «Взять и повеситься / На большом суку, / Под солнцем и гнить и вялиться, / Покачиваясь на ветру. / А как в аду поместится / Душа, в соку / Собственном долго варится И кончает у черта во рту». Заговаривал о перечитываемом Достоевском.

Нервно затягиваясь сигаретой, – курил он болгарские, недавно появившиеся, «Стюардесса», – внушал: «Борис, не женись». Об этом же красноречиво и убедительно говорил с заглянувшим в кабинет нашим другом Володей Ивановым, перед самой его свадьбой. Жену Евгения я видел мельком. О ней он говорил мало. Все больше о тесте, страшном человеке, бывшем начальнике не то золотых приисков, не то лагерей, которого, не скрывая, боялся.

Мои настроения тогда были и радужней, и деловитей. Армия, не терпевшая мало-мальской свободы, пошла впрок. В наступившем январе я, во-первых, искал постоянную работу, во-вторых, мечтал поступить в Литературный институт. И конечно, после двух казарменных лет был готов влюбляться и влюблялся.

 

 

С Витковским и другими

Работа нашлась быстро. Одним из споспешников Бельского был некто Бородулин, деловитый и суетливый, с большим бульдожьим лицом и шамкающим ртом. Когда-то он промышлял фотоделом, но, отбыв срок за порнографию, переквалифицировался в оформители. Художничал он в сфере торговли. Бородулин, попыхивая сигаретой, направил меня к Юре Витковскому, работавшему фотографом строительного треста. Тресту нужен был художник. Я пришел в фотолабораторию, помещавшуюся на стадионе «Труд». За столом сидел человек лет сорока с темноволосой художнической гривой, любопытствующими карими глазами и подвижным лицом. Он задумчиво ковырялся в полуразобранном магнитофоне и, усадив меня, какое-то время важно молчал. Но это молчание стало элегической вдохновенной паузой.

Витковский оказался говорливым. Морщины на лбу распрямлялись, провисшие щеки розовели. Он быстро воодушевлялся. В говоре слышалось певуче-южное, причерноморское. С Юрием Александровичем мы быстро перешли на дружеское «ты», без отчества. Закурив, пуская синеватый, в полутьме лаборатории причудливо клубящийся дым, он сразу заговорил о гигантских оформительских проектах, о выдающемся начальнике третьего треста Балабане, чье имя я слышал впервые, о знаменитых мотогонщиках, называя их по именам, потом стал излагать затейливый сюжет романа о пиратах, который осталось написать, о друзьях-писателях, с которыми запросто водился в Краснодаре (фамилию одного – Пасенюк – я не забыл, и с ним, автором книги «Я иду по Командорам», через годы познакомился, но Витковского тот не припомнил)…

Юрий быстро сошелся с Евгением и нашим дружеским кругом, несмотря на двадцатилетнее старшинство. А я стал художником при управлении треста: оформленный на должность маляра-художника 5-го разряда, получил ключ от мастерской с большим круглым окном, ведрами краски, столами вдоль стен и вмятым креслом в углу. Правда, оказалось, что здесь уже есть художница – Валя. Невысокая, круглолицая, тихая девушка. Встретила она меня ревниво, но скоро мы приспособились друг к другу и друг другу не мешали. На Вале следующим летом женился наш друг – Леня, Леонард Абузаров, с ним познакомил меня Евгений.

Несколько раз вместе с Женей к нам на стадион заглядывал Женин друг по фамилии Будилович, нервный, с влажными розовыми губами, русоволосый, в очках, лет двадцати трех, принципиально и романтически пьющий – преимущественно портвейн. Он работал лаборантом в университете, где Евгений с ним и познакомился. На работе, на историческом факультете, Будилович тоже не мог обойтись без выпивки. Как-то показал фляжку за поясом и резиновую трубку от нее, прикрепленную к подкладке пиджака. К трубке он время от времени прикладывался, радушно предлагая глотнуть. Но Куликова с ним связывало, конечно, не вино. Будилович знал многое, над всем иронизировал, недоверчиво, но тянулся и к случайному собеседнику. А при умении достоинства друзей неизменно преувеличивать, Евгений и Будиловича увлек своим дружеством.

