Учредитель: Правительство Республики Башкортостан
Соучредитель: Союз писателей Республики Башкортостан

ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ
Издается с декабря 1998
Прямая речь

Авторы номера:

Шалухин.jpg
Станислав Шалухин
Вахитов Салават.JPG
Салават Вахитов
абдуллина_предпочтительно.jpg
Лариса Абдуллина
михаил магид.jpg
Михаил Магид
Света Иванова.JPG
Светлана Иванова
Маслова Анна.jpg
Анна Маслова
полина ротштейн.jpg
Полина Ротштейн
Кондратьев.jpg
Сергей Кондратьев
Валерий Абдразяков.jpg
Валерий Абдразяков
Романова.JPG
Римма Романова



Читать далее...

Уголок журнала

Из картинной галереи
Арал. Зимний ремонт. Холст, масло.jpg
Арал. Зимний ремонт. Холст, масло.jpg Камиль Губайдуллин
В поисках утраченных иллюзий.jpg
В поисках утраченных иллюзий.jpg
Пейзаж с пастушкой.jpg
Пейзаж с пастушкой.jpg
Владислав Меос. Дом Фёдорова на ул. Цюрупы. 1970-е
Владислав Меос. Дом Фёдорова на ул. Цюрупы. 1970-е

Публикации
Елена Николаевна Крюкова родилась в Самаре, окончила Московскую государственную консерваторию (фортепиано, орган) и Литературный институт им. Горького. Автор нескольких книг стихов и прозы. Член Союза писателей России с 1991 г. Публиковалась в журналах «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Юность», «Нева», «Москва», «День и Ночь», «Сибирские огни», «Волга» и др.

Время одного вздоха

Рассказ

 

Легкой жизни я просил у Бога –

Легкой смерти надо бы просить.

                        Иван Тхоржевский

 

1

Мне опять стало в Москве негде жить. Мрачное общежитие со всех коридоров всех семи этажей дышало в меня разинутой пастью нищеты и пустоты. Комендантша запросила за проживание непомерную плату. Не было у меня таких денег, хоть разбейся. У всех родных я перебывала понемногу, осторожно, деликатно. Во всех гостях у всех друзей попила – под завязку – чаи-кофеи. С московскими бараночками, с тульскими пряничками... Возвращаться домой, в угрюмый рабочий город? Выйти замуж за угрюмого рабочего Автозавода? А может, вообще за старика? Я была слишком молодая, до того молодая, что мне казалось – жизнь прожита и только тщедушный старик один мне светит. Мечта о Москве таяла на языке таблеткой раннего валидола, ранними болями за безумной решеткой ходящих ходуном молодых ребер.

Друзья пили со мной крепкий, как водка, чай и даже вежливо готовили для меня яичницу с колбаской, а я не менее вежливо приносила им к чаю торт «Прага», круглый, как черное колесо, купленный в кафе «Прага» на последние деньги. Мы пировали отменно. Когда у меня не было денег совсем, только на метро, я ехала к дяде Мише Еремину, двоюродному деду моему, на платформу Левобережную.

Дядя Миша жил с женою, тетей Любой, и дочкой Верочкой в маленьком желтом доме барачного типа, вросшем в землю, как старый гриб, на улице Библиотечной. Их все время обещали сломать и квартиру новую дать, да так все и не ломали. У них было две комнатенки и крохотная, как спичечный коробок, чадная кухня. В одной комнате жили Верочка и тетя Люба, и там стояло черное, как революционный паровоз, пианино; в другой обитал дядя Миша, он там работал за столом под большой зеленой лампой, пил чай, в любую погоду сидел с открытой настежь форточкой, зимой – в валенках, вязаной старушечьей кофте и красной лыжной шапке, и писал. Мелко-мелко карябал ручкой по длинной простыне бумаги, окунал перо в чернила. В фортку мелкий, комариный, летел снег. Сквозняк любовно гладил корешки книг. Книг было много, они стояли на полках, как кожаные суровые солдаты. Я думала: неужели дядя Миша все это прочитал?

А потом думала еще: ну вот, он же уже старый, он лысый и в морщинах, и патлы у него седые, он на войне сапером был, в штрафбате, и на мине не подорвался, и в Москву живой вернулся, и жадно стал учиться и читать, – парнишка из села Новый Буян, что на Волге в Жигулях, на «о» ворочал, профессорам вместо ответа на билет на экзаменах зубы заговаривал, про любимого коня Гнедышку байки рассказывал, да про свою маслобойку, да про то, как отца раскулачили и семейство в Сибирь на подводах за тыщу верст везли, а дети на морозе, одной на всех шубой прикрытые, орали как резаные, – а потом, после института, он только и делал, что писал и читал, читал и писал, за целую-то жизнь можно этот вагон книг и прочитать, конечно!

Старый дядя Миша был литератор. «Вы писатель?» – спрашивала я его с замиранием сердца. Я не писатель, отвечал он важно, я – литературовед. «Господи, это же еще сложнее», – думала почтительно я. Дядя Миша читал лекции будущим писателям в Литературном институте: о Достоевском, о Льве Толстом, о Пушкине. Читая, то опуская голос до шепота, то громко взвывая, он внезапно останавливался, медленно вынимал из кармана пиджака огромный носовой платок и шумно, зычно сморкался в него. Аудитория восхищенно, безмолвно ждала. «И так... – возглашал дядя Миша, выбрасывая вперед маленькую руку, и сам он был маленький и складный, живчик такой, и дамы его любили, и студентки теряли от него голову, от его раскосых, калмыцких глаз, от его безжалостного жаркого ума, летящего острой стрелой, навылет через душу. – И так наш Пушкин... шалун, повеса... написав “Бориса Годунова”... и пошел!.. по своему! голгофскому пути!»

И поворачивался артистично; и к двери триумфально, гордо шел.

И студенты, восторженно гудя, срывались со скамеек, подбегали к нему, и хватали его, и поднимали на руки, и так, на руках, выносили из класса и несли по коридору.

«Русская сцена, милашечка, в моем лице потеряла великого актера, – хитро щурясь, говорил мне дядя Миша, когда мы с ним на кухне за полночь пили горячее молоко и ели липовый мед из маленьких фаянсовых розеток. – Мне это еще Корней Иваныч говорил». Какой Корней Иваныч, спрашивала я, глотая с ложки мед, неужели... «Да, да, Чуковский, самолично. Я на него, на Корнея, работал! И еще как работал! С его рукописями, как батрак, возился! Денно и нощно! А он, Корней, мне ни шиша не заплатил... Да, молод я был, зелен, думал – он гений, а гениям все позволено... А то, что гений может быть жадный, жа-а-а-адный... как любой обычный, грешный человек... я даже не допускал!..»

Мед дяде Мише привозили из Весьегонска. Студентка одна привозила. Северная, беленькая, как первый снежок, белоглазая девочка. Я думаю, она, как все девочки, была по уши в дядю Мишу влюблена. Она привозила в огромной кожаной сумке огромную банку, я таких банок никогда не видела, – литров на десять, наверное. Как стеклянная бочка, старинная немыслимая банка стояла на столе, и дядя Миша лазил в нее золоченой ложкой, а другим не позволял. Сам накладывал; сам дозу вычислял. «Молоко и мед на ночь – это самолучшее снотворное!» – назидательно говорил он, подняв палец, похожий на сухой гороховый стручок.

А тетя Люба смотрела мне в рот, как я ем. И я боялась, что я ее объем. Она смотрела на хлеб, сколько я съем хлеба; смотрела на суп, как я его хлебаю – медленно или быстро, и попрошу ли добавки. Дядя Миша покупал дорогую, дорогущую рыбу в магазине “РЫБА” на улице Горького, она теперь Тверская, как встарь, а тогда Горького еще была. Рыба называлась красиво, по-царски: семга, севрюга, осетрина горячего копчения. Очень дядя Миша рыбу любил – ну так на Волге же родился! Приносил домой и, если я была у них в гостях, меня тоже угощал: отрезал тоненькими такими кусочками, то-о-о-оненькими, сквозь рыбу эту можно было смотреть на просвет, как сквозь янтарь или цветное стекло. А тетя Люба дышала шумно и гневно, как паровоз, она негодовала молча, что я вот тут сижу и жру драгоценную чужую рыбу. Мне казалось, у нее даже дым идет из ноздрей. И я глотала кусок рыбы, и он вставал у меня поперек горла, и я шла смущенно кашлять в совмещенный санузел.

Деньги мои закончились. Работа у меня имелась, но зарплату задерживали. Я растягивала батон с чаем без сахара на два дня, но и это не помогало. Домой, в угрюмый город, бедной моей маме, вечно ждущей кочевницу-дочь, я не звонила – расстраивать не хотела: мама думала, я вот-вот завоюю Москву и буду счастлива, богата и знаменита. Когда стало совсем невмоготу, я поехала к дяде Мише.

Сосчитала монеты: на метро и автобус до Левобережной хватало тика в тику. «Спасибо, Господи», – тихо сказала я грозному и далекому Богу.

