Учредитель: Правительство Республики Башкортостан
Соучредитель: Союз писателей Республики Башкортостан

ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЖУРНАЛ
Издается с декабря 1998
Прямая речь

Авторы номера:

Шалухин.jpg
Станислав Шалухин
Вахитов Салават.JPG
Салават Вахитов
абдуллина_предпочтительно.jpg
Лариса Абдуллина
михаил магид.jpg
Михаил Магид
Света Иванова.JPG
Светлана Иванова
Маслова Анна.jpg
Анна Маслова
полина ротштейн.jpg
Полина Ротштейн
Кондратьев.jpg
Сергей Кондратьев
Валерий Абдразяков.jpg
Валерий Абдразяков
Романова.JPG
Римма Романова



Читать далее...

Уголок журнала

Из картинной галереи
Северные амуры.jpg
Северные амуры.jpg
1_DSC_3487А.jpg
Свастика
Свастика
1
1

Библиотека «Бельских Просторов»

ДЕВУШКА В СИНЕМ. Две повести и воспоминание

Девушка в синем


- I -

Поздним зимним вечером, когда губернский город, затерянный в уральских предгорьях, уже готовился ко сну, погружаясь в нескончаемую сладкую дрему, и над притихшими, съежившимися от холода, домишками повсюду неподвижными часовыми висели столбы бело-розового печного дыма, к двухэтажному особняку на Бекетовской подкатил рессорный тарантас, запряженный парой лошадей. Мохнатые кони стали, сопя и отдуваясь, испуская клубы пара и разбивая в пыль тяжелым копытом залежалый снег. Возница, укутанный до носа в теплую шерстяную шаль, надетую поверх долгополого ямщицкого тулупа, спрыгнул с облучка и дернул на себя со скрипом заиндевелую дверь. По всему было видно, что экипаж шел издалека, может быть, даже из самой столицы.
.- Пожалуйте, Петр Иваныч, приехали. Извольте выйти.
Молодой господин в шубе до пят и развесистой шапке-ушанке вышел из тарантаса, спрыгнул на родную землю после долгого отсутствия на ней шести с половиной лет.
- Ну, здравствуй, Уфа, - прокричал он весело, - забытый Богом город! Эх, снежок уфимский, здравствуй!
И, слепив комок снега, юноша метнул его в возницу. Старый человек, уставший с дороги, не стал уворачиваться и получил несильный удар снежком в грудь. Снег, разлетевшись, засыпал белыми хлопьями лицо.
- Петр Иваныч, полноте шутить! – взмолился возница, отряхиваясь. - Пожалуйте в дом. Лошадей остудим.
И застучал, затарабанил железной уключиной по дубовой калитке.
- Иван Александрович, Прасковья Игнатьевна, встречайте наследника! Петя приехали! Иван Александрович! Прасковья Игнатьевна!
Особняк загудел, ожил, наполняясь до краев радостной и беспокойной жизнью, за высокими прямоугольными окнами вспыхнул свет, послышался шум, топот, разговоры, наконец, входная дверь распахнулась, и на крыльцо шагнул пожилой господин в тапочках, стеганом домашнем халате и ночном колпаке. Это был Иван Александрович Мокшанский, купец второй гильдии, чьи съестные и мануфактурные лавки на Верхне-Торговой площади хорошо были известны торгующему уфимскому люду. Он вгляделся в ночную темноту, увидал очертания знакомого тарантаса, рядом с ним фигуру сына и, взмахнув руками, мощно прокричал, разрезая окрестности раскатисто-громовым голосом:
- Петр приехал! Сыночек родненький! Прасковья Игнатьевна, Петруша приехал!
Услышав родной голос, молодой господин, позабыв о приличиях и столичных манерах, бросился к крыльцу, размазывая по щекам слезы.
- Батюшка! Матушка! Я вернулся!

Буквально через пять минут все уже сидели в освещенной гостиной за большим столом, ломившимся от разнообразной снеди, которая обильной рекой текла из кладовок. Холодное мясо, грибочки, моченые яблоки, квашеная капустка, огурцы, студень из свиных ножек. Надобно было видеть, с какой нескрываемой любовью смотрели на Петра родители, поседевшая от долгой разлуки милая матушка и пышущий здоровьем, еще крепкий и боевой отец.
- Молодец, Петруша, молодец, что до поста приехал, - гремел на всю гостиную Иван Александрович. - Еще пара деньков и мы бы с тобой так не посидели. Видишь, какой стол? Все свое, родное. Погоди, сейчас поросенка принесут, картошечки печеной, карасиков в сметане. Эй, шевелись там! – крикнул он зычным голосом и добавил, - ну, что, может, еще по одной? Петруша! Наливочка тоже своя, вишневая, урожай в этом году превзошел все ожидания. Да ты помнишь нашу вишню, чего тебе говорить! Вся Уфа в вишневых садах, как невеста в нарядах.
- Все, батюшка, хватит, - отмахивался Петя, - я больше не съем, пожалей бедного студента! И пить я больше не могу. Голова кружится. Мне бы отдохнуть с дороги.
- И то, - поддакнула с надеждой Прасковья Игнатьевна, - пожалей его, отец. Лошадям даешь отдохнуть, а об сыне не думаешь. Пусть отлежится с дороги, поспит. Вишь, качает его.
- Не скули, Прасковья, - оборвал жену Иван Александрович. – Во-первых, не бедный, я платил за тебя жалованье, да и на прокорм давал не жалеючи, двадцать пять рублей в месяц, солидная сумма. А во-вторых, не студент, а действительный художник. Все же Московское училище живописи окончил. Звучит! Кто, говоришь, был твоим преподавателем?
При этих словах Петя вздрогнул, чувствуя приближение развязки, которую он старательно откладывал.
- Поначалу Исаак Ильич, - как можно спокойнее ответил он, обтирая лоб платком, - первые полгода. Левитан фамилия, может, слыхали о таком?
- Нет, не слыхивал. А что?
- Умница, каких поискать, необыкновенно талантливый человек. Добрейшая, несчастная душа.
- А почему несчастная?
- А помер четыре года назад. От внезапно открывшейся болезни сердца. Помер, точно сгорел. Я и попрощаться не успел.
- Да, жалко человека, - сочувственно отозвался Иван Александрович. – Хороший, видать, был человек.
- После него Васнецов был, Аполлинарий Михайлович, тоже замечательный художник, руководил у нас классом пейзажной живописи. Батюшка, ну, можно, я пойду? Устал с дороги, - Петя с надеждой взглянул на отца.
- Погоди, сынок! – решительно загорелся Иван Александрович, вставая. - Как тебе повезло! Не зря отдал я тебя в Москву, человеком стал, мир повидал! А теперь показывай свидетельство, диплом, по-вашему. Хочется взглянуть, кем ты стал, какие пути перед тобой отныне раскроются. Бумага, она любую дверь отопрет.
- Батюшка! – воскликнул Петя. Ну, все настал решающий час. Господи, пронеси!
- Чего ты? - Иван Александрович с удивлением поглядел на сына.
- Ничего. Вот диплом, читайте, - Петя протянул отцу бумагу с гербом Российской империи.
- Ну-ка, ну-ка, интересно. Сей документ удостоверяет, - начал читать Иван Александрович, - что Мокшанский Петр Иванович, будучи студентом Московского государственного училища живописи, ваяния и зодчества, окончил полные шесть курсов научных и художественных дисциплин, в связи с чем присваивается ему звание учителя рисования с разрешением преподавания в средних учебных заведениях, а также гимназиях и прогимназиях. Ничего не понимаю. Как учитель рисования? Почему учитель рисования? Петруша, объясни.
- Понимаете, батюшка, - с дрожью в голосе начал Петя, - звание художника по окончании училища присваивается не всем. А только лучшим.
- А ты что, не лучший? – строго спросил Иван Александрович. – Почему не лучший?
- Отец, да ты чего пристал к ребенку, - заступилась за сына Прасковья Игнатьевна, - вишь, голос дрожит, переживает, поди. Давай, отложим разговор на завтра. Вот выспится, в баньке помоется, тогда и спрашивай.
- Не скули, Прасковья, - грозно оборвал ее отец. – Ну, Петр Иванович, ответствуй, почему у тебя бумага такая, почему ты не лучший?
- На курсе нас было одиннадцать, - продолжил объяснение Петя, - то есть девять, двоих отчислили за неуспевание, остается девять, а звания дают только по присуждению медали. Серебряной либо золотой.
- А ты почему без медали?
- Не знаю. Видимо, работа моя не приглянулась комиссии. Потому и не получила медаль. Не знаю. Я работал, старался. Батюшка, но ведь это совсем не плохо! Я могу преподавать в гимназии, учить детей рисованию. На кусок хлеба хватит.
- Выходит, без медали, - Иван Александрович, мрачнея, заходил по гостиной. – Выходит, зря я платил за обучение, зря содержал тебя, все зря, впустую. Учитель рисования! Да на кой ляд Мокшанским учитель рисования! Художник, только художник, и не меньше! А то вон Василий Нестеров, тоже купец, а ходит гоголем, сын его Мишка в художники выбился. А чем Мокшанские хуже? Ничем не хуже. Зря, что ли я состояние трудом своим сколачивал и в купцы второй гильдии произведен? Да чтобы сына обучить и в люди вывести!
- Батюшка, - уверял Петя батюшку, краснея и волнуясь, - если вы этого хотите, я стану художником, ей-Богу, стану. Я ведь и вернулся в Уфу только ради того, чтобы картины писать, а как напишу, так и опять поеду в Москву, на экзамен. Я упорный, не отступлюсь.
- Правильно, сынок, все правильно, - как-то опустошенно и без прежнего напора ответил Иван Александрович, – не отступайся. Выпью, пожалуй, я белого, - он подошел к столу и взялся за графин с водкой.
- Тебе хватит, отец. И так перебрал, - покачала головой Прасковья Игнатьевна. – Спать иди. Утро вечера мудренее.
- Цыц, старуха, не скули. Без тебя тошно, - Иван Александрович, крякнув, опрокинул стопку водки.
- Чего тошно? Чего тебе тошно? Сын приехал, радоваться надо, а ему тошно. Эх, Иван Александрович, отец родной, - протянула Прасковья Игнатьевна. - Пойду я, поздно уже, - она встала, придерживаясь правой рукой за стол, и пошла, переваливаясь, к двери. – Спокойной ночи, Петруша. Всем спокойной ночи.
- Спокойной ночи, матушка, - ответил Петя и обратился к отцу. - Батюшка, вы не верите мне?
- Почему не верю? Верю, сынок, - Иван Александрович подошел к сыну, обнял. – Как себе верю. А вот обидно. Ничего не могу с собой поделать, не могу обиду прогнать. Думал, художника встречаю, а получилось, всего-навсего учителя рисования.
- Я непременно стану художником, - еще раз уверил батюшку Петя.
- Иди спать, сынок. Мать права, утро вечера мудренее. Иди спать, - Иван Александрович благословил сына, очертил правой рукой в воздухе крест и крепко поцеловал его.
- Петруша, я провожу тебя, - Прасковья Игнатьевна все это время стояла в дверях и слушала с волнением, чем закончится разговор. – Я постелила наверху, как в детстве, помнишь? Дай руку, мне тяжело идти. Сорок восьмой уж пошел, немолодая.
- Вы у меня матушка всегда молоды и не наговаривайте на себя.
Петя подал руку матушке руку, Прасковья Игнатьевна оперлась на нее и они пошли вместе к лестнице, ведущей на второй этаж, в спальню, где все уже было готово ко сну. Шестнадцать ступенек поворот налево, пять шагов по коридору и вот она, его комната. Эти ступеньки и шаги Петя помнил с детства.
- Ну, все, Петруша, кровать застелена, вот рукомойник, отец побеспокоился, велел наверх занести, чтобы тебе было удобнее, полотенце, зубной порошок, щетка, чистое белье. Кажись, все, - Прасковья Игнатьевна вздохнула, - ты на отца-то не обижайся, он у нас хоть и строгий, но справедливый.
- Что вы, матушка, как можно!
- Ну, все, с Богом, - Прасковья Игнатьевна вслед за отцом тоже благословила сына крестным знамением, поцеловала и пошла вниз, охая. – Спи, сынок. Спи. Приехал, наконец. Господи, радость-то какая! Господи спаси!
Случилось это в одна тысяча девятьсот пятом году, в феврале, двадцать пятого дня в ночь перед субботой и за два дня перед наступлением Великого поста.