Не вернуться в непоправимый, и чем дальше, тем непоправимей, день, не спросить спивавшегося Будиловича – не отпрыск ли он рода славного некогда русского историка-панслависта Антона Семеновича Будиловича? Нечто утонченное, несовременное в его всегда клонящейся зыбкой фигуре и бледном остроносом лице присутствовало.

Чтобы поступить в Литературный институт, требовалось пройти творческий конкурс. Прежде чем отправлять стихи, я показал их Юре Витковскому. Другого советчика не нашлось. Витковский мои опусы красноречиво одобрил. Позже, чем дальше, тем подробней, он рассказывал, как устраивал меня в Литинститут.

 

 

Стадион «Труд»

Стадион «Труд» был знаменит мотогонками. Особенно мотогонками на льду. Здесь проходили чемпионаты СССР и мира. Даже Андрей Битов написал о наших мотогонщиках, о стадионе и славном начальнике строительного треста Аншеле Львовиче Балабане, сделавшем город мировой столицей спидвея. Повесть Битова называлась «Колесо».

В шестидесятые у нас мотогонки оказались в такой моде, что однажды на них собрался равнодушный к любому спорту отец, прихватив меня. Стреляющий рев моторов, грохочущий гул виражей, затягивающий азарт заездов, переполненные зимние трибуны. Соперниками наших были то гонщики из Новосибирска, то, как в хоккее, чехи.

О механике спортивной жизни судить по репортажной битовской повести затруднительно. Как только Балабан остыл к мотоциклетным гонкам, а тем более когда его не стало в третьем тресте, так и растаяли ледово-гаревые мотоциклетные достижения. У Балабана была одесситская хватка. Но имена чемпионов мира – Бориса Самородова и Габдрахмана Кадырова, которым посвящено «Колесо», не забудутся. Хотя бы из-за местного патриотизма. Но ни мы с Женей, ни наши друзья мотогонками, да и вообще спортом, не интересовались. Даже после того, как нас с Леней Абузаровым один из мотогонщиков попросил расписать полученную квартиру. И мы – руководил всеумелый Леонард – украсили комнаты мотогонщика березками в кружевах весенней листвы.

Леня тогда стал стадионовским оформителем, и мы работали бок о бок, перемещенные в общую мастерскую на задворках стадиона, рядом со столяркой. Ему тоже нравились мои мрачные сочинения, одно он запомнил наизусть: «Как хорошо быть веткой голой, качаться где-то в мирозданье, и не иметь внутри глагола, сверлящего твое сознанье. Как плохо быть лишь веткой голой, обзаведясь душой ранимой, и не иметь внутри глагола, и объясняться пантомимой».

У нас в мастерской часто появлялся живший поблизости Евгений. Приходил Краснов, занявший место Ирека Богданова. Кого только не бывало в нашей шумной мастерской, далекой от всяческого начальства.

Новый, 1970 год мы встречали у Жени дома. Лиля Усмановна ушла к сестре. Мужской компанией: я, Леня Абузаров, кажется, Краснов… Евгений жил тогда у матери, жена оставалась с родителями. О своих отношениях с женой он не распространялся. Но снова рассказывал о зловещем тесте, которому человека убить – как муху прихлопнуть. В те дни у него разболелся зуб, щеку перекосил флюс. Но по пути за вином мы шутили: «Друзья, для пьянки только плюс, что у Женьки нынче флюс…» Нет, мы пьяницами еще не стали, пили сухое румынское вино. Тогда я был занят собой, очередным любовным увлечением и часа два новогодней ночи проговорил с недавней знакомой. Кто знал, что случится в наступившем году, как далеко разойдемся, с кем простимся? В двадцать с небольшим лет любое отчаяние кажется нависающей свинцовой тучей в полнеба, но может неожиданно и бесследно развеяться.