«Библиотечная, на выход!..» – протяжно прогундосила кондукторша. Я выскочила под белую злую пену метели. Побежала в белом зимнем прибое к берегу, к берегу, к спасительному дому. «Ну что, беги, беги, сиротка, – зло-весело кричала я себе внутри, – может, дадут конфетку! Послужи, собачка! А ну-ка отними!»

На пороге меня встретили злые огромные, коровьи, светлые, как снятое молоко, глаза тети Любы, урожденной Марцинкевич, а прадед у нее был вообще Робер Ботэ, из рода герцогов де Гизов. Литовка тетя Люба была высокая, толстая, с густейшей русо-седой, серебряной косой, обвитой кренделем вокруг большой, как у коровы, головы. Она обожала стихи Цветаевой, называла ее по имени-отчеству – «Марина Ивановна», и упоенно читала вслух, сидя на кухонном диванишке и закинув большую, коровью ногу за ногу: «Спасибо вам и сердцем, и рукой, за то, что вы, меня не зная сами, так любите!..» При этом она качалась не хуже маятника – туда-сюда, туда-сюда. Она наслаждалась. Цветаева была почти запрещена. А Ахматова – уже почти разрешена.

– Тетя Люба, здравствуйте, – проблеяла я жалобно, – вот я приехала посоветоваться... с вами и с дядей Мишей...

Из комнаты вышла Верочка. Полы длинного атласного халата мели вечно грязный пол. Тетя Люба и Верочка ходили дома в халатах, пошитых собственноручно тетей Любой, а полы не мыли: иногда, очень редко, они подметали его мокрым веником, предварительно набросав на половицы старой мокрой заварки из слитого чайника, и тогда в комнатах пахло баней.

Странное было хозяйство: полы мели чаем, зубные щетки никогда не выбрасывались, копились в маленьких мешочках, а мешочки висели по стенам на гвоздиках; головы мылись из экономии, чтоб шампунь не покупать, ржаным хлебом и яйцом; носовые платки в невероятном изобилии лежали в деревянных шкатулочках; когда являлись к дяде Мише гости, писатели и поэты, и приносили с собой водку и закуску, хозяева открывали настежь холодильник и в большую миску сметали все, что в холодильнике таилось: остатки сметаны, огрызок сливочного масла, последнее яйцо, соскребали со дна банки последнее варенье, мелко крошили засохшую колбасную жопку, все это посыпали сверху мукой и еще лили в миску старый, закисший кефир, – замешивали адское тесто, щедро приправляя его сахаром, солью и содой, задвигали миску в разожженную духовку, и такой полоумный пирог назывался «Гость на пороге». А еще по утрам дядя Миша варил неизменную овсянку, помешивая ее деревянной ложкой с длинной, как удочка, ручкой, варил долго и нудно, бесконечно пробуя, складывая губы трубочкой и дуя на ложку, и весело кричал мне, ночевальщице: «Такую кашку и сам Конан Дойль любил!»

– Здравствуй, Леночка, – протянула Верочка протяжно и манерно, чуть в нос, – мя-а-а-ау! Холодно на улице? Не поиграешь ли ты мне сегодня на пианино? Я так люблю, когда ты играешь Первую балладу Шопена! А лучше – Рахманинова! Этюд-картину ми-бемоль минор! Так люблю!

Я недавно, а мне уж казалось – давно, окончила в Москве Консерваторию по классу фортепьяно и органа, и пальцы мои еще выграны были в инструмент, еще не забыли твердой, жестокой, живой мякоти клавиш.

– Я с удовольствием поиграю! – сказала я слишком обрадованно.

– Ну проходи, чего стоишь-то! – нарочито весело воскликнула тетя Люба и холодными литовскими, герцогскими губами поцеловала меня в морозную щеку. – Сейчас испеку «Гость на пороге»! Мишенька, иди-ка сюда! Лена приехала! А что ты без звонка?

– Неоткуда было позвонить! – кричала я так же нарочно-бодро, стаскивая тесные сапоги. – В общаге вахтерши не дают! Говорят – мы им мешаем дежурить!

До выдворенья из общежития мне оставалось три дня.

За три дня я должна была найти жилье в Москве.

Или совсем уезжать из Москвы домой, в угрюмый город на большой серой реке.

Тетя Люба тоже стояла передо мной в длинном, как старинный шлафрок, шелковом халате. На миг мне почудилось – сейчас из кабинета выйдет не дядя Миша, а Пушкин.

– А! – заорали за дверью. – А! Дыня приехала! Моя милашечка приехала! Где там моя Муха?!

Высунулась из двери лысая огромная, как котел, смуглая голова с седыми кудерьками над ушами. Морщины бежали по лбу, как рябь по воде. Раскосые хитрые глаза хохотали. Наверное, удачную фразочку перышком нацарапал, подумала я тоскливо, вот и радуется, а совсем не мне.

Вслед за головой дядя Миша вышел весь. Я крепко и быстро обняла его. Поцеловала в лысый, изрезанный временем лоб.

– Да вот я тут...

– За стол, за стол! – возглашал дядя Миша, будто бы он вещал в аудитории, перед студентами. Ерошил седые свои патлы. Тер лоб ладонью. – Любонька, поскреби по сусекам! Испеки нам что-нибудь вкусненькое! Девочка с морозу! Ну, садись, Дыня, поведай, что ты и как ты! Ах ты, Муха...

Мы еле протиснулись за круглый кухонный стол, я угнездилась в углу скриплого, с калечными пружинами, дивана, дядя Миша уже вытащил из холодильника драгоценную красную рыбу, я не знала имени ее, и уже тонко, ювелирно отрезал от нее прозрачные ломтики страшным кухонным тесаком.

– А у меня есть медвежатина! – крикнул он. – Из Весьегонска привезли!

– Медвежатину не буду, – сказала я твердо, – мне медведя жалко! Он почти что человек!

Дядя Миша бросил резать красную рыбу, положил нож на заляпанную вином и жиром скатерть и уставился на меня – пронзительно, буравяще.

– Что у тебя случилось? – спросил он напрямик. – Говори, милашечка.

– Мне негде жить, дядя Миша, – сказала я, и горло мое будто забили песком.

Тетя Люба стояла тут же, ставила на огонь чайник, и это все слышала.

И Верочка слышала: она стояла в дверях.

Мало у них места в квартире было, это да.

Я-то у них ночевала вот прямо здесь, на кухоньке, на диванишке этом убогом.

Я видела, как пошло красными пятнами, как будто его лепестками бумажных тюльпанов в гробу забросали, лицо тети Любы. Она подумала, что я напрашиваюсь у них жить. Я вскинула голову. Слезы еще не текли по щекам, но уже яростно кипели под веками. Дядя Миша взял с разделочной доски кусок красной этой, неведомой рыбы и протянул мне, чтобы я заела свои слезы.

– На-ка, попробуй, Дыня! Жуй как следует! Сразу не глотай!

Я катала во рту драгоценную красную рыбу, а слезы уже текли, текли пошло, подло и жутко, текли по подбородку, по шее, за воротник самодельного, мама ночами шила, черного, как у монашенки, платья.

– Миша, – сказала тетя Люба властно, надменно и тонко, опасливо поджала крупные, пухлые губы, – у нас ведь есть этот парижский знакомый? Ну, пианист? Ну, этот, тезка твой? Михаил? Ну, Васильчиков?

Дядя Миша поднес к носу ломоть красной рыбы и втянул рыбий дух ноздрями.

– Ну и что?

– У него бабка в Москве живет.

– Ну и что?

– Ну, княжна! Нет! Княгиня! Княгиня Васильчикова! Екатерина Петровна!

– Ну и что?

Дядя Миша отправил кус рыбы в рот. Хоть он был и старый, а у него еще было много зубов, как у молодого. Он мощно жевал рыбу и постанывал от наслаждения.

– Миша, – строго продолжала тетя Люба, положив руку на прокопченную крышку чайника, сто лет не чищенного, – Мишенька, ну как ты не сообразишь! Они же искали компаньонку для Екатерины Петровны! Ну, для этой старухи! Она такая древняя, ей почти сто лет... или даже уже за сто перевалило!.. и им нужно, парижской родне, чтоб за нею кто-то в Москве присматривал! Вот мы, – тетя Люба выбросила в мою сторону полную белую руку, как белый хищный цветок, высунувшуюся из атласно-скользкого, обшитого несвежим кружевом рукава халата, – им Леночку и сосватаем!

– А-а-а-а! – завопил дядя Миша и снова схватил в руку тесак. – А-а-а-а-а! Понял! Все понял! Ну, Муха, тебе повезло как никому! Будешь у нас... ах, княжной! Ха-а-а-а! Любонька, чай-то чаем, а что к ужину будет посущественней?

Тетя Люба выжидательно уставилась на меня. Она думала, я достану что-нибудь к чаю из ободранной холщовой сумки, валявшейся на полу близ дивана.

Но я ничего не достала.

И тогда тетя Люба, злобно и шумно вздохнув, вытащила большую миску и стала в ней валять полоумное месиво «Гостя на пороге».