Умывшись и переодевшись во все свежее, Петя долго лежал в постели и не мог заснуть. Наконец-то он дома, в родной Уфе. Какое счастье! Как долго он ждал этого момента, торопился, считал дни и все, он дома, никуда не нужно спешить, а можно валяться в постели, сколько хочется. И ничего не изменилось, все на прежних местах, только вот матушка постарела. А батюшка все такой же боевой, спуску не дает. На нем все держится. И, слава Богу, все обошлось. Батюшка не рассердился. Теперь все пойдет на лад, дома, говорят, и стены помогают…
Мысли закружились пестрым хороводом, все глуше и тише, глуше и медленнее и Петя отлетел ко сну, как в детстве, незаметно и легко, позабыв обо всем на свете.

Проснулся Петя от музыкальных звуков, будто где-то играл рояль. Петя привстал в постели, прислушался. Будто вальс Шопена. Точно Шопен, до-диез минор. Неужто в их доме играют? Да кто же? Кто бы это мог быть? И откуда в доме рояль?
Петя быстро оделся, плеснул в лицо водой, обтерся и спустился вниз. В гостиной хлопотала матушка. Увидев сына, она улыбнулась доброй, застенчивой улыбкой, излучающей свет и тепло, как только могут улыбаться матери своим детям.
- Проснулся, Петруша? Доброе тебе утро.
- Доброе утро, матушка. А кто это играет?
- Сонечка, Софья Овчинникова, твоя двоюродная сестра, дочь сестры моей Ефросиньи.
- А откуда она у нас?
- Живет. Уже третий год пошел. Ты выспался-то как? – спросила ласково Прасковья Игнатьевна. – Одиннадцатый час уже. Мы не стали тебя будить, позавтракали без тебя. Отец пошел лавки смотреть, а я вот осталась, тебя ожидаючи. Проголодался? Я тут тебе кашу сварила, овсяную на молоке. Будешь есть?
- Подожди, матушка, - перебил ее Петя, - а почему вчера я Соню не видел?
- Отец не велел показывать. Сначала, говорит, я сыном налюбуюсь, а уж потом Соня. Пусть смотрит, сколько захочет. Так и сказал.
Вдруг музыка умолкла, двери отворились, и в гостиную вошла девушка в синем платье. Вошла легко и невесомо, будто вплыла, наполнив пространство гостиной невыразимым обаянием, воздухом и свободой – удивленно, широко поставленные глаза, вздернутый носик, чуть припухлые губы, бледные щеки, волосы цвета льна, спадающие на трогательно худые плечики, и в довершение ко всему узкая, как у балерины, талия.
- Здравствуйте, Петр Иванович, - сказало создание.
- Здравствуйте, - ответил Петя и обомлел, замер, не зная, что ему сказать.
- Вы не помните меня? Я – Соня, Софья Овчинникова, ваша кузина. То есть двоюродная сестра. Простите, я разбудила вас.
- Да ничего не разбудила, - вмешалась Прасковья Игнатьевна. – Петру давно надо бы встать. Если не вчерашняя дорога, я бы разбудила его вместе с отцом. Ты же знаешь, как у нас в доме заведено – встают все вместе, за одним столом завтракают, а уж потом каждый по своему делу идет. И не переживай попусту. Завтракайте, Петруша, каша и чай на столе. Что еще? Да, молоко в кринке, хлеб в тарелке. Все, пошла я.
Да, прав отец, подумала Прасковья Игнатьевна, выходя из гостиной и притворяя за собой двери, что-то после этой встречи должно произойти. Эх, молодость, молодость! Куда ни кинь взгляд, всюду счастье и только.

- Куда вы, Прасковья Игнатьевна, вы нам не мешаете, - пробовала удержать ее Соня, но напрасно. – Вот, ушла. Замечательная у вас матушка, Петр Иванович, добрая. И я тоже пойду, мне к урокам готовиться надо. Я не помешаю вам своим музицированием?
- Постойте, Соня, - остановил ее Петя, - подождите. Неужели вы та самая гимназисточка, с которой я вальсировал на выпускном вечере? Маленькая, невзрачная, худая…
- Да, та самая, - ответила Соня, нисколько не смутившись бестактным ответом юноши.
- Как вы изменились! – прошептал Петя.
- Что с вами, Петр Иванович? – спросила удивленно Соня. - Завтракайте. Матушка велела вам завтракать. Увидимся за обедом, - и она вышла, прошелестев синим платьем.
Петя долго и задумчиво ел, ковыряя ложкой овсяную кашу, выпил машинально стакан молока. Вот тебе и гимназисточка…

- Молодой человек, а я вас знаю.
- Откуда?
- Вы – Петр Иванович Мокшанский, сын купца Мокшанского.
- Ну, да. А ты откуда знаешь?
- Пригласите меня на танец, Петр Иванович. Никогда еще я не танцевала на балу. Ну, пожалуйста!
- Как ты оказалась здесь, малявка, кто тебя пропустил?
- Я не малявка, я - Соня.
- И чего тебе надо, Соня?
- Пригласите меня на танец, пожалуйста.
- И чего это ради я должен тебя приглашать? Ты же ниже меня в два раза, малявка.
- Не малявка, а Соня. И не в два, а в полтора. Ну, пожалуйста, Петр Иванович.
- Не называй меня Петр Иванычем, я этого не терплю.
- Ладно, не буду, Петр Иванович.
- Ты что, издеваешься надо мной?
- Я не нарочно, у меня вырвалось.
- Ладно, пошли. Но только один-единственный раз, последний.
- Ой, спасибо вам, Петр Иванович, спасибо…
- Не смей называть меня Петром Иванычем, слышишь?
- Все, все, не буду…

- Ну, и как каша? Понравилась? – в гостиную опять заглянула Прасковья Игнатьевна.
- Что? – переспросил недоуменно Петя, не освободившись еще от плена нахлынувших воспоминаний.
- Каша, говорю, понравилась? Что с тобой, Петруша? – спросила Прасковья Игнатьевна. – Ты не заболел часом?
- Нет, матушка, не проснулся еще, - ответил Петя. – Спасибо, все очень вкусно. Я пойду, пройдусь, места знакомые огляжу. Спасибо, матушка.
- К двум часам приходи, обедать будем, - напомнила Прасковья Игнатьевна. – Смотри, не опоздай, отец этого не любит.
Петя поцеловал матушку и вышел в прихожую. Обмотал шею вязаным платком, надел шубу, сунул ноги в валенки, натянул ушанку и выскочил на улицу.

Эх, и красота в Уфе зимой! Пусть морозы стоят по неделям, сугробы по пояс, зато солнца хоть отбавляй, а воздух!? И что за воздух в Уфе - свежий, ядреный, душистый! Нет, не променять никогда Уфу ни на один из столичных городов! И дело тут не только в красоте, а в чем-то другом, чего не объяснить и не понять приезжему. Петр Мокшанский шел по Бекетовской и с восторгом вглядывался по сторонам. Какие красивые и крепкие дома! Основательно поставлены, и у каждого дома свое лицо, наличники по-разному украшены, вязь железная по краям крыш, и за каждым домом сад, беседка для разговоров. Правильно батюшка говорил – вся Уфа в садах, как невеста в нарядах! А вот и Успенская с ее бесконечными лавками, книжный магазин Блохина, Гостиный двор, часовенка, ах, как же она красива! А вот и отцовские лавки, издали видать. Зайти к батюшке или не заходить? Пожалуй, не зайду, а прогуляюсь, сколько душе угодно. Ноги сами несли его к заветному месту – Случевской горе, хотя он этого не осознавал и не понимал. Всех уфимцев во все времена тянуло к этому заколдованному месту. И вроде нет ничего особенного, а тянет, словно магнитом, и сопротивляться этой силе нет никакой возможности.
Почти вслепую промчался Петя по Уфе и очнулся лишь только тогда, когда увидел себя в деревянной беседке у речного обрыва. Кудрявые ели в снегу, худые белоствольные березки и величавая река, скованная льдом как панцирем, молчит, словно что-то скрывает, таинственное и суровое. Так и душа Петра – таит в себе что-то, а что – о том речи нет. Петя чувствовал, что в нем что-то происходит, но что, понять не мог, да и не хотел, не старался особенно понять. Ему в этот час было так хорошо, невыразимо хорошо и привольно. Эх, красота уфимская! Век бы на тебя любовался!

- Ну и где Петруша? – спросил Иван Александрович. – Где наш учитель? Прасковья Игнатьевна, где твой сын? Куда ты его подевала?
- Не знаю, отец, - ответила Прасковья Игнатьевна, - предупреждать я его предупреждала. Пошел прогуляться. Разливать щи-то?
- Нет, погоди, - сурово ответил Иван Александрович. – Наказать бы его по всей строгости. Да нельзя, второй день только дома. Отвык, поди.
В этот момент часы пробили два пополудни, и в прихожую влетел Петя.
- Простите, батюшка, за опоздание, я сейчас, - доложил он из прихожей, - только руки вымою.
- Ну вот, успел, - улыбнулась Прасковья Игнатьевна, - а ты, отец, серчать уж начал. Нет, Петр весь в тебя, обязательный.
- Не говори гоп, пока не перепрыгнешь, - сердито оборвал ее Иван Александрович. – Чего ждешь, разливай щи.