У Евгения оставались надежды. Хотя университетская учеба уже не увлекала, вдохновленные Достоевским писания он забросил, начало семейной жизни не задалось, заработки были случайными. Суд с проходимцем Бельским, который не заплатил ему за большую работу, он выиграл, но получить с ушлого хвата почти ничего не сумел. С матерью нервно выяснял отношения. Ссорился с братом. Часто появлялся с девушкой, подругой жены, которая была к нему внимательна и ничего не требовала. Все отдавало, особенно после разговоров с ним, невеселой достоевщинкой и запутанной удручающей обыденностью.

К весне и я с ним поссорился. Не помню из-за чего, но остался саднящий след от поступка, пустячного, но задевшего. Я потом корил себя за гордыню и обидчивость, думал о моей вине, о том, что наша ссора могла стать для Евгения последней каплей в том сумасшедшем апреле.

 

 

Выстрел

О страшном выстреле мы узнали утром в субботу 19 апреля 1970 года.

Застрелился Евгений в пятницу вечером перед Ленинским субботником, в скверике имени Ленина на углу улиц Ленина и Коммунистической (когда-то – улица Сталина), рядом с памятником, говорят, установленным в год смерти вождя. Конечно, Евгений, как и мы тогда, не думал о навязчивой символике и не знал, что на памятник пошли мраморные надгробия с давно срытого Иоанно-Предтеченского кладбища.

Рассказывали, что выстрелил в убегавшую жену, а потом в себя, в висок.

Пистолет был извлечен из могильного схрона, вытерт от масла и заряжен.

Весна не торопилась, в тени медленно оседали почерневшие сугробы. Остро пахло истаивающим снегом, залежавшимся в тени под мутным окном нашей мастерской.

 

Помню вюнсдорфский август 68-го. Нас подняли по тревоге, роты погрузились в бронетранспортеры и двинулись по ночным пустынным и ровным немецким дорогам. Куда, зачем? Учения или война? Неизвестно. Солдатам лишнего не говорят. Шинельные скатки, каски, противогазы, автоматы с пустыми магазинами. Начинает смаривать, бросать в сон. И те же дороги назад. А потом цинковый гроб с темным окошечком, установленный в батальонном клубе. Заглянуть в окошечко, как в смерть. Это ночью слетел в кювет и перевернулся бронетранспортер парадной роты, которой мы гордились: вторая после кремлевской. В ней служили молодцы одного гренадерского роста, чуть не с подъема до отбоя занятые строевой, без устали тянувшие носок, с единым лязгающим стуком опускавшие на плацу карабины или часами кричавшие: «Здравь ж’лаем т’варищ марш’л С’ветского С’юза»… Рота нужна была два раза в году – для берлинских церемоний возложения венков… Теперь несколько ребят лежали в госпитале. А один, я помнил его, красивый и веселый, приготовивший дембельский чемодан, – службы оставалось чуть больше двух месяцев, – возвращался домой в этом гробу. Позже мы узнали, что в ту ночь наши войска ввели в Чехословакию.

 

Я вспомнил тот цинковый гроб с прямоугольным окошечком, увидев в красно-белом гробу бледную со скошенным запудренным виском голову Евгения. Я не мог смотреть. Заплаканный, вышел.

Могилу – не знаю, отчего так вышло – копали мы вчетвером: Панкевич, Леня Абузаров и Женин одноклассник. Говорили мало, пили портвейн, за которым сбегал Леня, принеся три «огнетушителя» темно-зеленого стекла. Неподалеку, на том же кладбище, находилась могила Жениного отца, где он часто бывал, куда, рассказывал мне, приходил даже ночью, откуда появился роковой пистолет, в существование которого я легкомысленно не верил. Правда, позже кто-то рассказывал про обрез.

Свинцово-черный десятитомник Достоевского Женина мама попросила меня забрать. Это Достоевский свел его с ума. И почему-то попросила унести из дома немецкую опасную бритву. Наверное, ей казалось, что теперь несчастье грозит старшему сыну...