А после ужина, за которым мне тетя Люба и Верочка напряженно смотрели в жующий рот, и после чашки чая с розеткой белого весьегонского меда, проглоченного мигом, как преступная улика, я на раздолбанном, беззубом, заброшенном, пыльном, словно заколоченная старая дача где-нибудь в зимнем Звенигороде или зимней Малаховке, черном как сажа пианино «Красный Октябрь» играла Верочке и тете Любе Первую балладу Фредерика Шопена соль-минор. А потом Этюд-картину Сергея Рахманинова ми-бемоль минор. А потом, по просьбе публики, еще и «Лунную сонату» Людвига ван Бетховена, до-диез минор, но только первую часть, вторую и третью не стала, боялась, консерваторка вчерашняя, позорно запнуться пальцами через бедные, пыльные клавиши. И думала с тайным ужасом: а у княгини Васильчиковой дома пианино есть?

 

2

Тетя Люба написала мне на бумажке адрес. Княгиня Васильчикова жила в сталинской высотке на площади Восстания.

Утром меня накормили серой и горячей овсяной кашей, самой дешевой и самой полезной на свете едой, я подхватила холщовую свою, переметную суму и потекла в унылую, большую дорогу – через каналы и асфальты, через Подмосковье и Москву, в самое ее сердце, по снегам и слякоти, по тающей корке льда, по подземным трясущимся поездам, по серебряным нитям сумеречной метели, все вперед и вперед, к туманной новой судьбе. Высотку-то эту я знала давно: когда в Консерватории училась, жила в общежитии на Малой Грузинской, а это совсем рядом с площадью Восстания, метро «Краснопресненская» и еще «Баррикадная». Говорили, что где-то рядом с нами, консерваторцами, живет певец Высоцкий. Его хриплый магнитофонный голос доносился тогда из каждого окна.

Я вылезла на белый свет из-под земли на «Баррикадной». Перед глазами еще мотался красный, мясной мрамор метро. Я посмотрела на величавую, мрачную высотку с золотой звездочкой наверху, на шпиле, через плотную пелену бесконечного снега.

Еле открыла тяжелую, как чугун, дверь подъезда. Вошла робко. Господи, здесь тоже цветной, расписной мрамор, шикарней, чем в метро!

Я стояла средь мраморных водорослей и хвощей, среди кровавых и лиловых сумасшедших виньеток и разводов, среди каменных озер и толстых стеблей золотых кувшинок, стояла и боялась дальше идти. И навстречу мне вышел человек, я думала, он милиционер, такое строгое было у него лицо, да и одежда какая-то тюремно-казенная, серая с галунами.

– Девушка! Вам чего тут?!

Я попятилась. Но глаза наши, строгого мужика и мои, склеились, слепились и не разлеплялись. Я чувствовала себя как на допросе.

– Я... я?.. я... к княгине...

– К какой еще княгине?! – загрохотал мужик на весь мраморный вестибюль.

– К... Васильчиковой... Екатерине...

Мужик внезапно подобрел. Шагнул ко мне. Положил руку мне на плечо.

– А, к нашей недобитой, – глухо хохотнул. – Из Парижа бабку привезли; а зачем, спрашивается, привезли? Помирать в Москву привезли? Ну, вольному воля, спасенному рай. В пятьдесят восьмой квартирке твоя княгиня живет! В пятьдесят восьмой!

Я пошла, а милицейский мужик крикнул мне в спину:

– Давненько живет! Уж зажилась! А ты-то кто ей будешь?!

Я никогда не видела в жилом доме мраморных стен. Я никогда не ездила в таком лифте. Как из старинных, из немых, фильмов. Лифт ехал медленно и тряско, как телега. Пахло старым деревом и отчего-то – скрипичным вишневым лаком, а не кошачьей и человечьей мочой, как обычно в лифтах воняло. И еще чем-то кондитерским, медовым, пахло. Кажется, тут до меня кто-то провез торт.

Я вспомнила священный торт «Прага» и проглотила сладкую слюну.

Когда я позвонила в дверь с номером «58», я сначала услышала издалека, как из подземелья: «Сейчас!.. Повремените!» – а потом – легкий шорох и перестук, будто бы стучали молотками, забивали гвозди в половицы. Дверь отъехала, и я ожидала увидеть княгиню в полный рост, вроде как в таком же царственном шелковом халате, в каких тетя Люба с Верочкой ходили, – а вместо этого серебряный, тусклый металл мерцал внизу подо мной, и крутились спицы, и колеса издавали странный, дробный перестук. Это в инвалидном кресле гордо сидела старуха, такая морщинистая, что ее сморщенная кожа уже не гляделась кожей, а, истончаясь до предела, осыпалась с лица сухим осенним листом, пылью рисовой забытой пудры, рассыпанным в прах телячьим пергаментом.

– Мое почтенье! – проскрипела старуха попугайским голосом.

– Мое тоже, – потрясенно выдавила я, не зная, как на это отвечать.

– Проходите, детка! А я – поеду!

Старуха ухватилась за выступы и рычаги кресла, колеса заскользили по паркету, шины и спицы застрекотали, и дробные молоточки опять застучали по паркетным мелким плашкам. Тук-тук, тук-тук. Так сердце стучит, так часы стучат.

Я шла за катящейся в кресле, обезножевшей княгиней, и ветер мертвого времени дул мне в лицо.

Сутолока кучно толпящейся, жмущейся друг к дружке, сиротской мебели. Могучая, мощная свалка тряпья – тут и бархаты и кружева, и джинсы и меховые веселые куртки, тут мятое-жатое, века не стиранное постельное белье – пододеяльники разевают дырявые рты, простынки льются на пол кислым молоком, – и роскошным перламутром вскрытых безжалостным ветром на пустынном речном берегу нищих перловиц переливается все это запыленное добро: то ли приданое, то ли дары приживалов, то ли память всей прожитой жизни, зашитая в старые, вытертые, траченые молью тряпки. Доверху набиты колодцы двух, Господи, всего-то двух комнат, – а я думала, тут княжьи хоромы, Грановитая палата, а тут – две каморы, почти тюремных, – людскою вещевою снедью. Стены трещат и гнутся от изобилия портретов. Ясные глаза мертвых резко впиваются, вонзаются в живущих; по сусальному злату тяжеленных, широченных, как Волга, рам голодным тараканом ползет Время.

Время хозяин тут, в квартирке этой, а не эта старуха. Утонувшая по горло в скриплом железном кресле на огромных, как у старинного велосипеда, колесах, она тянет ко мне сухую нежную руку, и мои глаза ударяются о жадный свет двух перстней на костлявых дрожащих пальцах – густо-зеленого и прозрачно-синего: оба кабошоны, гладкие гальки, заключенные в скорбное, темное золото. Два глаза северной совы спокойно и светло, чуть презрительно глядят на конец мира. Они глядят на меня.

– Этот... – задыханье старушьего птичьего голоса полосует душу... – этот... синий – звездчатый сапфир – подарил мне царь... увидал меня на приеме, улыбнулся моей... красоте, снял со своей руки и на мою надел!.. А этот, зеленый... ах, детка, правда хорош?.. изумрудик. Из египетских, между прочим, копей... Это подарок князя Васильчикова, когда я еще... кха-кха... в невестах ходила...

Я кинула отчаянный взгляд вбок. Рояль, черный кит, вот оно, мое проклятье и моя радость, музыка, вольно и мрачно плывет по комнатам, на спине кита, под многослойной пылью – вся Земля: и утварь, и шматье, и забытые бальные браслеты, и измазанные давно отлитой бабьей кровью кружевные панталоны, и сломанные, вставшие века назад часы, и часы идущие – тик-тик, так-так, время идет, жизнь идет, а скоро – кто за тобой придет?

– Деточка! – донесся до меня далекий голос, будто весла в уключинах лодочных проскрипели. – Вы ведь ко мне по звонку, от Любови Ивановны? От Михал Палыча?.. Ах, Михал Палыч!.. Самый гениальный человек литературной Москвы. Мыслитель!.. А Любушку давно знаю, давно... у моего внучка, Мишеньки, что в Париже теперь живет, с Любушкиной доченькой, Верочкой, ах!.. роман был...

Вот как, Верочка вовсе не старая дева, изумленно соображала я, беспокоясь, куда ступить в диком развале ногой, как присесть, чтобы что-нибудь не раздавить. Время сухо и неслышно било костяшками пальцев по немым клавишам. Упражняло руку.

Старуха въехала на колесном кресле в кухню, узкую, как скворечник. Я поплелась следом.

– Да, я от Любови Ивановны, – выдавливаю я через силу. – Я... Мне... просто негде жить. Я работала дворником, а потом меня уволили. У меня нет московской прописки, а с этим сейчас стало строго. Общежитие не по карману.

Я сказала все отчетливо, грубо и быстро. Да, я на допросе тут была, и меня допрашивало Время. Время холодно, надменно глядело мне в лицо кабошонами тусклых глаз: один глаз зеленый, другой синий.

– Ах, детка! – Голос обжег меня, приклеился к моей шее, к груди, как горчичник. – Ах, вы работали дворником! Ах... как это тяжело, страшно... Это – не женский труд!