Ели молча, Прасковья Игнатьевна следила за отцом, пытаясь угадать его настроение и не попасть под горячую руку, Петя смотрел на матушку и нет-нет, да и поглядывал на Соню, которая глядела только в свою тарелку, хотя чувствовала, что Петр Иванович на нее смотрит.
- Ну, что замолкли, как на похоронах? – спросил Иван Александрович и рассмеялся. – Не сержусь я боле. Давай, сын, по маленькой, за обедом в масляную субботу не грешно, - он взял графин с водкой, всегда выставляемый хозяйкой к обеду, и налил две неполные стопки.
– Ну, Петруша, за тебя!
Отец и сын выпили, и Иван Александрович спросил:
- Ну, что как Уфа? Понравилась? Или ты уже только к столицам привык?
- Да, батюшка, понравилась. Я Уфу люблю, - ответил Петя, обрадовавшись вниманию отца. – А что до Москвы, город красивый, царский. Церквей золоченых не счесть, повсюду не дома, а дворцы, дороги широкие и бесконечно длинные. Только Уфа мне ближе.
- Правильные речи ведешь, сынок, - одобрил Иван Александрович. – А заниматься чем думаешь? На жизнь чем думаешь заработать?
- Церкви хочу расписывать, - сказал уверенно Петя. – Завтра же пойду спрошу, может, кому и снадоблюсь. Хоть Уфа и не Москва, а церквей и тут хватает.
- А если бумагу попросят? Что делать станешь? – спросил Иван Александрович.
- А у меня на этот случай этюды припасены, - ответил с улыбкой Петя.
- Чего? – переспросил Иван Александрович. – Какие такие студы?
- Да не студы, а этюды. Это такие предварительные картины, с которых потом настоящие картины пишут, - объяснил Петя. – Да вы не вникайте, батюшка, я сам разберусь.
- Разберется он, - проворчал Иван Александрович. – Ладно, делай, как знаешь. Если потребуется помощь, помогу.
- Спасибо, батюшка, - с благодарностью сказал Петя.
- Прасковья Игнатьевна, давай, что ли поросенка, - попросил Иван Александрович, - того, что вчера не доели.
Обед продолжился, но уже более свободно и непринужденно. Изменившуюся атмосферу почувствовала, и Соня и решилась, наконец, посмотреть в сторону Петра, взглянула и тут же опустила взгляд. Ей на мгновение почудилось, что веселое и энергичное настроение Петра Ивановича как-то связано с ней, с их утренней встречей и у нее закружилась голова.
- Петруша, - сказал явно подобревший Иван Александрович, - к пяти банька подоспеет, не забыл, как парятся?
- Не забыл, - ответил Петя. - Мы в Москве тоже мыться ходили.
- Мыться – это одно, а париться совсем другое. Со мной пойдешь или с Сонькой? – и Иван Александрович громко загоготал.
Петр и Соня покраснели, а Прасковья Игнатьевна сердито вымолвила:
- Ну, тебя, отец, к лешему. И что сказал, сам не понимаешь.
- Да пошутил я, пошутил, - пробовал оправдаться Иван Александрович, но оправдания его не приняли.
- Плохие шутки у вас, батюшка, - сказал Петя и вышел из-за стола.
- Ну, вот и обиделся, - сказал Иван Александрович, – слова сказать нельзя. Прости меня, Соня, не со зла я. Пойду, посплю перед банькой. Спасибо, Прасковья Игнатьевна, за обед, за угощение. О-ох, грехи мои тяжкие!

Нет, батюшка не боевой, а боевитее всех будет, думал с обидой Петя, поднимаясь по лестнице вверх в свою комнату. Это надо ж такое придумать! Меня и Соню в одной бане упрятать! Нет, это не батя, это черт какой-то с копытами. А, может, он умышленно меня с ней связал, может, у него замысел на это есть? Да не бывать этому никогда! Донельзя раздраженный, он вошел в комнату и впотьмах, не зажигая лампы и не снимая одежды, повалился, как был, на застеленную матушкой кровать. Не пойду в баню, пусть меня стреляют, не пойду. И спасительная дрема смежила его глаза.
Проснулся Петя от стука в дверь.
- Кто там? – спросил он и привстал на постели.
- Это я, Соня, - прошелестел тонкий голосок. – Петр Иванович, можно мне войти?
- Входи, не заперто.
Дверь отворилась, впуская на минуту сумеречный свет, и опять все стало темно.
- А почему у вас темно? Вы, что спите? – спросила Соня.
И чего пришла? Никого не хочу видеть.
- Что, и соснуть нельзя? – ответил Петя.
- Нет, почему же, можно. Только грех вам, Петр Иванович, обижаться на своего батюшку.
Петя вскочил и зажег лампу.
- А ему дозволено надо мной смеяться? – крикнул он и увидел, как сжалась от от крика хрупкая Соня.
- Петр Иванович, вы давеча сказывали, - Соня побледнела, но уйти не осмелилась, - что у вас этюды есть, то есть картины предварительные. А можно мне их посмотреть?
- Смотри, только зачем тебе это, - Петя подошел к походному деревянному чемодану, отщелкнул замок и высыпал на пол рисовальные листы. – Смотри, - и снова лег на постель, повернувшись к стене и повторяя про себя, никого не хочу видеть, никого.
Соня склонилась над листами, неспешно перебирая их и разглядывая.
- И как у вас это получается? Я бы так не смогла. И рисунок верный, и краски соответствующие и вместе так душу увлекает. А дома, дома какие! Каменные, трехэтажные, вот бы в них жить! А церкви - просто загляденье! С любовью написаны. И почему, не понимаю, вам медаль не дали? Вы, Петр Иванович, очень талантливый человек.
- Много ты понимаешь, - отозвался Петя, глядя в стену.
- Понимаю, - вздохнула Соня. – В нашей гимназии есть класс искусств, по стенам картины развешены, репродукции – Тициан, Пуссен, Айвазовский. Так что понимаю. И потом нас музыке учат. А вам понравилось, как я играю?
Петя почувствовал странное облегчение, словно на душу пролился ласковый и теплый дождь, смывая начисто обиду и злость на батюшку. И чего такого Соня сказала? Вошла, и все переменилось. Нет, при ней совершенно невозможно сердиться.
- Понравилось, - ответил Петя и повернулся к девушке. – А я сразу отгадал, что это Шопен. До-диез минор. Правильно?
- Верно, - смущаясь пристального взгляда, ответила Соня, – Шопен. Так вы не сердитесь на батюшку?
- Прошло, - ответил Петя.
- А на меня? – спросила Соня.
- А на тебя-то за что?
- За то, что пришла, разбудила вас.
- Странная ты, - Петя встал и прошелся по комнате. – Слушай, а чего ты меня на вы и Петр Иванычем зовешь?
- Так вы же старше меня, - ответила Соня. – А старших всегда по имени-отчеству называют.
- А почему ты не в синем платье? – неожиданно для самого себя спросил Петя.
- Не знаю, - покраснела Соня. - Решила вот сарафан надеть. А что, сарафан мне не к лицу?
- К лицу, к лицу. Но, понимаешь, Соня, - сказал Петя, - как бы тебе это сказать? Я когда вас, то есть, тебя увидел, ты была в синем платье, и я подумал, вот бы с кого портрет написать. Не знаю, что у меня выйдет, получится или нет, и художник я пока что никудышный, но попробовать надо, обязательно надо. Но для этого тебе придется мне позировать. Знаешь, что это такое?
- Нет, не знаю, - простодушно ответила Соня.
- Ну, это когда, - загорелся Петя, его вдруг обожгла новая идея. Начисто позабыв о том, что говорил только что батюшке, что хочет церкви расписывать, Петя ударился в новую мысль. – К примеру, ты сядешь сюда, против двери, - при этих словах он взял девушку за руку, подвел к двери и усадил на подставленный стул, - а я стану против окна, буду смотреть на тебя и переносить рисунок на холст, - тут он отошел к окну и взмахнул правой рукой, показывая всем своим видом, будто пишет картину.
- А долго придется сидеть? – спросила Соня. – У меня ведь гимназия, к урокам готовиться надо.
- Нет, не долго. Для начала, скажем, по два часа в день.
- Это много, - вздохнула Соня.
- Ну, тогда по часу в день. Согласна?
- Уступаю, - ответила Соня, – чего не сделаешь ради искусства. Но начнем не раньше понедельника, первого дня поста. А сегодня и завтра я повторю музыкальные уроки. Ну, я пошла. Только вот листы соберу.
Она встала со стула, присела на корточки и стала собирать рисовальные листы, складывая их в чемодан. В эту минуту дверь открылась и в комнату заглянула матушка Прасковья Игнатьевна.
- Можно войти, Петруша? – и, увидев, что сын не один, остановилась на пороге.
- Можно, матушка, проходите, - пригласил Петя.
- Спасибо. Не помешаю? – спросила, обращаясь к Соне. Соня вспыхнула, подняла последние листы, закрыла чемодан и поспешно встала, не поднимая взгляда.
- Мне надо идти. Простите, матушка, - сказала и тенью выскользнула из комнаты, оставив Прасковью Игнатьевну и Петра вдвоем.

- Прости, Петруша, но мне нужно сказать тебе, - тут Прасковья Игнатьевна осеклась, глядя на сына, - прости, что помешала.
- Ну, что вы матушка! Нисколько даже вы мне не помешали, - с досадой ответил Петя. Ушла Соня и опять обида в душе зашевелилась, будь она неладна.
- Я хотела сказать тебе, что завтра прощеное воскресенье, все прощают друг другу обиды, - начала Прасковья Игнатьевна. – И что тебе надобно простить отца. Не со зла он, а по недоумию сказал. Пошутить надумал, а что вышло, сам знаешь.
- А я не обижаюсь на батюшку, - ответил Петя.
- Простил, что ли, сынок? – с надеждой спросила Прасковья Игнатьевна.
- Простил, матушка.
- Ох, сыночек, Петруша, - Прасковья Игнатьевна прильнула к сыну, едва не плача. – Что мне с вами делать, упрямыми? Вся порода Мокшанских такая, ни один с пути не свернет. С одной стороны-то хорошо, а вот с другой? Это еще как посмотреть. Ну, ладно, пойду, успокоил ты меня, Петруша, спасибо тебе. А в баню-то пойдешь?
- Пойду, но один. С батюшкой не пойду. А то вдруг раздумаю прощать?
- Да ты что? – испугалась Прасковья Игнатьевна. – Этого никак нельзя делать.
- Не пугайтесь, матушка, - ответил Петя, обнимая матушку. – Отцу передайте, что париться желаю в одиночестве. Парильня не буфет, там мыться надобно, а не разговоры разговаривать.
- Передам, передам, сынок, - заторопилась Прасковья Игнатьевна. – Ладно, отдыхай, Петруша, а я пойду. Пожалуй, тоже сосну часочек. Отдыхай.