На следующий, кажется, год Лиля Усмановна вместе с Юрой, уже оставившим Луизу с двумя близнецами-сыновьями и все чаще запивавшим, переехали в Ташкент. Изредка мы переписывались. В адресе несчастливые цифры: дом 31, квартира 13. Летом 75-го она прислала открытку, написанную округло-стройным почерком бывшей (во время войны) образцовой чертежницы, сообщив, что недавно перенесла отек легких, и передавала всем привет. То есть всем друзьям, не забывшим сына. Эта последняя открытка стала, показалось мне, послесловием к нашей дружбе. А через несколько лет я узнал, что Хадича Усмановна Утяшева умерла.

 

 

После послесловия

Как недавно сообщила городская газета, шестидесятишестилетний Вячеслав Панкевич на туристских соревнованиях неторопливо, но уверенно прошел дистанцию.

Многим не удалось.

В те же 70-е покончил с собой Женин друг Будилович. Потом, в 85-м, повесился замечательный художник, писавший стихи и сочинявший сказки, которые не мог читать без вдохновенных слез, Леонард Абузаров. Выбросился из окна дисциплинированный Рифгат Нухов. В родном Белорецке убили Клочкова. Давным-давно, совсем спившись, умер Балагушин, а недавно и мой друг детства Баряев. Умер друживший с Евгением Калинушкин, скульптор. У Краснова, ставшего академиком, погиб сын. Заразившийся парапсихологическим поветрием и несколько раз подступавший ко мне с лечебными пассами Вадим Чиглинцев стал на Валааме монахом Вассианом и в письмах призывал молиться и спасать душу. Он прав.

Зачем я в полузабытом году сочинял стихи о выдуманной смерти? Они притянули к моим друзьям гибельный мрак? Или то, что реяло над нашим неудачливым поколением, то, что вдруг выкатывало из разрытой земли неприкаянный хрупкий череп, и внушало наивно срифмованные сны?

Повесть о Евгении получилась повестью о себе. Не потому, что о себе знаю больше, а потому, что запомнившееся и есть часть моей жизни.

С Жениным братом я в последний раз встретился почти через тридцать лет. У мастерской Сергея Краснова. Вижу, навстречу идет старик – лысый, с темными прядками волос над морщинистым высоким лбом и седой бородкой. Узнал я его по приволакивающейся размеренной походке, а потом по интонации, не изменившейся. Но походка стала замедленней, голос потускнел.

До того мы виделись – напомнил Юра – в 73-м, в общежитии Литинститута. Да, туда я его пристроил ночевать, и он мгновенно освоился, стал своим среди запойных самонадеянных стихотворцев.

В город юности Юрий Куликов вернулся, с трудом убежав из солнечного Ташкента. Снимают с женой комнату, ищут, как бы купить на вырученные за трехкомнатную квартиру три с небольшим тысячи долларов домишко, и не в городе – в деревне. В городе за эти деньги ничего не купишь, рассказывал он. Зарабатывать собирается живописью. Сетовал, что ни одного дня не учился. Просит Краснова помочь. Прежнее пьянство клянет. Жалеет покойную мать: «Один сын застрелился, другой – пьяница». И неожиданно признался, что если бы был честолюбив, то сошел бы с ума.

Разговаривали мы в красновской мастерской, среди безмятежных мастерских холстов, и я поймал себя на том, что Юрий теперь похож на отца, которого давным-давно, в Юматово, я видел в последний раз. Юрия я тоже больше не увидел.

Неожиданно пришло письмо от его жены.

«…Сочла своим долгом сообщить, что 14.02.05 в д. Бабиково Чишминского района респ. Башкорт. умер Ваш друг юности Юрий Федорович Куликов. В 2004 г. он перенес операцию, диагноз подтвердился – злокачественная опухоль. Вы, наверное, были единственный и последний, кто доставил ему радость общения и воспоминаний о прошлом.

Он был всегда глубоко одинок.

Мы прожили вместе 32 года, и я благодарю Бога за каждый миг».

Юрий умер в том же возрасте, что и отец, от той же болезни. Через тридцать пять лет после гибели младшего брата. Через целую жизнь.