Холодные кабошоны придирчиво, дотошно ощупали, обласкали мои пальцы. Я уже сидела на краешке старого дворянского пуфа на гнутых позолоченных ножках и пальцами, как утопающий в блудное бревно, вцепилась себе в колени.

– Да, это тяжело. – Ну надо же было поддерживать разговор, я и поддерживала. – Да, мне, знаете, очень страшно было, особенно по вечерам, заходить в каптерку – мне казалось, знаете?.. что метлы и лопаты могут ожить, зарубить меня, захлестать. Я с ужасом ждала зимы и лома! Ну, лома, чугунного лома... – Я изобразила, как колю лед, и руки мои взметнулись. – Надо выходить из дома спозаранку – и колоть, колоть! Льда за ночь, если снега наметет, а погода сырая сначала, а потом подморозит, может нарасти много! Такая крепкая корка!

– Спаси Господи, – старуха в инвалидном кресле широко перекрестилась.

Я снова опустила руки на колени и во все глаза глядела на эту бабку. Зачем только тетя Люба дала мне адрес этот! Ведь она княгиня, ведь она Васильчикова, ведь ей надо на серебряной ложечке – икру, на золотом подносе – ананасы... в шампанском...

– А, вы из провинции? – Старуха прищурила сначала один холодный, по-рачьи выкаченный глаз, затем другой. – А, я догадалась! Вы хотите остаться жить в Москве! Я угадала?

Старуха показала зубы в судорожной улыбке, они у нее были чуть загнутые книзу, как птичьи когти. Поблескивали перламутрово, грязно, туманно. Она все не убирала улыбку, и я растерялась.

– Да. Я хочу остаться в Москве.

– Я так и знала! – Улыбка была прицеплена к сухим губам и кривым зубам, как брошка. – Так нравится Москва? А-а-ах, Москва! Какая раньше была Москва! Нынешняя ей в подметки не годится!

Я покосилась на свои разношенные сапоги и представила их стертые московскими дорогами подметки.

– А какая раньше была Москва?

У меня в животе урчало от голода. Было время обеда. Нет, времени уже не было. Оно остановилось. Как старые, екатерининских времен, часы, вон они, на крышке рояля, с двумя золотыми амурчиками, я вижу из из кухни, отсюда, или нет, кажется, это Амур и Психея, черт их разберет, эти ювелирные, танцующие фигурки.

– Колокольный звон! – громко, как с амвона, крикнула старуха. – Сорок сороков церквей! Белокаменная... и сирень во дворах!.. И из окон особняков – музыка... играют на рояли...

Старуха опять остро глянула на мои музыкальные пальцы. И я спрятала руки в сдвинутые колени, в складки юбки.

– Я музыкант, – сказала я жестко. – Я после Консерватории.

– Ах! – вскрикнула старуха задушенно, из рукава вытащила скомканный кружевной платочек, и прижала к носу, и чихнула, будто понюхала табак из табакерки. – Я искала компаньонку, чтобы мне не скучно было вечерами в этих сиротских комнатах! А нашла музыкантшу! А-ха-ха-ха-ха! Девонька, меня-то уж музыкой не удивишь! У меня внук пианист! В Париже живет! По всему миру концертирует! Вон афиша!

Княгиня махнула рукой, и я воззрилась на русскую, не парижскую, пожелтевшую афишу, приклеенную к стене между двумя парадными портретами старухиных предков. «МИХАИЛ ВАСИЛЬЧИКОВ. ПЕРВОЕ ОТДЕЛЕНИЕ. ШОПЕН. СОНАТА СИ-БЕМОЛЬ МИНОР». Ага, в Большом зале родной Консерватории концерт тот был. Ну, вот и собрата нашла. Брата. Сестрица Аленушка и братец Мишуточка. Гожусь ли я для подвига добра? В голове моей билось железными, золочеными молоточками: тик-тик, тук-тук, зря, зря, зря это все, бес-приютность, без-жилье, без-любье; бес-семейность, без-надежность, а я, как пес, вечно жду, жду любви, угла, без-маяты, бес-слезья – короче, выражайся, мать, по-людски! – счастья. А выкуси! – орет судьба и кажет ледяной, дворницкий, лимитный кукиш. Вот пялюсь во все глаза на живую княгиню. Где я еще княгинь увижу? Все они помрут, прежде чем я сама когда-нибудь помру.

Вот она. Вот. Передо мной. Грузная, как огромный курдючный баран, гладко причесанная, с залысинами, год от года растущая в неумолимую кресельную ширь старуха. Сидит в инвалидном кресле-каталке, сверкает в меня круглым небесным сапфиром и круглым рачьим, болотным изумрудом. Высохшие ручонки, зимние черные ветки, лапками зимних голодных птиц вцепляются в никелированные подлокотники каталки. Над тонкостью почти девичьих запястий, торчащих из морозных, жестких, как куржак на стрехе, старых кружев, хочу заплакать. В тощем пучке, седом кукише на затылке, – притулился пучок на башке, как хохлатый воробей, – торчит черепаховый гребень: что, тоже подарок царя?!.. или другого какого богатыря... Сын, внук, правнуки – в Париже. Ах, Париж, сногсшибательный город мечты! «Я-то никогда там не буду», – мрачно свербит лоб завистливая, жадная мысль. К роялю, заваленному стогами тряпья, когда в последний раз живые руки прикасались: в прошлом веке? В позапрошлом?

Я не знаю, сколько ей лет.

– Деточка, а-кха-кха... Вы не думайте!.. за мной ухаживают. Я тут не брошенная, не одна!.. Приходит сестра милосердия... славная такая, серьезная... приносит еду, делает уколы... Хорошо укольчики делает, не жалуюсь...

Девяносто?.. Сто?.. Больше?..

У нее взгляд ангела, а от тела уже пахнет землей. За стеклом узкого, как гроб, окна – зимняя непогодь. В этой льдяной круговерти растаем мы все. Она – чуть раньше.

– Мою бабку дед похищал, – внезапно, ни к селу ни к городу, говорит старуха, скрюченным пальцем осторожно касаясь сморщенной, как изюм, поросшей седой щетиной мочки бледного уха, где когда-то горел ослепительный бальный брильянт. – Знаешь как?.. Он старик был, на тридцать лет ее старше. Она – девочка, ей и пятнадцати не сравнялось. Он велел заложить карету, запрячь лошадей; взял две шубы, две дохи куньих; и платок, чтоб ей рот перевязать. Чтоб не кричала. Вызвал ее из дому – вроде как на бал приглашает. «Оденься! Уберись как подобает!..» Она все поняла. Ну бежать! Дед ее за подол схватил, платье порвал, в одну шубу кинул, другой прикрыл, бросил в карету – и... Лоша-а-адки!.. Лошадки бы-ы-ыстро бежали, только ветер свистал в ушах!.. Из города выехали, вот уже степью едут. Бабка моя, тогда юница, ничего не видит. Метелица! Окна кареты снегом залеплены! В шубах задыхается! Дед ее раскутал, на ухо шепчет: «В мое поместье скачем. Тайно обвенчаемся. И я тебя отныне никому не покажу – взаперти жить будешь! Детей мне рожать будешь! Никаких балов теперь! Ха-ха!» И засмеялся страшно. И сдержал слово – бабку мою до его смерти так никто из живых людей, кроме челяди, и не увидал! А первенца родила она – мою маму, княжну; и забеременела мамою моей тогда, в той карете, когда в степь зимнюю скакали – наперерез волкам, а, ты не знаешь, как страшно волки в степи воют!.. – бабку дед мой распял на теплых шубах, платьице содрал ей домашнее, бархатное, с плеч... и заставил себя любить. А до нее, до девочки несчастной, сколько ж любовниц было у него при дворе! Господи помилуй!.. Так, голую, завернутую в две дохи, из кареты вынул и в степной свой дворец, наверх, прямо в опочивальню, на руках донес... охотник – добычу... Таков был, ma chere, мой дед; таково было начало нашего рода.

Старуха улыбается беззубым бледным ртом. Изящен его усохший, как мертвая гусеница, вырез. И зуб в улыбке сизо и желто блестит – чудом оставшийся, сирый, а может, это сто раз чиненная фарфоровая коронка. На захламленном столе перед нами – горы несъеденных, сухих, прогорклых, протухших яств: и московские бараночки, мне так до боли знакомые, уж давно закаменели, я сглонула слюну и представила, как я одну такую бараночку кусаю – и тут же зуб ломаю; и темные и светлые варенья в разнокалиберных банках, увязанных и марлей, и тряпками, и закрытых крышками, и открытых – сквозняку, нежной плесени, радостным мухам; и вскрытые консервным ржавым ножом – вон он, рядом валяется, – баночки с красной икрой и вялыми, распавшимися на белые скользкие нити кальмарами; и парижские – щедрые внуки и правнуки заботятся, бегут в Париже на почту, посылочку бабке высылают! – глянцевые, ненашенские коробочки с коричневым медом и дохлыми мидиями, с цветным серым сахаром, похожим на сколы гранита, и мускатным орехом. Все умирает и отходит. Все желтеет и гниет. Мне чудится – в кухонную фортку залетает серая царица-ворона, прыгает на стол – и клюет, клюет погибшую снедь, не может наклеваться...