На следующий день, утром, когда зимнее солнце еще не пробилось сквозь клубящуюся толщу морозного марева и в доме все спали, пользуясь растянувшейся утренней тишиной, в комнату к Петру ввалился Иван Александрович с подносом в руках, на котором стояли графин с водкой и тарелка с холодной закуской, и закричал:
- Петруша, вставай! Я пришел! Челомкаться будем. Сегодня прощеное воскресенье. Вставай! Весь день проспишь.
Петя спал, завернувшись в одеяло по подбородок. После бани всегда спится легко, тело дышит глубоко, всей кожей, сердце бьется ровно и душа словно невесомая. И Петя никак не хотел просыпаться. А только натянул поглубже на себя одеяло, избавляясь от постороннего шума.
- Петруша! – закричал Иван Александрович, гремя подносом и ставя его на стул. – Ну, Петр! Вставай, сынок! Одному мне несподручно пить, - голос батюшки от приказного перешел к просительному.
- Здравствуй, батюшка, - Петя открыл глаза и сел на кровати. – Чего так рано?
- Прости меня, Христа ради! – вскричал Иван Александрович, падая на колени. – Прости, сынок! Не со зла я, а по скудоумию своему. Пошутил неудачно. Прости!
- Вы, что, батюшка, что с вами? – удивился Петя. - Да встаньте же, неловко мне на вас сверху смотреть.
- Не встану, покуда не простишь. Не встану, - заупрямился Иван Александрович.
- Да простил. Вчера еще простил. Вставайте, - Петя подошел к отцу и поднял его за плечи, поставил в полный рост.
- Спасибо, сынок, - отирая глаза, сказал расчувствовавшийся Иван Александрович. – Давай, что ли, поцелуемся. Я знал, что ты добрый и меня простишь. А теперь выпьем. Для чего и пришел. За примирение, - и он разлил водку по стопкам и подал одну стопку сыну.
- Батюшка, - как можно мягче сказал Петя, отстраняя стопку и одеваясь. Неловко перед батюшкой стоять в нательном белье. – Простите и вы меня, но пить с утра я не стану.
- Как хочешь, сынок. Прощаю тебя. А я выпью. Сегодня можно, сегодня прощеное воскресенье, последний день перед великим постом. А завтра – ни-ни. И потом – ни-ни. Все семь недель – ни-ни.
И Иван Александрович опрокинул стопку, сначала свою, а ней и сыновнюю. Только выпил, как в комнату вошла Прасковья Игнатьевна. Вошла и поклонилась низким поклоном.
- Простите меня, Петр Иванович, за грехи мои, за мысли неудобные. За все прости.
Почувствовав, что от него ждут ответного поклона, Петя склонился перед матушкой.
- Простите и вы меня, матушка, за непослушание, за то, что беды вам причиняю по причине своего недомыслия, за все простите.
- Прощаю тебя, сынок. А этот что здесь делает? – кивнула недовольно Прасковья Игнатьевна в сторону отца. – Нализался с утра, ирод. Спрячу я этот графин, ей-Богу, спрячу!
- Матушка Прасковья Игнатьевна, ну, что вы серчаете? Сегодня прощеное воскресение, сегодня можно. Простите меня, матушка! – и Иван Александрович повалился перед женой на колени.
- Не прощу! – загремела Прасковья Игнатьевна. - Третий день, как употребляешь. Пора бы и остановиться, отец родной.
- Прости меня, Христа ради! – в шутку заплакал Иван Александрович. – Сегодня прощеный день, полагается всех прощать. Неужто я хуже других?
- Не хуже! Но и не лучше! – отрезала Прасковья Игнатьевна.
- Тогда прости! Чего тебе стоит! Ну, прости, милая! – просил с колен Иван Александрович, но жена была непреклонна. Действительно, состояние Ивана Александровича было интересным. Невооруженным глазом было видно, что выпил он изрядно.
Воспользовавшись создавшейся заминкой, Петя оделся окончательно и юркнул между родителями, крикнув им на прощание:
- Батюшка, матушка! Я вас всех люблю! До свидания!
И поспешно скрылся за дверью.

- Ну, что простишь? Прощай быстрее, а то стоять неловко, ноги затекли, - взмолился Иван Александрович.
- Ладно, вставай уж, - смилостивилась нехотя Прасковья Игнатьевна. - Но чтобы завтра – ни в одном глазу. Понял, отец родной?
- Да понял, понял. Слава Богу, есть на свете правда, есть Бог, - Иван Александрович поднялся, отряхиваясь. – Пойду лавки смотреть. Дома мне делать больше нечего. Не любят меня здесь.
- Как же тебя такого любить-то? - Прасковья Игнатьевна обмерила мужа презрительным взглядом.- И куда ты такой пойдешь? Кому ты нужен?
- Э, не говори, Прасковья, не говори. Знаешь поговорку? Пьян да умен – два угодья в нем. Слыхала? – хитро улыбнулся Иван Александрович.
- Не слышала и слышать не хочу. Иди да смотри, своим ходом возвращайся, - Прасковья Игнатьевна открыла дверь, собираясь выйти. – Пока мы с тобой тут калякали, Петруша, наверное, ушел голодным. Эх, отец родной!
И ушла. А Иван Александрович опрокинул еще стопку водки, закусил холодцом, икнул и сказал про себя - сегодня можно, сегодня прощеный день, а вот завтра - ни-ни. Ни хмельного, ни скоромного, ничего себе не позволю, даю на то купеческое слово. И сдержал слово. Наутро был трезв как стеклышко и все семь недель пасхального поста вел подобающий образ жизни, ни хмельного, ни скоромного. На то и был Мокшанский Иван Александрович купец второй гильдии, уважаемый в городе человек.

Петя тем временем спустился в гостиную и сел завтракать. Пьет чай и на дверь поглядывает, хорошо бы сейчас Соня появилась, пока родители наверху. Он бы ее гулять пригласил. А то при матушке неудобно, неловко как-то. Он выпил одну чашку, взялся за другую. А вдруг Соня еще спит, тогда что? Как медленно бежит время! Наконец, дверь отворилась и в гостиную вошла Соня в синем платье. Вошла, увидела Петра за столом и застыла в нерешительности. Если бы она знала, подумал в восторге Петя, как ей идет этот синий цвет, как она красива. Непременно напишу ее портрет.
- Доброе утро, Петр Иванович! Можно мне с вами?
- Доброе утро, Соня! – Петя встал, предлагая Соне стул. - Проходи, садись. Чай, сметана, блины - угощайся.
- Спасибо, - сказала Соня и села на предложенный стул.
Петя налил Соне чаю, подвинул чашку.
- Вот чай. Хочешь с молоком?
- Хочу.
Соня пила чай, не спеша, маленькими, короткими глотками, словно стеснялась завтракать в присутствии юноши. Петр же лихорадочно размышлял, как ему быть, как предложить Соне пойти с ним погулять. И не решался. Наконец, услышав, как стукнула сверху дверь, значит, сюда идет матушка и медлить более нельзя, Петя наклонился к Соне и зашептал:
- Соня, а давай убежим из дома?
- Как убежим? На весь день? А уроки?
- Мы ненадолго, часа на два. А там видно будет. У меня деньги есть, от Москвы остались, припрятанные.
- А родителям что скажем?
- Скажем правду. Ну, что согласна?
Соня не успела ответить, как в гостиную спустилась Прасковья Игнатьевна.
- Это кто у меня тут шепчется? Петруша с Соней? Доброе утро, молодые люди.
- Доброе утро, матушка, - ответила Соня и посмотрела вопросительно на Петра.
- Завтракаете? – продолжила расспросы Прасковья Игнатьевна. – Правильно. Нельзя идти на улицу, не подкрепившись. На улице мороз, оденьтесь потеплее.
- Спасибо, матушка, - радостно крикнул Петя, - дорогой вы мой человек! Соня! Я жду тебя во дворе. Выходи!

- Соня! – обратилась к племяннице Прасковья Игнатьевна, как только Петр вышел в прихожую, - я хочу тебя попросить. Можно?
- Спрашивайте, матушка Прасковья Игнатьевна, - ответила Соня и отставила недопитую чашку с чаем в сторону.
- Вот какое дело, Сонечка, - Прасковья Игнатьевна полезла в карман домашнего платья, достала из него свернутую вдвое бумагу и протянула Соне, - хочу попросить, чтобы вы свечи за здравие поставили, в бумаге имена указаны. И за Ивана поставьте, прости его, Господи, и за Петра, за всех поименно. Также и за упокой родителей твоих, за Ефросинью с Павлом тоже свечи поставьте. Короче, за всех. Денег вам я дам, - Прасковья Игнатьевна снова полезла в карман и вынула целковый, - этого хватит, заранее припасен, еще и останется вам с Петрушей на леденцы. Пусть Петр деньги московские не тратит, они ему еще пригодятся. Ну, как исполнишь просьбу мою?
- Непременно, матушка Прасковья Игнатьевна, - Соня встала, - пойду я, а то Петр Иванович заждались.
- Что ж ты чай-то недопила, - спохватилась Прасковья Игнатьевна, – и блинов не поела. Что ж вы блины-то не брали? - она свернула бумажный кулек, положила в него два больших блина и подала Соне. - Вот, возьми на дорожку. Помешала я тебе своей просьбой, уж прости. Но отступиться нельзя, дело нужное, и надобно сегодня именно его исполнить.
- Нет, не помешали, что вы, - ответила Соня. – Спасибо, матушка Прасковья Игнатьевна. За хлеб-соль, за то, что приютили, за память вашу о моих несчастных родителях. Спаси Вас Бог! - и заплакала, не удержалась, вспомнив своих матушку и батюшку.
- Ну, что ты, что ты, - стала успокаивать ее Прасковья Игнатьевна, - все будет хорошо, Петя славный, в обиду тебя не даст. Да и мы поможем, не чужие, чай. И все будет хорошо. А как же иначе? Иначе и быть не может. Только так и будет. А сейчас беги, доченька, Петр, наверное, промерз, тебя ожидаючи.
- Да, да, иду, - Соня отерла слезы и выбежала в прихожую.

Ох, и многолюдна, пестра и шумлива бывает Уфа в иные праздничные дни! Точно гудящий, растревоженный улей. Пеший, конный и санный люд усеял все дорожки, улицы и площади города, нигде нет пустого места, всюду веселящийся народ. Кто пьет, кто скоморошничает, а кто и буйствует и на кулачках уже пошел примериваться, вызывая недовольство городовых. Правду говорят, на Руси пити – веселию быти. Правду, да не всю, ибо пили и пьют везде и, пожалуй, не меньше нашего, только народ наш как ребенок, невинен и чист, оттого и бросается в веселье безудержно, как в пропасть. Не будем строги к нему, мы ведь тоже часть этого народа, и к нам можно с полной мерою применить то же правило.