От вдовы, Назиры Мубашеровны Куликовой, в ответ на соболезнования я получил еще одно письмо. С печальными подробностями.

«На поминки Юры пришло более тридцати человек, жители Бабиково… Похоронили и поминки его провели по мусульманскому обычаю. Был приглашен мулла из мечети (удивительно благообразный и духовный). Он и после похорон сорок один день читал молитву за упокой его души, и на 3-й, 7-й, 40-й, 51-й день, и на годовщину. А в Уфимской соборной мечети в мае 2005 года было посвященное душе Юры чтение всего Корана. После операции я тоже неоднократно читала Юре, с его согласия, суры Корана, предписываемые при его болезни. Он слушал, засыпал, иногда повторял, по моей подсказке, слова имама, то есть слова веры в Бога и его единство.

Смерть Юра осознавал, принял безропотно, мучения перенес без единого стона…».

Текла белесая вода в Белой, текли времена, делая берега неузнаваемыми, меняя нас. Став разумней в одном, в другом существование стало еще безумней. Несправедливости не убавилось. Русские Вертеры не перевелись. Лучшие по сию пору умирают молодыми.

Самоубийство – великий грех даже в безбожные времена. Есть ненадежное предание, что о самоубийцах можно молиться раз в году, пасхальной ночью, когда так всесильны и трепетны весенние небеса.

Что от Евгения осталось? Вот и брат умер. Ни у меня, ни у наших общих знакомых – я расспрашивал – ни у кого не сохранилось даже фотографии Жениной. Несколько юношеских рисунков у меня уцелело. Сын его, Борис, погиб – рассказывали, трагически. Только моя неподробная память – чья еще? – бережет образ Евгения, оставшийся живым отсвет.

Узоры прошлого тронуты молью, но в старом доме все живы, и это не дом самоубийц.



№ 9 (166) Сентябрь, 2012 г.



 


Культурная среда
Бельские просторы подписка 2017 3.jpg
Подписывайтесь на бумажную и электронную версии журнала! Все можно сделать, не выходя из дома - просто нажимайте здесь!
Октября 28, 2016 Читать далее...


владимир кузьмичёв.jpg

Уфимский писатель, автор журнала "Бельские просторы" Владимир Кузьмичёв стал лауреатом X фестиваля иронической поэзии «Русский смех», среди участников фестиваля были авторы-исполнители не только из России, но также из Германии, США, Казахстана, Латвии, Украины и других стран. Фестиваль проходил в городе Кстово. Владимир, помимо официального диплома, получил приз «Косой в золоте» (статуэтка весёлого зайца — талисмана фестиваля).



маканин.jpg
Владимир Маканин
  • Родился 13 марта 1937 г., Орск, Оренбургская область, РСФСР, СССР
  • Умер 1 ноября 2017 г. (80 лет), пос. Красный, Ростовская область, Россия
В 50-е годы жил вместе с родителями и двумя братьями в Уфе, точнее в Черниковске на улице Победы в двухэтажном доме номер 35 (дом стоит до сих пор). Окончил уфимскую мужскую школу № 11 (ныне №61). Ниже предлагаем интервью с Владимиром Семеновичем, взятым у него Фирдаусой Хазиповой в 2000 году.


Логотип журнала "Бельские просторы" здесь

Все новости

О нас пишут

Наши друзья

логотип радио.jpg

Гипертекст  

Рампа

Ашкадар



корупция.jpg



Телефоны доверия
ФСБ России: 8 (495)_ 224-22-22
МВД России: 8 (495)_ 237-75-85
ГУ МВД РФ по ПФО: 8 (2121)_ 38-28-18
МВД по РБ: 8 (347)_ 128. с моб. 128
МЧС России поРБ: 8 (347)_ 233-9999



GISMETEO: Погода
Создание сайта - «Интернет Технологии»
При цитировании документа ссылка на сайт с указанием автора обязательна. Полное заимствование документа является нарушением российского и международного законодательства и возможно только с согласия редакции.