– Милая! – Лицо старухи обращается ко мне ржавою, желтой Луной. – Милая! Вам тяжело! А кому не тяжело! Мы во время революции умирали с голоду! Вот это все... – обводит сохлую еду рукою, – нам только снилось! Когда князь увез меня от этого кровавого ужаса в Париж, я научилась там писать иконы. Вы слышали о Тамаре Ельчаниновой?.. Нет?.. А о матери Иоанне Рейтлингер?.. А о матери Марии?.. Как, даже о матери Марии...

– Я знаю, да, – спешу выпалить я, пока старуха не испепелила меня огнем своих крутящихся под черепашье-сморщенными веками ледяных глаз-кабошонов.

– Ну слава богу. Хоть что-то вы знаете.

Старуха тянется к малахитовой пепельнице на столе, сердито подкатывает, на вершок, еще на один, к столу свое кресло, я хочу ей помочь, она чуть не ударяет меня по рукам. Берет тонкий мундштук, в него вставлена тоненькая, как брюшко стрекозы, сигаретка. «Мятная, наверное», – тоскливо думаю я.

– Я у них училась иконописи. О, детка!.. я была бездарная богомазка. Но образа, выделанные вот этими, этими пальцами, – и она жалко, гордо протягивает ко мне, сует чуть ли не мне под нос свои дрожащие куриные лапки с тревожными ночными огнями перстней, – остались навек во французских храмах. Я княгиня! – Голос ее возвышается, растет от куриного, на скотном дворе, клекота – к струнной звучности, к оперной гордости. – И Бог избрал меня потрудиться на Него, на Церковь!..

Она мнет в руках мятную сигаретку, и стрекозиное брюшко разваливается у нее в пальцах, и она растерянно глядит на душистый табак, вывалившийся ей в подол, на раздвинутые под грязным платьем колени, на пол.

Я все-таки помогаю ей. Я наклоняюсь и голыми руками собираю с пола сигаретный мусор.

Старуха глядит на мою возню у нее под ногами сверху вниз. Старуха думает: хорошая я буду компаньонка. Компаньонка и служанка заодно.

– А вашего отца, душечка, как зовут? – без перехода спрашивает она меня, когда я выпрямляюсь и бросаю в помойное ведро собранный с пола табак.

Ведер в кухне, кажется, пять... или даже шесть. Только сейчас я чувствую сладко-соленый, картофельный и селедочный запах гнили.

– Звали, – говорю я и стою перед княгиней с грязными руками, как служанка Марфуша. – Звали. Николай. Николай Иваныч. Он умер. Десять лет назад. Я и сына так назвала. В честь святого Николая.

– Сын?! У вас есть сын, деточка?! У такой молоденькой, о mon Dieu! – Старуха улыбается всеми остатками призрачных, сизо-желтых зубов. – Ах, ах!

Машет лапками, будто мух отгоняет. Все сухое лицо нервно смеется, трясется, вот-вот рассыплется, как недавняя сигарета.

– Ах, нет, нет!.. Нельзя так говорить: святого Николая! Надо говорить: святителя Николая!.. Это – верно, это – по-православному. Он же воистину был святитель! Скольким людям помог! И на суше... и на море!.. Святитель, да... А еще есть: благоверный, равноапостольный, великий князь, – тут она крестится, и жест знаменья медленен и грациозен, как опах лебединого веера, – святой мученик, преподобный и иже с ними, иже с ними... Нет, детка, вы не так выучены! Мы шли от тела – к Духу. А вы, нынешние, идете от Духа – к телу! Младенцы все рождаются в Духе! И за пять первых лет жизни человечек, душенька моя, и постигает все: мир, Дух, Бога... Но куда его потом-то, малютку беспомощного, взявши за слабенькую ручонку, ведут?!.. В какую – пропасть... в какую...

Старуха кашляет. Кашляет долго, надрывно, и я хватаю чашку, подношу к сухому, запавшему внутрь дрожащих щек рту, вливаю меж сморщенных губ питье, щупаю на запястье слабо дергающуюся нитку пульса.

И вот так – в компаньонках-то в этих – все время?! Куда ни пойду – наткнусь на серебряные колеса кресла, на грязные кружева княжеского халата, на страдально кашляющий рот, на глаза, вытаращенные в последней мольбе, кричащие: «Спаси, спаси меня от смерти!» И уколы выучусь ставить; и в шерстяные носки горчицу насыпать... Боже, Господи сил! Со всеми святителями и преподобными! Куда уходят люди, если вот они глядят на нас с портретов! Если вот я беру живую руку, а через сто лет ее будут там – внизу – во тьме – целовать червяки! Призрак серой вороны гуляет по столу. Черви – пища для птиц. Интересно, волосы княгини были в молодости черные? Как вороново крыло?.. Как вороненая сталь?.. И как их, едва дыша от любовного восторга, расплетал на ночь князь, и как целовал, погружая в них нос, щеки...

– Муж умер рано, – выкашляв давнюю боль, упрямо и угрюмо хрипит она. – Рано. Я не успела еще понять ни любви, ни семьи. А на руках уже дети. И Париж. Чужой... каменный. Надменный. Куска хлеба не бывало на ужин. Вы знаете, детка, что такое последняя бедность?.. Вот вы у меня жить хотите. Видите – всего у меня полно! – Царский взмах рукой в сторону грязных тарелок, заскорузлых вилок, связок сухого лука и чеснока, висящих у притолок на медных, холодных гвоздях. – Изобилие!.. Только оно мне теперь-то – к чему?.. Да и вам, дитя, не оно нужно... И я вас замучаю. И вы меня начнете раздражать, злить. И когда будет приходить медсестра и вливать мне в мою жалкую вену... уж ссохлись все жилы!.. питательную смесь, – она грубо, резко, когтями пальцев задрала рукав и вывернула мне на обозренье, кнаружи, локтевой сгиб, и дряблая кожа выше локтя тряхнулась облезлым, ветхим флагом, – вы будете...

Я с ужасом гляжу в расширенные, сверкающие глаза, провеченные до дна огнем забытых пророков, огнем ночной пустыни, где на животе, дрожа и молясь, лежал Езекииль, огнем красного снега, заметающего лысину и бороду Даниила, смирно сидящего во рве львином, среди рыка, и смрада, и запаха зверьей мочи. В эту минуту мы обе, старая и молодая, понимаем, что почем; что есть жажда жить и проклятье умирать. А еще вот есть благо великое – умереть без страха, без боязни смерти. Уйти сладко и покойно, тихо и смиренно. Кому оно дано на земле? Святителю?.. Послушнику?.. Молельцу?.. Причетнику?..

Огрузлое, жирное, все в вислых слоновьих складках, ветхое, как старая Библия, тело выламывается из мертвой железной клети кресла, из прижизненного гроба своего, мучится, борется, выгибается, и я кидаюсь – помочь: что расстегнуть?! где подвязать?! куда поднять, подтолкнуть?!.. – но меня пригвождают к месту, грозно, с великолепным презрением отталкивают блистающие – один изумрудом, другой сапфиром – княжьи глаза: отойди прочь, кричат глаза Владычицы, отойди прочь, сенная девка, а если силенок у тебя достанет, отвяжи мне от коновязи коня, набрось на плечи медвежью доху, и я поскачу в снежную степь, в широкую смерть свою. Прочь!

– …вы будете проклинать немощь мою, будете отворачиваться к стене, плакать в платочек и потихоньку молить Бога, чтобы я скорее умерла. Чтобы вас – мучить перестала!

Глаза мои бегают туда-сюда по морщинам, залысинам, шлейфу халата, блеску колец… Стыд жжет скулы.

– Ну что вы, что вы!..

– Да не «что вы», – жестко рубит старуха, – а правда.

И, чтобы заесть горькую правду, берет со стола пальцами, птичьими когтями, горсть парижских изюмин и отправляет в бессильную ямину рта.

Я смущаюсь. Я ругаю себя. Я не знаю, что делать. Я встаю во весь рост рядом с приклеенной к стене старой афишей – желтую, будто восковую бумагу уже прогрыз, испещрил дырками-иероглифами жучок: «ПИАНИСТ МИХАИЛ ВАСИЛЬЧИКОВ. БОЛЬШОЙ ЗАЛ КОНСЕРВАТОРИИ. ПЕРВОЕ ОТДЕЛЕНИЕ. ШОПЕН...». В углу год, месяц и число – сгоревшая во времени дата. Почему он не заберет бабку в Париж?! Почему они бросили ее здесь, в Москве, в этой глубокой, как деревенский колодец, как революционная расстрельная шахта, квартире, в этих сотах сталинской серой высотки, на дне вычерпанной жизни, на грязной разделочной доске старости?! А может, она хочет умереть в России. А может…

«Бедный Михаил, – думаю я горько и светло. – Играть на рояле все равно трудно – и здесь, и там».