Петя и Соня вышли на Бекетовскую, с трудом отыскивая для себя проход, повсюду шел, толкаясь, празднично одетый, наряженный народ, и пошли в направлении Успенской, с тайной радостью поглядывая друг на друга.
- Ну, и что тебе матушка обо мне поведала? - спросил Петя. – Она мастерица у меня байки рассказывать.
- Свечи велела поставить, - Соня протянула Петру бумагу и деньги, - вот рубль, а в бумаге имена прописаны. Заботливая у вас матушка, кабы не она, быть бы мне сейчас на улице, как вот эти ребятишки, - рядом с молодыми людьми с шумом пробежала ватага совсем не по-праздничному одетых ребят. По всей видимости, приютских, каковых в Уфе в тогдашнее время было достаточно. Праздник, он для всех праздник, пусть не для всех одинаково сытый, но все равно развлечение.
- Раз велела, исполним, - Петя взял бумагу, деньги и спросил. - А с какого времени ты живешь у нас?
- Третий год уж пошел. Как дом наш сгорел, так и живу, - сказала Соня.
- Как сгорел? – Петя остановился, обескураженный и пораженный ответом Сони. – Ты мне ничего не говорила.
- А чего рассказывать, Петр Иванович, невеселое это воспоминание, - вздохнула Соня. – Давайте отойдем в сторону, а то мы людям мешаем. В позапрошлом году, под Рождество случился пожар в нашем доме. Мы с батюшкой на ярмарку ездили, в Оренбург, матушка была одна. Бросилась спасать нажитое имущество, сил своих не рассчитала, да от огня и погибла. Так обгорела, так что и спасти не смогли.
- А отчего пожар-то произошел? – спросил Петя.
- А почем я знаю? И никто теперь не знает. Когда мы с батюшкой вернулись, все уже было кончено. От дома одни головешки остались. А матушку Ефросинью в лазарет повезли. Так что живую мы ее не застали. Да ты наш дом должен помнить, он на Калмацкой стоял. Помнишь?
- Прости, Соня, не помню. Ну, как же так, как же вы дом свой не уберегли? – воскликнул Петя. – Вот тебе и праздник, повеселились. Как же дальше жить? Уж лучше с сумой по миру, чем без дома жить.
- Да не убивайтесь вы так, Петр Иванович, все уже позади, - с тихой улыбкой сказала Соня. – Я все забыла, и сердце мое уже высохло. А дальше что случилось, хотите узнать?
- Да, да, пожалуйста, - попросил Петя.
- Дальше батюшка мой Павел Андреевич Овчинников одичал совсем, не снес потери матушки, потому что любил очень и на второй день под лошадь бросился. Вот с того времени и живу у вас, приютила меня Прасковья Игнатьевна, матушка ваша, дай Бог ей здоровья. И кормит, и поит, и содержит. Ну, пойдем что ли? Замерзла я стоять на одном месте. Петр Иванович, вы слышите меня?
- Пойдем, - машинально повторил Петя, взял Соню под руку и они продолжили путь.
Дойдя до Успенской улицы, они повернули налево. Гуляющего народу здесь было еще больше. Мельтешенье было так велико, что Петя невольно поддался настроению праздника и разгорячился. К тому же надо было как-то отвлечь Соню от грустных мыслей, да и самому, признаться, было как-то не по себе. Что было, то было, прошлого не вернуть. А, может, и к лучшему все? Если бы не этот пожар, то и не увидел бы Соню. А тут лотошники, лавочники, шум, песни, веселье без границ, одним русским словом - гулянье. Что ж горевать?!
- А что, Софья Павловна, не желаете ли вы пирожка откушать? – спросил, отвешивая шутовской поклон, Петя. – С картошечкой, капусткой или, может, с требухой?
- Сыта я, Петр Иванович, - ответила Соня. – Пойдемте лучше к торговым рядам, там часовенка, свечи поставим, как матушка ваша велела.
- А сбитню не желаете ли? – не отставал Петя. – Сладенького!
- Сбитню? Сладенького? – повторила Соня. – Пожалуй, что выпью кружечку. С блинами, что ваша матушка дала.
Петя побежал, купил две кружки сладкого, на меду и с пряностями, тягучего напитка, одну подал Соне, другую взял себе и, стукнувши свою кружку с Сониной, прокричал:
- С праздником тебя, Соня, с прощеным днем! Простишь ли ты меня?
- Да за что прощать? Ничего плохого вы мне не сделали.
- А, может, сделаю? Кто знает? Может, я зверь какой? Или чудовище? – скорчил гримасу Петя, желая развеселить Соню.
- Петр Иванович, да полно вам паясничать, - рассмеялась Соня, - хотите блинчик? С маслицем, матушка ваша передала. Берите.
- А давай и блин, - Петя ухватил ртом протянутый Соней блин, потянул на себя, отрывая большую его часть, рыча при этом, как медведь на привязи.
- Ну, Петр Иванович, - укоризненно сказала Соня, - ну, что вы делаете! Как дитя, право!
- А я и есть дитя. Малое, неразумное. Которое хочет гулять и веселиться. Побежали!
- А блин-то, блин недоеден!
- Да брось его, птички склюют. Ну, что медлишь, бежим!

И молодые люди побежали, со смехом помчались по широкой улице. Морозное солнце, наконец-то пробившееся сквозь плотный слой суровых облаков, ударило по снежному покрову города, расчищая воздух, и все вокруг вспыхнуло, загорелось, наполняя пространство радостным и необыкновенно ярким светом. Уфа преобразилась, зарделась стыдливым румянцем и от этого стала еще краше. И дома, и улицы, и взбудораженный народ, и извозчичьи дрожки, летящие со скоростью ветра - все слилось в едином, восторженном порыве.
- Смотри, Соня, смотри!
- Чего смотреть-то? Куда смотреть?
- Да там, на площади перед рядами чучело соломенное! Иль не видишь?
- Где? Где?
- Бежим, покажу.

На площади перед торговыми рядами шла неспешная подготовка к главному событию дня – сожжению чучела Масляницы. Громадная трехметровая кукла из соломы, лапника и пакли, с головой, руками и широченным цветным подолом, изображавшая загулявшую русскую бабу, была почти готова, кругом чучела лежали вязанки прутьев и сучьев, прыгали шуты, ряженые девки и парни, готовые по первой указке тут же запалить костер. Но до сожжения было далеко – по привычке костер поджигали вечером, когда сгустившаяся темнота укроет площадь и стоящих на ней людей и тогда обычно раздавались крики с требованием поджечь надоевшее бесполезное чучело. Крики усиливаются, раздаются все чаще, становятся неистовей и, наконец, под общий шум и радость Масляницу поджигают. Чучело вспыхивает, охваченное пламенем, искры с треском и свистом летят вверх, разрезая кромешную черноту, народ в веселом страхе отступает и огневое веселье начинается. Парни прыгают через костер, девки кружат печальный хоровод, провожая зиму, все кругом пьют и веселятся - так завершается масляная неделя, предваряя собой наступление великого поста.

- Соня, поехали кататься! – крикнул Петя, - садись в сани! Прыгай! Эх, залетные!
Каким-то чудом Соне удалось заскочить в набиравший ход сани, где ее тут же обхватил Петя, запахивая в просторный, дышащий морозом и свежестью тулуп и крича что-то на ухо, чего она не могла разобрать, раскрасневшийся возница болезненно вытянул лошадь по всему крупу кнутом, отчего лошадь заржала и понеслась еще быстрей, еще неистовей, в воздух взлетели, звеня и повисая, слова-предупреждения – посторонись, зашибу! - и сани-розвальни, широкие и молодецкие, застучали по каменистой, жесткой мостовой, подпрыгивая на ухабах и лихо кренясь на поворотах, полетели по слипшемуся скрипучему снегу, в неизведанное и манящее, отчего перехватывало дух и сладко щемило в сердце.


- II -

И потекла, покатилась неторопливо тихая провинциальная уфимская жизнь, совсем замиравшая в дни долгого семинедельного поста. Мокшанский Иван Александрович, купец второй гильдии, как уже упоминалось, сдержал свое слово и выходил в город совершенно трезвым, отчего подолгу был молчалив и угрюм. Но работу свою знал хорошо и делал ее аккуратно, с немецкой точностью. Матушка Прасковья Игнатьевна хлопотала по дому, готовила постную пищу и подавала ее три раза в день. Соленые грибки, капустка, моченые яблоки, огурцы, картошка в конопляном масле с луком и кореньями, а по особым дням и рыба, на сладкое отвар из изюма и вишни, хлеб, разумеется, но без сдобных булочек и пирогов – вот весь примерный перечень блюд, которыми столовалась семья Мокшанских в дни поста. Но именно эта, внешне бедная содержанием, постная и замирающая жизнь и была немалым подспорьем, главным двигателем в работе Петра Ивановича Мокшанского, выпускника Московского училища живописи. Во все дни и вечера неспешно тянущегося времени, как только у Сони выпадала свободная минутка, он писал портрет девушки в синем платье. Поначалу он создавал рисунок, и потратил на него урывками более двух недель, работая обстоятельно и неторопливо - чертил карандашом в полных подробностях контур и посадку девушки, расположение и наклон головы, рук, шеи, плеч, особенное значение придавая прорисовке глаз и взгляда, ибо в нем для художника сосредоточено то, что обычно называют образом или душой. Когда же вчерне все было готово, Петр Иванович приступил к работе маслом. Эту работу он решил выполнять в одиночестве, покуда портрет не будет готов полностью.
Когда Соня уходила в гимназию или сидела в своей комнате, готовясь к урокам, Петр Иванович выходил на улицу с этюдником и писал виды Уфы – улицы, дома, церкви. Больше других он писал Случевскую гору, любимое свое место. Писал ее и рано утром, когда солнце еще спало, и возвышенность еще была покрыта обрывками уходящей прохладной темноты, и сумеречным вечером, когда, напротив, обсаженный кустарником и невысокими деревьями обрывистый холм прятался под плотной сизой занавесью. Когда же этюдов накопилось достаточно, Петр Иванович садился работать над пейзажами, по несколько дней не выходя из дома.
Соне нравилось наблюдать, как работает Петр Иванович. Тихонько, стараясь не производить лишнего шума, она поднималась к Петру в комнату, ставшею на время добровольного затворничества мастерской, и садилась поодаль, в сторонке. Она так тихо это проделывала, что иной раз проходила в комнату совсем незаметно, заставая Петра Ивановича увлеченным своей работой.
- А, это ты, - рассеянно спрашивал Петр Иванович, видя в своей комнате Соню, - пришла?
- Пришла, - отвечала Соня, сжимаясь в крохотный комочек. - Можно, я немного посижу?
- Да, сиди, сиди, - машинально отвечал Петр Иванович, водя по холсту кисточкой и обмакивая ее в нужную краску. – Только не мешай.
- Не буду, - говорила Соня. – А где мой портрет?
- Еще не готов, - отвечал Петр Иванович.
- А когда будет готов?
- Не знаю. Он в работе.
Соня замолкала, Петр Иванович работал над очередным пейзажем, и все шло своим чередом.