– Прощайте, княгиня.

Нет, идти, надо идти. Не идти – бежать. Если ты останешься, тебя засосет. Тебя поглотит, вберет серое, коричневое, золотое, пыльное, гнилое болото. Нет свежей крови. Нет простора и шири. А что есть?! А есть квартира, похожая на гроб. И старуха в ней. И еще буду – я?! Нет! Нет уж! Не буду! Не буду я тут!

Улыбка – порх мне навстречу воробышком из пустого рта! – старым сусальным золотом блеснули белки выпученных глаз, зрачки кольнули иглой аристократической насмешки. Словно и не было ничего. Ни разговора. Ни гнева. Ни огня предсмертия. А только на прощанье мне надобно у княгини – мне, холопке – ручку поцеловать. А меня в ответ на поцелуй, в упрежденье грядущего своеволья – чтоб шалуньей не была, чтобы шлейф босяцких кавалеров за собой в благородный дом не таскала, – ударят слегка, не больно, сложенным китайским веером – по носу. Ата-та! Ата-та! Веди себя прилично, детка. На ночь пей молоко, ешь инжир. От этого цвет лица свежей, розовее. Косы расчесывай черепаховым гребнем. Яства готовь хорошенько, фрукты-овощи мой тщательно, с мылом; на кухне зазря не торчи, за обедом и ужином помногу не лопай, талию блюди, осанку сохраняй. Панталончики меняй каждый день: на будни – цветные, в Воскресенье Христово – чисто-белые. Вслух читай Четьи минеи, Ефрема Сирина, молитву покаянную на сон грядущий. Авось и станешь хорошей компаньонкой. Аккуратной. Скромной. Воспитанной. И Бог тебя спасет.

– Всех благ вам, милая, – поет княгиня величественно, выдыхает прощальную песню сквозь медленно, трудно разжевываемый изюм. – Жду вас. Вы ведь дадите мне знать, если решитесь? А?..

Я нелепо, криво кланяюсь, уже не в силах ничего вымолвить, и иду к двери.

И звонок, и скрежет замка, и мой глупый ужас, и мой смех над собой: в дверях сталкиваюсь с чужим, вошедшим в княгинин склеп человеком, с угрюмой, косматой, как лесной зверь, бабой. Догадываюсь сразу: это и есть сестра из общества «Милосердие». В одной руке у нее корзина, укрытая марлей и дырявым целлофаном: оттуда томительно и вкусно пахнет, там опять еда, много еды, и княгиня ее опять не съест, и она будет горами лежать на столе, и сохнуть, и пропадать, и умирать, – в другой – громоздкая капельница, похожая на мой недавний дворницкий лом, и сумка через плечо, и торчат из сумки упаковки с одноразовыми шприцами, коробки с ампулами кордиамина, камфары, лидазы. Лохматая баба не здоровается со мной. Ее мрачные глаза, хлестнув меня наотмашь поперек лица, ясно говорят: «Много вас по Москве шляется, дур провинциальных. Погреться под боком у приличных людей мечтаете. Квартирку оттяпать. Пошла прочь. Сейчас буду человека кормить. Колоть. Спасать. Брысь отсюда!»

Губы угрюмой лешачки чуть шевельнулись, и мне явственно послышалось:

– Брысь отсюда.

Переступив порог, голодно вдыхая напоследок сумасшедшие, пьяные запахи из корзинки, я оглянулась. Мне вослед с почернелого портрета печально глядел юный и красивый, как василек в золотой ржи, румяный корнет князь Васильчиков.

 

3

И был день, когда я позвонила и выдохнула в трубку: «Екатерина Петровна, я буду вашей компаньонкой. Можно сегодня... переехать к вам?»

 

И был день, когда я пришла, целый час, мне показалось, ехала в тряском старинном лифте, вдыхая старые запахи, и закрывая не свои, а как будто старые, мехами гармошки сморщенные веки, и думая будто старыми, медленными, как осенние мухи, мыслями, – и застыла перед высокой дверью, дрожа: звонить?.. не звонить? – и позвонила все-таки, и услышала это железное, никелированное, сухое лопотанье, цоканье кресельных колес по нечищеному, такому прекрасному и такому брошенному, как беспризорный ребенок, старому паркету.

И поцеловала я княгиню, приложившись губами, как к иконе, к пергаментно-истонченной щеке; и вместе обедали мы, и я после обеда мыла посуду, перебирая все старые губки, старые ерши и старые фланельки, натирая их старым огрызком хозяйственного мыла, и потом вместе ужинали, и снова я мыла посуду; а потом, после ужина, я играла на рояле, или, как княгиня выговаривала, «на рояли», и, склонив голову набок, как большая старая птица, старуха слушала звенящий расстроенный рояль придирчиво и знающе, внимательно и цепко, ухом не пропуская ни одной удачной, певучей интонации, ни одной моей фальшивой, смазанной ноты, – и я старалась не фальшивить, потому что стыдно мне было врать перед ней, перед чистой, гордой и сильной старухой, перед парижской богомазкой и славной, древнего рода княгиней, столько музыки, и человеческой и Божией, и диавольской и звериной, слышавшей на своем веку, что мне никогда и ни в жизнь столько не услышать, – и ведь не оглохла она, ведь всю музыку жизни своей запомнила, в себе несла, как в глубине драгоценной старой шкатулки, – и не мне было ее открыть, не мне было любоваться самоцветными переливами подземных и небесных звуков, нежными песнями, кровавыми проклятьями, предсмертными хрипами. И дрожал рояль передо мной, под откинутым черным орлиным крылом крепкой крышки, всеми золотыми, перевитыми жилами своими, всеми струнами, всеми старыми золочеными потрохами, и дрожала я вместе с ним, чуть не плакала, гладя клавиши и пальцами жадно вгрызаясь в них, и мы вместе, рояль и я, играли великой старухе не Бетховена, не Шопена, не Грига – великую музыку ее бедной, единственной жизни.

А после ужина, очень рано, я так рано никогда не ложилась, еще бледный свет дымного московского вечера пробивался сквозь дотла пропыленные шторы, мы обе легли спать, и я вынимала старуху из кресла, ухватив крепко под мышки, и переваливала с кресла в постель, как тяжелую, набитую сырою ватой огромную куклу; и она кряхтела и шептала тихо: «Мне стыдно, вот я какая стала», а я, как такелажник, все равно волокла ее, и вся покрылась потом, и уложила, и нежно и бережно накрыла ее одеялом, закутала ей сухие, страшные костыли ног одеялом теплым, нежным, истертым, как жизнь.

А сама легла в кровать рядом, в той же комнате, чтобы ночью, если что, услышать внезапный стон или задыхальный кашель, крик о помощи или тихую жалобу, просьбу о лекарстве или о глотке воды, – и сырая, влажная, как будто море плескалось рядом, за дверью, как под дожем промокшая, сырая и холодная была постель моя, и Москва тяжело и темно дышала за окном, огромная, как зверь с горящими, бессонными и зоркими фонарными глазами, и я закрыла глаза, но не могла уснуть, и я делала вид, что сплю, и даже сопела притворно, – а потом старуха уснула, я слышала ее то легкий и невесомый, как взлет бабочки, то густой и раскатистый тяжкий, мужицкий храп, и долго, всю ночь слушала я старуху, гудящую, как органные меха, поющую вразнобой, как оркестр с плохим дирижером, – слушала, как последнюю музыку, живую ее.

 

И был день, когда я напялила старый короткий княгинин халатик, и подоткнула его повыше, и засучила рукава, и набрала в ведро воды, и бухнула в воду старую тряпку, – я стала убирать столетнюю грязь, уничтожать пыль времени, забившую до дна старые легкие, я открыла настежь окна, впустила в квартиру волю и ветер, солнце и снег, и все я намыла, и все натерла, и все заблестело, и все заиграло, приветствуя радость и чистоту! И смеялась старуха, наблюдая, как я, танцуя, летаю по квартире и как мрачный колодец превращается в бальную веселую залу, – и когда закончила я великую, единственную в жизни уборку и наскоро приняла холодный душ в тесной, как пенал, ванной, рассмеялась счастливо старуха, молодым и звонким смехом, и крикнула мне: «Дай-ка мне мятную мою сигаретку, детка, и налей рюмочку коньячку, он там, в буфете, ты сразу найдешь! Я выпью и покурю за твое здоровье!»

А я все хотела танцевать с грязной тряпкой в руках, все не могла остановиться, и разошелся на груди халатик, и смешная, наверное, я была – с мокрыми волосами, в зеркалах на мокрую белку похожа! И княгиня серьезно сказала мне, дыша мятным дымом: «Красивая ты, детка, но я-то красивей была!»

И весело, счастливо хохотали мы обе.