Пришла весна, пробуждая и расшевеливая уснувшую за зиму природу, пришла, звеня капелями и говорливыми ручьями, растапливая залежалый снег, подтапливая лед, и будоража воображение звонкими птичьими голосами. Вместе с весной ожили и юные души, готовые к переживаниям, счастию и самоотверженным порывам. И Соня все чаще стала приходить в комнату к Петру Ивановичу, все дольше сидеть и обращать свое внимание не только на одни картины. Соня ничего не могла с собой поделать, все это происходило как бы помимо ее воли. Петр Иванович же перемен не замечал. Соне казалось, что Петр Иванович к ней равнодушен, но это было не так. Все свое чувство, всю душу обратил Петр Иванович в пейзажи, а особенно в портрет, который был почти закончен, но он все не решался объявить его законченным и вынести на семейный совет. То цвет волос ему не нравился и он переписывал их заново, то глаза, щеки или нос недостаточно были прописаны, и он принимался их переделывать, то фон портрета казался слишком светлым, и Петр Иванович никак не мог прийти к согласию с самим собой. Поэтому время от времени он отвлекался от портрета, отставляя его в сторону, и работал над пейзажами. Некоторые из них, к слову сказать, он решился показать домашним, чем вызвал их бурное одобрение. Но портрета не показывал никому.
А время шло. Вслед за весной пришла пасха, Светлое Христово воскресенье. Незадолго до пасхи, в страстную неделю к Мокшанским постучался посыльный с письмом. Письмо приняла, расписавшись в приемной бумаге, Прасковья Игнатьевна и, вычитав в обратном адресе Москву, побежала скорей наверх, к Петру Ивановичу, докладывать о приятном известии.
Случилось это днем, когда Соня была в гимназии. Петр Иванович поблагодарил матушку, но письмо прочитал, запершись в комнате. В письме сообщалось, что очередная выставка художественных работ московского училища живописи состоится в мае двенадцатого дня в помещении училища, желающие могут приносить работы до конца апреля. Если хочешь участвовать в выставке, приезжай, писал сокурсник Петра по училищу. О жилье позабочусь, телеграфируй дату выезда. Выезжай железной дорогой, так будет быстрее. Жду. Твой друг Алексей Черкалихин.
Ну, наконец-то! Петр Иванович в волнении заходил по комнате. Не зря он готовился, ходил на Случевскую гору, писал этюды, и переводил потом их в пейзажи, не зря набивал руку, сидя безвылазно в комнате-мастерской, значит, мечта его будет осуществлена! Такие уж они, Мокшанские, однажды поставив цель, не отстанут, покуда цель не воплотится. Петр Иванович принялся смотреть работы, считать, сколько их всего и какие лучше отобрать на выставку. В эту минуту в комнату постучалась Прасковья Игнатьевна, спросить, что писано в письме. Не удержала любопытства. Петр Иванович бросился на радостях к матушке, обнял и рассказал все. Стану я художником, непременно стану, матушка, повторял Петр Иванович, и работы мои будут оценены по достоинству. Не нужна ли тебе помощь, может, денег дать, спросила заботливая Прасковья Игнатьевна. Еще как нужна, отвечал Петр Иванович, складывая пейзажи, времени осталось немного, и добираться придется по железной дороге, экипажем здесь не обойтись. Только не говори ничего Соне о предстоящей поездке. Да как же это, всплеснула руками Прасковья Игнатьевна, неужто с Соней попрощаться не хочешь? Попрощаюсь, отвечал Петр Иванович, но раньше времени говорить не стану. И вы, матушка, тоже не говорите. Девушки народ восприимчивый и чувствительный, омрачит проводы слезами, я в расстройстве чего-нибудь и забуду.
В тот же час Петр Иванович оделся и вышел на Бекетовскую, в поисках извозчика прошелся до Александровской, где взял пролетку и поехал на вокзал за билетом.
Все открылось на второй день пасхальной недели, когда за обедом Иван Александрович вдруг спросил Петра:
- Так когда ты едешь, Петр?
Петр Иванович глухо посмотрел на батюшку, условились же не говорить раньше времени, и вполголоса сказал:
- Завтра. Билет на завтра куплен. Отъезд в два часа пополудни.
И глянул мельком на Соню. Бедная девушка в замешательстве опустила взгляд.
- И когда в Москву прибудешь? – как ни в чем не бывало, продолжал Иван Александрович.
- Дня через два. Если в пути ничего не случится, - отвечал Петр Иванович уже громче. Теперь уже все равно Соня все услышит. Придется ей объяснить.
- А что должно случиться? – спросила Прасковья Игнатьевна.
- Да это так, к слову, - отозвался, успокаивая матушку, Петр Иванович. - Всякое в пути может случиться - весна, непогодица. Потому и взял билет с запасом. Все одно, не позже двадцать пятого в Москве буду. Успею к началу выставки.
И опять посмотрел на Соню. Девушка сидела, не поднимая лица. Казалось, она не понимала происходящего, не понимала, что творится вокруг, почему ее не предупредили, куда уезжает Петр Иванович. Все было так неожиданно, что Соня была попросту ошеломлена.
- Так вы на выставку едете? В Москву? – Соня нашла, наконец, в себе силы. Голос ее дрожал.
- Да, на выставку. Помнишь, я говорил тебе, Соня, что стану художником. И вот подвернулся случай, нельзя его упускать, - словно оправдываясь, сказал Петр Иванович.
- А вы и так художник, и притом замечательный, - сказала тихо Соня. – Но зачем так-то? – она сорвалась с места и убежала в свою комнату.
- Ну, вот батюшка, что вы наделали!? Я же предупредил вас не говорить, - Петр Иванович с шумом встал и пошел вслед за Соней. – Соня, подожди, я все объясню.
- И что же это, отец, ты всюду лезешь? Без тебя молодые разберутся, - выплеснула в сердцах Прасковья Игнатьевна.
- А чего я сказал такого, - буркнул Иван Александрович. – Спросил, когда уезжает наш сын. Чего он отъезд в тайне держит?
- Значит, так надо. Они ведь любят друг друга.
- Откуда тебе это известно?
- Эх, отец родной, ни до чего-то тебе дела нет, окромя своей работы, - посетовала Прасковья Игнатьевна. – Дела сердечные, они ведь в тайне совершаются. И о них во всеуслышание не говорят.
- А если бы я работой не занимался, как бы мы сейчас жили?! – загремел Иван Александрович. – Много ты понимаешь! Дома и то покою нет.
- Ладно, уймись, - оборвала мужа Прасковья Игнатьевна. – Что сделано, то сделано. Чай-то будешь пить? Наливать?
- Наливай. Без чаю с баранками не обед.
Обед продолжился, завершаясь традиционным чаепитием, и в воздухе повисла неловкость и неопределенность. Теперь уже и Иван Александрович понимал, что с племянницей обошлись слишком сурово.

Соня ходила по комнате, внутри нее все плакало и кричало. Как же так могли с ней поступить? Если бы Иван Александрович сейчас не сказал, то она бы и не знала ничего об отъезде. Эх, Петр Иванович, Петр Иванович! Что-то не пойму я твоего ко мне отношения. Неужто не замечаешь, как бьется мое сердце? Неужто картины твои дороже тебе моей теплоты и ласки? Неужто совсем ничего не видишь?..
В эту минуту дверь отворилась, и в комнату влетел Петр Иванович.
- Соня! – воскликнул и остановился на пороге. И, увидев девушку, ее полный отчаяния, незащищенный и беспомощный в своей незащищенности взгляд, и, угадав во взгляде взметнувшееся пламенем чувство, кинулся к Соне. И как он раньше этого не видел! Она же любит его, а он, черствый сухарь, ударился в работу, ничего вокруг себя не видит и не замечает. И дался ему этот портрет! Да как бы он ни был написан, все равно Соня краше. И никогда ему не написать Соню такой, какой она есть. И стараться незачем. Нет, а он каков, возомнил о себе невесть что, картину выше человека поставил, живопись выше жизни!..
Петр Иванович вдруг понял, что во всем виновата его работа, пейзажи, бесконечные постные будни, эта комната, несвежий, пропитанный душным маслом воздух, эти холсты, кисти! Все, отныне буду жить по-другому, вот только съезжу в Москву, получу диплом художника, и все переменится. Батюшка останется довольный и все пойдет по-другому. Вот только съезжу в Москву…
А Соня ни о чем не думала, не могла думать. Она просто дала волю слезам. Ей было так хорошо и свободно, как никогда раньше не было. Она стояла подле Петр Ивановича, смотрела на него и плакала.

Весь вечер Петр Иванович и Соня ходили по городу и не могли наговориться. Больше и охотнее говорил Петр Иванович, его словно прорвало и чувства, копившиеся в душе и не находившие выхода в связи с подготовкой к художественной выставке, выплеснулись разом без каких-либо ограничений. Соня шла под руку с Петром Ивановичем, слушала и не могла поверить, что все это происходит с ней, сейчас и это не сон, а самая настоящая явь. А вокруг бушевала весна, текли мутные ручьи, грязный снег высился на улицах тусклыми, чернеющими сугробами, мешая пролеткам и извозчичьим дрожкам проехать, городовым исполнять свою работу, а прохожие и вовсе тонули в снеговой жиже, но в воздухе была такая синева, такая захватывающая высь, пели птицы, звенела капель, что Соня не смотрела под ноги, она вся была как бесплотный, невесомый поток счастья и света, ее несло куда-то, и Соня не давала себе отчета, пусть будет то, что будет, с Петром Ивановичем ничего не страшно.
А ночью ей снился сон – она с Петром Ивановичем на выпускном гимназическом балу, кругом полно народу, подвесные люстры горят, переливаются, на балконе духовой оркестр играет, все веселятся, танцуют, Петр Иванович в строгом черном костюме, она в белом, нет, синем платье, так захотел Петр Иванович, директор глядит, нахмурившись, нельзя своевольничать, а ей ничего, они кружатся, летят, скользят по паркетному начищенному полу как порхающие эльфы и вдруг все обрывается и погружается в темноту. Соня вскакивает на постели, смотрит на часы, три часа ночи, и опять засыпает, падает, проваливается в забытье, на этот раз совершенно без снов.

Наутро Петр Иванович уезжал. Соня прибежала с занятий, когда у ворот уже стояли дрожки, и все было готово к отправке, домашние ожидали на крыльце, Иван Александрович в сюртуке и Прасковья Игнатьевна в теплой шерстяной накидке, и Петр Иванович в беспокойстве ходил, поглядывая на часы.
- Соня! – крикнул Петр Иванович и пошел навстречу. – Ты что ж опаздываешь, я уезжаю, а тебя нет. Не могу же я уехать, не попрощавшись. Поезд ждать не будет.
- Я спешила, но меня задержал директор гимназии, – запыхавшись, сказала Соня. – Спрашивал, кем стану по окончании гимназии, чем буду заниматься. А я не знаю. Правда, не знаю. А что, действительно не осталось времени? Совсем, совсем?
- До отъезда ровно час. Со всеми я уже попрощался, тебя вот жду. Ты чего так испугалась, Сонечка? – Петр Иванович обнял Соню, и Соня почувствовала, как внутри у нее все стынет и леденеет. – Я приеду, вернусь, и все будет по-прежнему.
- А когда приедете, Петр Иванович? Когда мне вас ждать? – спросила Соня.
- В мае, а когда точно, не знаю. Но в мае, наверно. До троицы поспею.
- Как раз после троицы у меня выпускной бал в гимназии. Вы приедете к нему, Петр Иванович?
- На выпускной бал? Разумеется, - ответил Петр Иванович. - Ты наденешь мое любимое синее платье, и мы будем лучшей парой на балу. Мы будем кружиться по паркетному полу, и нам будут завидовать все – учителя, гимназисты, приглашенные – все будут нам завидовать!
- Зависть – нехорошее чувство, - тихо ответила Соня, - не люблю его. Пусть просто всем будем хорошо, - и вспомнила сон, нарядный, торжественный, звенящий. Почему же все погрузилось в темноту, что могло произойти, ведь все было так хорошо, так прекрасно?
- Поцелуйте меня, Петр Иванович, - попросила Соня и закрыла глаза. И сама не поняла, как решилась на такое бесстыдство, ведь рядом стояли батюшка, матушка, извозчик и много другого народу. Петр Иванович наклонился над Соней, большой, высокий, красивый, прикрывая девушку дорожным бушлатом, и с нежностью поцеловал ее. Соня едва не лишилась чувств, Петр Иванович подхватил ее и повел к крыльцу.
И он уехал, сел в дрожки и уехал, и они повезли его на вокзал, повозка качнулась и скрылась из виду, и неожиданно пошел снег, чистый, свежий, повалил белыми хлопьями, как зимой и действительно началась зима, не случайно же в душе у Сони вдруг захолодало, кончилась весна и наступила зима, потому что он уехал, ее возлюбленный, ее ненаглядный. Соня вскрикнула и побежала в дом, в комнату на второй этаж, где только что жил и работал Петр Иванович, а теперь было пусто, и царила бездушная и мертвая тишина.

Соня вошла в комнату и увидела портрет. Он стоял посреди комнаты, на деревянном треножнике и с холста на Соню смотрела девушка. Если бы кто в тот момент захотел, то и он вряд ли бы смог найти между ними различия – и глаза, и нос, и губы, и наклон головы, и грустный, романтический взгляд - все на холсте напоминало Соню. Соня смотрела на холст и мысли ее путались в удивлении и нерешительности. Наконец, она села на стоявший поблизости стул и увидела прикрепленную к треножнику записку. Это было письмо. В письме было написано следующее:
- Дорогая Соня! Прости, что пишу в письме, а не говорю на словах. Я не вполне уверен в своей речи, оттого посвящаю мысли и чувства свои бумаге. Я не думал, что по приезде своем в Уфу встречу девушку, которая оставит след в моем сердце и спутает все мои планы, переменит мою жизнь. Знай, Соня, как только я получу диплом и стану художником, я непременно вернусь в Уфу и женюсь на тебе. Вижу как сейчас, сидишь ты в моей комнате, смотришь на портрет и гадаешь, как он схоже и свежо написан. А секрет прост – я много думал о тебе, образ твой не тускнел в моей памяти никогда, даже ночью, когда я вдруг вставал и дописывал недостающие портрету черты. А теперь главное – я никогда не писал стихов, но ты подтолкнула меня, и я стал поэтом. Правда, всего на один час и вот выношу на твой суд первый свой и, наверное, последний поэтический опыт. Не суди строго, способностей к поэзии у меня никаких нет, да и стихотворение не окончено, но что получилось, то получилось, не обессудь – вот эти стихи

То, о чем ты грезила, понемногу сбудется.
В золото оденется поздняя листва.
Зазвенит поэзия и печаль забудется.
И теплом повеет сад, и замрет трава.

Как с тобой мы встретились, знает даль осенняя
и глаза глубокие, чистые твои.
Неужели в свете есть ты, мое везение?
Как же было плохо мне без твоей любви!

По тропе заброшенной, взявшись тихо за руки,
мы пойдем и скроемся в тишине лесной…

Вот и все. До свидания, Соня, и не печалься – я вернусь прежде, чем ты забудешь обо мне.

Твой Петр Иванович Мокшанский.

Соня читала долго, вдумываясь в каждое слово, перечитывая одно и то же по нескольку раз, от долгого, непрерывного чтения начинало мерещиться, что Петр Иванович сидит рядом и ходит по комнате, декламирует нараспев стихи, водит кисточкой по холсту, поправляя неточности, от накатившего утомления мелькали буквы, слипались веки, Соня машинально пересела на кровать и, бережно сжимая в руке листок бумаги, единственное вещественное свидетельство серьезных намерений Петра Ивановича, не снимая пальто, положила голову на подушку и уснула.
И потянулись дни скучной чередой, один несноснее другого, когда и просыпаться было неохота, и сон не шел к вечеру, когда все валилось из рук, и ни к чему не лежала душа. Жизнь, прежде яркая и брызжущая всеми красками дня и радости, окрасилась в серый и безразлично-будничный цвет, обратилась в рефлексивное существование биологического организма. В гимназии перемен не замечали, все было по-прежнему, занималась Софья Овчинникова прилежно и отвечала уроки со старанием. Но педагогов беспокоило то, что большую часть времени девушка была молчалива, бледна, ни с кем не разговаривала, а сидела одна в полной задумчивости. Не заболела ли ты, Сонюшка, спрашивали ее, может, отдохнуть тебе, переутомилась от долгих занятий, я здорова, отвечала Соня, и еще посижу.
Соня ждала приезда Петра Ивановича. Эти ожидания стали единственным смыслом ее жизни, сердцевиной томительного и тихого, сжавшегося существования. Соня считала дни, сначала до двенадцатого мая, когда должна была открыться художественная выставка, она выходила в город, гуляла по подсохшим, очищенным от грязи улицам, бродила по Ушаковскому парку между пустившими первую листву березками и осинами, сидела на скамье в кустах расцветших сиреней, слушая пение соловья, и ей казалось, что вот-вот приедет он, тот, ради кого бьется сейчас ее жизнь, ради кого она дышит, живет и любит, надеясь на лучшее. Без надежды ведь всякая жизнь замирает.
Разумеется, к двенадцатому мая Петр Иванович не приехал. И не мог приехать, потому что выставка только открылась, и надо было присутствовать на ней своими картинами, добиваться медали и получить звание художника.
И Соня ждала до троицы-пятидесятницы, когда Петр Иванович обещал наверняка приехать, и опять выходила в город, бродила по Воскресенской аллее, спускалась к реке, наблюдая течение волнующихся водных гладей, движение по ним нагруженных барж, суету неугомонных рыбацких лодок, и после сидела в беседке Случевского сада и смотрела на обрывистые глинистые склоны. Никому бы она не пожелала поскользнуться и сорваться вниз в овраг. Там, наверное, сыро и холодно, и совсем неуютно, жидкий грязный ручей сбегает к реке, ползет, извиваясь между камней, песка и глины. Соня вдруг ясно представила, что на дне ручья лежит девушка, сорвалась и лежит, запрокинув голову, ей стало страшно, она с усилием встала и пошла к дому, отгоняя прочь от себя назойливую, непонятно откуда взявшуюся мысль.
После троицы Соня перестала считать дни и замкнулась, подолгу сидела в комнате Петра Ивановича и смотрела на портрет. Только портрет еще давал ей силы жить, поддерживал обрывавшееся дыхание жизни, и еще письмо, которое она перечитывала десятки раз, заучивала наизусть и тем только и жила. Экзамены были сданы, курс обучения в гимназии был пройден полностью, и жить было почти незачем. Иван Александрович не раз говорил Прасковье Игнатьевне, матушка, неладное творится с племянницей, надо бы вмешаться, но матушка отклоняла его предложение, любовь сама во всем разберется.


- III -

И наступил день выпускного бала, день прощания с гимназией, последний день ученической юности. День для всех – гимназисток, их учителей и родителей - счастливый и радостный, напоенный дыханием лета, свежестью молодой листвы, суматошными грозами и ливнями и непрерывным пением птиц, перекличкой пернатых комочков, снующих под небом в свободном и никем не заказанном полете. Не передать словами чувств, наполнявших юные души в ту особенную минуту, но, несомненно, главное среди них было приближающееся, растущее ощущение преддверия взрослости, волнующая видимость порога, перешагнув который вступаешь во взрослую жизнь и безвозвратно теряешь детство и юность. Грустная, но торжественная и великая минута! Все вокруг, весь город жил ожиданием предстоящего выпускного бала, все, кроме Сони.
Начавшийся день для Сони был определенно несчастный. Спала она плохо, урывками, и сны ее были ужасными. То снился ей город, чужой, незнакомый, кругом полно народу, она идет в толпе, вернее, ее несут, толпа ее несет, и Соня не понимает, куда она идет, зачем, и где Петр Иванович, он же должен быть здесь, рядом, она кричит, но ее не слышат, то снился лес, осенний и холодный, и тоже незнакомый, всюду грязь, сучья, валежник, ямы, скрытые мхом, она проваливается в яму, летит в темноту и холод, и просыпается в страхе и опять ложится спать, погружаясь в очередной смутный сон. И опять все повторяется.
Так за ночь и не отдохнула.

- Соня? Сонечка? Встаешь, что ли? Пора, чай на столе, - постучалась в комнату к Соне Прасковья Игнатьевна.
- Сейчас, Прасковья Игнатьевна, встаю уже.