 

И был день, когда княгиня подъехала в кресле к старому высокому трюмо и поманила меня за собой, и мы обе отразились в тройном зеркале, и мы сами себе были Троицей Женской – Молодой и Старой; и княгиня нагнулась, тяжело рванула на себя ящик комода, и ее сухие легкие руки с безвольно висящей пустыми мешками кожей предплечий вынули оттуда и впрямь шкатулку – и повернули серебряный ключик, и откинули крышку, и вынули на тонкой цепочке черный кулон – внутри черной яшмы горел, нежно вспыхивал лиловый цветок; и я поняла, быстро встала перед княгиней на колени, а она надела мне драгоценность на шею и хрипло шепнула: «Посмотри». И я посмотрела; и это был вовсе никакой не кокетливый дамский кулон, а овальный святой образок, черный фон, лиловый гиматий, золотой светящийся нимб над лысой седой головой. И старуха шепнула: «Святитель Николай, носи, детка, Господь с тобой». И я хотела крикнуть: спасибо! – а старуха закрыла мне рот рукой, слепой и сухою ладонью.

 

И был день, когда старуха сказала мне: хочешь, я научу тебя иконы писать? А я ответила: конечно, хочу, но вы же сами знаете, как у нас в советской стране относятся к Церкви и Богу! «Знаю, – усмехнулась старуха, – мне ли не знать! Детка, вы думаете, я всю жизнь прожила за спиною моего мужа, князя, как за каменной стеной? Я и одна нажилась. И не только во Франции. Когда я вернулась в Россию... а я вернулась!.. я понюхала и Лубянку, и пытки, и колючую проволоку... А во Франции, дорогая моя, в моем Париже... чуть не сказала, миль пардон: в родном!.. нет, нет, не стал он мне родным... да, в Париже я вместе с матерью Марией помогала несчастным русским, несчастным евреям, французам несчастным, которых боши бросали за решетку, которые – плакали, голодали, изверились... не верили... Понимаете, детка, люди тогда переставали верить в Бога!.. И что? И мать Мария, и мать Иоанна, и я – мы малевали православные иконы. Мы кормили голодных луковым супом. Мы обшивали обтрепанных детей. Мы укрывали макизаров. Мы переправляли еврейские семьи в Швейцарию. Жизнь – это не только память об ушедших. Жизнь – это всегда любовь, а любовь – это деяние, а деяние – это будущее. Вон доска! Вот баночки с красками! Краски засохли, это темпера, размочи их теплой водой. Вымой кисти с мылом!»

И мы с княгиней сели за стол, и мы помолились, прежде чем приступить к уроку. И я тряслась хуже птички, пойманной в силок, так волновалась. И княгиня, остро взглядывая на меня из-под изморщенных век болотными, облачными глазами, молча смеялась надо мной, а сухими, земляными губами говорила: «Обрисуй одной линией лик. По розовому тону плаща проложи белым широкие полосы. Наложи тени красной краской». И я делала все, как она говорила; и сильно, громко, я даже сама слышала, билось сердце мое.

И первая в жизни моей икона моя выходила из-под пальцев моих.

 

И был день, когда княгиня, разомлев от чашки чая, крепкой и сладкой, как только что сыгранный мною на рояле фа-диез-минорный ноктюрн Шопена, откинувшись в кресле, будто в пляжном шезлонге на Лазурном эмигрантском, забытом берегу, спросила меня: «Детка, вы сказали, у вас есть сынок. Где он теперь? С бабушкой?.. В городе, откуда вы родом?.. На кого он похож? Негоже, негоже быть матерью-одиночкой... Да еще беглой... Отец, отец нужен ребенку...»

И я все рассказала ей: и как я выходила замуж за инженера-механика, и как родила, и как механик, пахнущий маслом машинным, изменял с другими бабами мне, кормящей мамке, нежной консерваторке, и пахло от него уже не бензинными машинами, а чужими, гадкими духами; и то, как смеялся механик над музыкой моей: ах, в концертных залах ваших, никому не нужных, сидят и спят три старушки, а ваш Бетховен и Моцарт ваш – сдохли, сдохли давно! И как плакала я, прижимая мальчонку к груди, молоком своим потчуя, а вечером бежала играть трем старушкам сольный органный концерт, и громоподобный Бах низвергался мне на затылок с небес, и флейтовый, слезный Сезар Франк рыдал, как дитя, у меня на груди.

И старуха плакала, слушая рассказы мои. Вы скучаете по ребенку, сухо и строго сказала она, а по лицу ее слезы текли; скучаете, да, но я вам честно скажу – никогда вы москвичкой не станете, нет. «В вас нет этого... – Она щелкнула пальцами, как кастаньетами. – Нахальства! Напора! Вы – не парвеню!»

И я знала, что никогда старуха в своей квартире не пропишет меня, потому что она уже завещала ее внуку своему Михаилу; и мне все равно это было, потому что я уже крепко, сильно любила ее.

 

И был день, когда я принесла княгине огромный, величиной с малого ребенка, букет цветов, потому что у нее в тот день был день рожденья; и мне казалось, вся Москва должна вместе с нами праздновать этот день, такой он был солнечный и морозный, синий и яркий, Москва надела серебряную святую ризу на свои дымы и смоги, на машины и крыши, на асфальт и кирпич, на башни и храмы! Седьмое декабря, седьмое декабря, день святой Екатерины, пела я – и тащила в руках тяжелый, как вся жизнь, вся огромная старая жизнь, праздничный и сверкающий букет, – он сверкал цветами, листьями, целлофаном, гимназическими лентами, царским морозом, тычинками и пестиками опавших, сгоревших лет, самоцветной любовью, золотыми цепочками на мертвых шеях старухиной родни – великих князей, падавших ничком на уральскую землю от пули в затылок, рыдавших перед домашними киотами в Гавре и Нанте, в Шанхае и Нью-Йорке, вцеплявшихся в релинги океанских лайнеров под последним, пронзительным криком русской чайки. Княгиня, старая моя! Ты приехала! Ты все-таки вернулась! И я вот тут с тобой. Я с вами, ms chere princesse, вы тайная, невидимая никому, великая слава Москвы! И я у вас – приживалка?! Компаньонка?! Нет, нет, я ваша приблудная внучка! Я ваша Психея, только без Амура! Я ваша... душа...

И открыла я дверь своим ключом, ибо выдан уже был ключ мне, мне уже доверяли все – и тело, и душу, и жизнь. И вошла в похожую на забытую шахту квартиру. И из кресла навстречу мне детски сияли два чистых, еще без погибельных бельм, прозрачных живых кабошона, и еще живые руки тянулись ко мне – обнять и прижать, и бросила я на кровать букет жизни всей, и обняла ее одну, только ее – маленькую минуту, сию секунду, этот миг.

И сказала старуха, прокуренной грудью хрипло дыша: «Детка, французы говорят так: le tempe d'un soupir!» А что это, спросила я, морозными губами в складчатые щеки целуя ее. И ответила она: «Время одного вздоха. Миг один!»

И я взяла с кровати ее последний букет и положила ей на колени.

 

И была ночь, когда я проснулась в кровати своей от странного, долгого хрипа. И меня обдало кипятком, как небесного колокола густым ударом. Я вскочила, босыми ногами прошлепала по паркету, он уже не пыльный был, не заляпанный старым кофе и старым кефиром – я его начистила, отдраила до медового блеска, – подбежала к старухиной кровати и увидела то, что я не должна была видеть, слишком молодая.

Но Бог выбрал меня, чтобы именно я оказалась вместе с княгиней в последней ее лодке, в последней реке; и я взмахивала усердно веслами, гребла как могла, – но ветер налетел, и поднялась волна, и перевернула утлую старую лодку, – и я подхватила тонущую княгиню в черной, крутящейся воде и тащила, тянула отчаянно – так, как я каждый ветер тащила ее из инвалидного кресла в спальное ложе, – но лодка, черпнув воды, уже шла на дно, и, хоть я плавать умела хорошо, я, молодая, крепкая, я понимала – нет, вместе мы не выплывем.

Греби! Греби, девчонка! Греби, быть может, удастся дотянуть! У тебя сильные плечи, сильные руки. Берег, вон твой берег...

Святые, чистые, вечные кабошоны, царские подарки, один изумрудный, из копей Египта, другой – сапфир, пророчья звезда царя Соломона, играющие блики горькой жизни на ледяных, на железных, костяных, морозных руках, под холодным, хладеющим лбом, укрепите, спасите...

Святитель Николай, помощник скорый, спаситель, молельщик, чудотворец, помоги...

– Екатерина Петровна, – сказала я остывающей, тяжелой, как памятник, с постамента свергнутый, чугунный, княгине на ухо, в волосатую седую мочку, хотя уже ничего не слышала она, а только длинно, бесконечно, без выдохов и вдохов, хрипела. – Екатерина... Петровна...

Не слышала она ничего.

И последний букет на столе благоухал в чисто вымытой, искрящейся в свете ночного дальнего фонаря старой хрустальной вазе.

 

4

Утром появилась сестра милосердия, угрюмая кикимора. В руках у нее была корзинка со снедью, как всегда. И, как всегда, на плече ее болталась сумка со шприцами и ампулами.

Я открыла ей дверь.

– Екатерина Петровна умерла сегодня ночью, – сказала я медсестре и отвернулась к стене.

А потом, через le tempe d'un soupir, повернулась опять.

Болотная бедная кикимора вцепилась в ремень медицинской сумки, и я увидела, как рука ее побелела.

– Умерла?! – визгнула она. – Умерла, да что вы говорите?! Мы же так за ней ухаживали! Мы ходили за ней как за родной! Что-то тут нечисто! А драгоценности все на месте?!

Она окинула меня диким лесным взглядом.

И я тоже посмотрела на нее, посмотрела ей прямо в глаза, и ничего не ответила ей.

Из корзинки сладко пахло хорошей едой: копченым мясом, инжирами, апельсинами, лимонной цедрой. Из сумки терпко и горько пахло лекарствами. Мои слезы, что лились у меня по губам, были горькие и сладкие, и я пила их, как воду.

 

Потом приходили понятые. Потом пришли милиционеры. Потом приехали, кажется, врачи и что-то пытались сделать с княгиней. Я не понимала, что. Я была тут, в комнате, где она умерла, в нашей с ней спальне, но я ничего не видела, вернее видела серый туман и лица в тумане, а слышала все смутно, как сквозь плотную пыльную штору.

Потом я позвонила дяде Мише. Трубку взяла Верочка.

– Мяу, – томно, в нос пропела Верочка, услышав мой голос, – мя-а-а-ау, Леночка! Как ты, дорога-а-а-ая? Как твоя княгинюшка? Как вы там обе, ки-и-и-иски?

– Верочка, – сказала я, не слыша своего голоса, – Екатерины Петровны больше нет.

– О! – услышала я на другом конце провода. – О! Царствие небесное! Мяу! Чудная была женщина. Теперь таких нет! Я помолюсь за нее. Мы все помолимся!

Верочка так спокойно говорила это, и я не понимала, как можно было так спокойно говорить.

Но я тоже была спокойная. Еще спокойнее, чем она. Чем все они тут, в мертвой квартире.

– Помолитесь, – сказала я, – да, конечно. Помолитесь.

Я подняла глаза. Над трюмо висела икона святой великомученицы Екатерины. Я сама ее написала. Как надо. Как старуха меня учила. По канону.

Я взяла трубку в левую руку, а правой перекрестилась.

Из гостиной я слышала голоса:

– А внуку в Париж позвонили?.. А завещание нашли?.. А с моргом договорились?.. А в Москве у нее какие родственники есть?.. А кто там так долго говорит по телефону?..

Я положила старую черную трубку на старые рычажки, телефон был старый, очень старый, но все-таки моложе, чем княгиня, может быть, времен Сталина, Молотова или Хрущева, – тихо положила тяжелую, как гантель, трубку, вынула из кармана ключ от квартиры, положила рядом с черным аппаратом, повернулась, прошла мимо туманных голосов и призрачных лиц в поднебесной гостиной, мимо сухого букета и старых портретов, подошла к двери, открыла старый английский замок и вышла вон.

 

А потом я приехала к дяде Мише, и тетя Люба отворила мне дверь, и сразу стало каменным, белокаменным ее лицо, и приклеенной бодрой советской маркой к судебному, казенному конверту сидела на нем улыбка, и Верочка мяукала нежно: «Мяу! Ну что ты так переживаешь!.. Мяу!.. Ну ведь это же не мама твоя умерла, правда?..» – и дядя Миша резал на доске твердое красно-коричневое мясо и кряхтел: «Хочешь ты или не хочешь, милашечка, а я тебя все равно угощу медвежатиной!..» – и шумел и свистел оглушительным, футбольным свистком круглый, как мяч, чайник, и пекся в духовке чудовищный «Гость на пороге», и я не плакала, нет; я холодно думала о том, что теперь я вернусь домой из Москвы, да, у тебя ничего не вышло с Москвой, Ленка, не вышло, ну и что, не у тебя одной, и хрен с ней, с Москвой, свет клином на ней не сошелся, думала я и смотрела на красные, багровые ломти медвежатины, лежащие передо мной на фарфоровом блюдце с отколотым краем, – и я подумала: вот моя жизнь – это блюдце, и вот от него откололи старый осколок – княгиню, – и дядя Миша тряс меня за плечо и, кажется, кричал, я видела, как разевает он рот и в нем блестят вставные золотые зубы: «Дыня, что с тобой!.. Что с тобой, Муха!.. Ты где-то далеко, вернись!..» – и тетя Люба тяжело, переваливаясь, как утка, бежала куда-то и бежала обратно, метя полами стеганого атласного халата, как императорским шлейфом, грязные половицы, и капала из пузырька пахучие капли в хрустальную стопку, – и стекло обжигало мятой и холодом губы, и меня со стула пересаживали, как картошку, на диван, и пружины стонали, и дядя Миша кричал еще: «Коньяку!.. Любонька, фэ, к чертям твой корвалол, налей ей лучше коньяку!.. пусть коньячку тяпнет!..» – и опять огонь жег мне губы, зубы и рот, и я глотала живой огонь, и я жила, я не умерла, это не я умерла, это не я еще умерла, нет, я умру потом, когда-нибудь потом, никто не знает, когда, – и руки тети Любы грубо, торопясь, расстегивали мне воротник платья, и голос Верочки мяукал завистливо и восхищенно: «Ах, Леночка, какой прелестный образок, мя-а-а-ау!.. это княгиня тебе подарила?.. Царский подарок!..» – и дядя Миша заорал зычно: «Пошли вон, курицы! Дуры! Феклы! Оставьте ее!» – и подсунул мне под голову подушку: «Ляг, милашечка... Усни».

Я уснула. Во сне ко мне пришла княгиня. Она пришла ко мне не старая, а очень молодая. Ее лицо было нежное, как царская лилия. На высокой тонкой шейке горели в свете бальных люстр розовые и голубые жемчуга. Белые перчатки до локтя скрывали белый живой шелк кистей и запястий. Музыка заиграла; оркестр вспыхнул, как факел, и мгновенно поджег сердца и ноги рьяных, ретивых благородных танцоров. Княгиня подлетела ко мне, взяла меня юной рукой за подбородок, подняла мое лицо и тихо спросила: «Элен, почему вы такая печальная? Почему не танцуете? Вас никто не приглашает?» Я глядела в ее широко распахнутые разноцветные глаза, один цвета топкого болота, другой цвета ясного неба. «Я уезжаю из Москвы навсегда», – тихо сказала я. Слеза моя стекла на белую прозрачную перчатку. Свежие, яблочные губы улыбнулись мне, и улыбка осветила, как молния, до дна всю мою нелепую, неудачную жизнь. «Не плачьте, ma chere. Когда-нибудь вы вернетесь в Москву! Навсегда».

Музыка летала и плакала над нами, музыка пела и смеялась, и княгиня живо обернулась к молодому человеку в военном мундире, скользнувшему к нам по навощенному паркету, и весело крикнула: «Князь! Пригласите мою подругу! На тур вальса! Я не буду ревновать!» Во сне я положила корнету Васильчикову руку на плечо, музыка потянула нас за собой, и мы вошли в нее, как в крутящийся, пуржистый, колкий вечный снег.


Культурная среда
Бельские просторы подписка 2017 3.jpg
Подписывайтесь на бумажную и электронную версии журнала! Все можно сделать, не выходя из дома - просто нажимайте здесь!
Октября 28, 2016 Читать далее...


Вчера, 23 мая, редакция журнала "Бельские просторы" посетила Шаранский район, встретилась с библиотекарями и побывала на празднике Славянской письменности.
1.jpg
2.jpg
3.jpg
5.jpg
6.jpg
7.jpg


В течение двух дней в Белорецком районе проходили встречи с писателями, редакторами ведущих журналов и газет республики. От журнала «Бельские просторы» в встречах принимали участие заместитель главного редактора Светлана Чураева и редактор отдела прозы Игорь Фролов. 18 мая творческий десант принял участие в музыкально-поэтическом мероприятии для отдыхающих и коллектива санатория «Ассы». 19 мая гости прибыли в город Белорецк, где для них была подготовлена большая программа. Встречи проходили в нескольких школах и библиотеках. Заключительное мероприятие состоялось в школе №1.

Чураева Белорецк.jpg

Светлана Чураева знакомит читателей Белорецка с новинками журнала "Бельские просторы"

белорецк.jpg

Писатели РБ возлагают цветы к бюсту А. С. Пушкина

ф и ч белорецк.jpg

Игорь Фролов и Светлана Чураева среди читателей



Все новости

О нас пишут

Наши друзья

логотип радио.jpg

Гипертекст  

Рампа

Ашкадар



корупция.jpg



Телефоны доверия
ФСБ России: 8 (495)_ 224-22-22
МВД России: 8 (495)_ 237-75-85
ГУ МВД РФ по ПФО: 8 (2121)_ 38-28-18
МВД по РБ: 8 (347)_ 128. с моб. 128
МЧС России поРБ: 8 (347)_ 233-9999



GISMETEO: Погода
Создание сайта - «Интернет Технологии»
При цитировании документа ссылка на сайт с указанием автора обязательна. Полное заимствование документа является нарушением российского и международного законодательства и возможно только с согласия редакции.