Соня вышла к завтраку усталая, с опущенной головой и села за стол.
- Вот чай, Сонечка, блины, мед, масло, творог, угощайся. Сегодня у тебя выпускной бал. Нужно выглядеть свежей и красивой. Сегодня особенный день, - сказала Прасковья Игнатьевна.
- Да, матушка, - ответила Соня. – Я помню.
- А чего расстроенная такая?
- Спала плохо. Сны плохие видела.
- Доченька, - Прасковья Игнатьевна встала и подошла к племяннице, - да не расстраивайся ты так, приедет Петя, непременно приедет, не сегодня, так завтра, не завтра, так на следующий день. Не такой он человек, чтобы слова на ветер бросать. Поверь матери, я жизнь прожила.
- Я верю, - отозвалась Соня слабым голосом. – Ждать устала, - и вдруг кинулась к Прасковье Игнатьевне, - матушка, ну, почему не едет Петр Иванович, где он, что с ним, я ничего не знаю! Я устала ждать, жить не хочу!
И заплакала, зарыдала на плече матушки, затряслась всем своим худеньким телом.
- Ну, что ты милая, разве можно так убиваться?! – говорила Прасковья Игнатьевна, поглаживая Соню по голове. – Все будет хорошо, верить надо. В вере и вся жизнь.
- А если сил никаких уже нет, что тогда, матушка?
- И тогда верить надо. Я вот сон видела, - и пришла в голову Прасковье Игнатьевне мысль обнадежить Соню, настолько желала племяннице добра, - будто Петя домой собирается и вскорости приедет. Может, он уже в дороге, - Прасковья Игнатьевна тайно улыбнулась. – Так что жди его, доченька, жди и надейся на лучшее.
- А когда он приедет? – оживилась Соня, – сегодня приедет?
- Не знаю. Это ведь только сон. А снам можно ли верить? – спросила Прасковья Игнатьевна.
- Можно, - твердо ответила Соня. – В моем положении только снам и верить.
- Ну, вот и верь, - успокоила Соню Прасковья Игнатьевна. – А сейчас ешь, хорошенько подкрепляйся, тебе силы потребуются. День длинный и тяжелый. Ешь, доченька.
И сама не поняла Прасковья Игнатьевна, что натворила, что наделала, только солгала она по доброй воле и с надеждой помочь вконец отчаявшейся племяннице.
Чуда не произошло, но Соне стало легче, она позавтракала с аппетитом, попила чаю, поела блинов с творогом и, поклонившись матушке, ушла в свою комнату. И незаметно для себя упала, провалилась в сон, чистый, светлый и освежающий.

Через два часа в гостиную ввалился Иван Александрович.
- Прасковья Игнатьевна, Соня, где вы? Я пришел и принес выпускное платье. Кто хочет посмотреть, все ко мне. Ох, и платье красивое, сам бы носил, да жаль из гимназического возраста вышел. Да и не девица я. Просыпайся, сонное царство, хватит спать. Прасковья Игнатьевна, матушка, выгляни хотя бы ты!
- Ну, чего ты расшумелся, отец родной, - в гостиную вышла Прасковья Игнатьевна. – Никто не спит, все делом заняты. Покажи платье-то, где оно?
- Да вот, разве не видишь, - Иван Александрович развернул платье и положил его бережно на диван. Приталенное, в белых кружевах черное бархатное платье с кожаным поясом, резным воротничком и модными накоротке рукавами по локоть действительно было очень красиво.
– Ну, как?
Прасковья Игнатьевна вплеснула руками:
- Батюшки-светы! Красота-то какая! И сколько же ты за него денег отдал? Небось, рублев десять, не меньше?
- Бери выше, матушка.
- Неужто все двадцать?
- И тут прогадала. Двадцать три с полтиной, - доложил торжественно Иван Александрович. – У самого Гительмана брал, на Успенской.
- Да зачем такие деньги-то платить! – заохала Прасковья Игнатьевна. - Целое состояние! Можно было и подешевле справить.
- Разумеется, можно, да неохота. Племянница наша Сонечка один раз гимназию оканчивает, что ж, я должен на ней экономить? Или я не купец второй гильдии?
- Добр ты, отец родной, да не ко времени. Не наденет она это платье. Неси обратно, - подытожила Прасковья Игнатьевна.
- Как так – неси обратно? – возмутился Иван Александрович. – Почему не наденет? Это что еще за фокусы – старших не слушать!
- А сейчас позову ее, и сам все узнаешь. Может и по-твоему выйдет. Соня, доченька, ты не спишь? Выдь в гостиную, - позвала племянницу Прасковья Игнатьевна.
Спустя минуту в гостиную заглянула Соня. Выглядела она посвежее, дневной сон разгладил ее черты, и утренняя усталость как будто прошла.
- Звали, матушка?
- Звала, Сонюшка, проходи. Ну, как выспалась, полегче тебе?
- Полегче, - ответила Соня.
- Тут вот Иван Александрович, - начала было объяснять Прасковья Игнатьевна, но ее перебил Иван Александрович.
- Погоди, дай мне сказать. Соня, племянница дорогая, - Иван Александрович пошел ей навстречу, - у тебя сегодня выпускной бал в гимназии, событие, которому нет равных в ученической жизни. Мы с матушкой Прасковьей Игнатьевной решили сделать тебе подарок. Ты для нас как дочь, поэтому мы дарим тебе выпускное платье. Пойди, доченька и примерь.
И повел Соню за руку к дивану. Соня посмотрела на платье отрешенно, безразлично-пустым взором.
- Замечательное платье, очень красивое. Только оно не для меня.
- Как не для тебя? А для кого же? – обомлел Иван Александрович.
- Я не знаю. Только я пойду на бал в синем платье, - ответила Соня, - которое на мне.
- Почему в синем? – недоуменно и с обидой в голосе, словно не веря, спросил Иван Александрович. – Соня, синее платье старое, ему скоро два года будет, а на балу полагается быть во всем новом. Таковы правила. Посмотри, платье-то какое, матерьял – чистый бархат! Такого платья ни у кого не будет, только у тебя одной! Сонечка, примерь! – взмолился Иван Александрович. Но терпение его таяло.
- Эти правила не для меня. Если я не буду в синем платье, Петр Иванович меня не полюбит, - стояла на своем Соня,
- Да он тебя в любом платье полюбит, - воскликнул Иван Александрович. – Матушка! Да что ж это за упрямство такое! Такое платье заказал, столько денег отдал, а тут – на тебе! – не надену! Надевай и все тут! Надевай!
- Я тебя предупреждала, - вздохнула Прасковья Игнатьевна. – Пусть поступает, как знает. Не неволь девушку.
- Матушка, отпустите меня, - попросила Соня. – До бала еще далеко, я пойду, погуляю, мне освежиться надо. Батюшка, не сердитесь на меня! Петр Иванович мне строго-настрого приказал быть в синем платье. Не могу я его ослушаться.
- Да где он, твой Петр! – загремел Иван Александрович, входя в ярость. – Да не приедет он, не успеет на бал! Нет его, понимаешь, нет в городе! Да что ж это такое! Так запудрить девчонке мозги! Ну, вернется Петр, я ему покажу! Достанется ему от меня.
- Как не приедет? – спросила Соня и в гостиной повисла напряженная тишина. – А матушка сказала, что приедет.
- Что ты сказала Соне? – налетел на жену разгоряченный Иван Александрович. – Что ты ей еще наговорила?
- Конечно, приедет, Сонюшка, разумеется, приедет. Иди, дитятко, погуляй, - не отвечая на приставания мужа, проводила племянницу Прасковья Игнатьевна. – А мы с отцом еще поговорим. Постой, я тебе молочка дам. Проголодалась, поди?
- Не надо, я сыта, матушка. Значит, приедет? Мне ждать Петра Ивановича?
- Разумеется, ждать. Такая наша женская доля – ждать и терпеть, - ответила Прасковья Игнатьевна. – И не слушай никого, кроме меня. Все образуется.
- Тогда я пойду, погуляю. Можно? – попросилась Соня.
- Иди, доченька, погуляй.
И Соня вышла, оставив родителей одних.

- Ну, и что, добилась своего? – закричал, уже не руководя собой, Иван Александрович. – Увидела, наконец, до чего твоя любовь может довести! Ты что, хочешь, чтобы мы потеряли Соню? А Петр хорош, уехал и весточки не шлет!
- Ничего с Соней не случится, погуляет и вернется, - ответила Прасковья Игнатьевна. – Со мной такое не раз бывало. Ничего, жива.
- Так ты при родителях жила, а Соня одна и к тому же она еще очень молода! Что-то не пойму я тебя, Прасковья, любишь ты Соню или нет? Чего молчишь? – пытал жену Иван Александрович.
- Вот ты сейчас сказал и я теперь уже не знаю, - задумалась Прасковья Игнатьевна. – Может, действительно за ней пойти. А, отец? Как думаешь?
- Подождем немного, а потом и пойдем. Через час. Пусть вначале одна погуляет, - сказал после некоторого времени Иван Александрович.
- Хорошо. Вместе пойдем, - постановила Прасковья Игнатьевна.
- Вместе, так вместе, - ответил Иван Александрович.
На том и согласились.

Соня шла по городу и думала о том, как она встретит Петра Ивановича. В том, что он приедет, теперь у нее никаких сомнений не было. И близящийся выпускной бал не казался таким уж страшным, с Петром Ивановичем ничего не страшно. Так как же она его встретит, какой выберет подарок? И Соня завернула в гостиный двор, пошла по мануфактурным рядам, продолжая думать о подарке. По пятницам здесь дополнительный привоз, приезжают торговцы, купцы и крестьяне из окрестных сел и городов, привозят товар, свой и перекупленный у других торговцев, поэтому всегда можно найти что-нибудь необычное. А что такого необычного потребуется для Петра Ивановича? Нет, ему надо что-нибудь по его работе. И тут Соня увидела художнические кисти, набор кистей в сафьяновой коробке и сердце ее защемило от счастья. Вот это удача! Петр Иванович наверняка обрадуется
- Почем ваши кисточки? – спросила она чернобородого торговца яркой восточной внешности.
- Для тебе, дорогая, будет пят рублей, - оскалил желтые зубы торговец.
- Пять рублей? – переспросила Соня.
- Пят рублей за галантские кисти – это совсем недорого. Бери, красавица. В Москве такие кисти в два раза дороже. Где ты еще найдешь такую нежную и пушистую белочку? Сам Левитан такими писал. Бери, не прогадаешь.
Соня сомневалась, но, услышав знакомую фамилию, решилась. Порывшись в кармане, она достала из него кредитный билет достоинством в пять рублей, все свое состояние. Достала и протянула торговцу.
- У меня больше нет.
- Этого хватит, красавица, хватит, забирай товар, - обрадовался южанин, – такая молодая, а уже художник.
- Это не я, а Петр Иванович Мокшанский художник. Он сегодня из Москвы приезжает, будет у нас работать. А кисти ему в подарок.
- Как ты сказала – Мокшанский? Сын купца Мокшанского Ивана Александровича?
- Ну, да, сын, - ответила Соня. – А что такого?
- Ничего, красавица, ничего, – засуетился вдруг торговец, – А ты откуда Мокшанских знаешь?
- Иван Александрович – мой дядя, - сказала Соня, – а Петр Иванович, - тут Соня покраснела и умолкла.
- Вот тебе сдача, красавица, - южанин, ослепительно-притворно сияя, протянул Соне целковый, - и скажи Ивану Александровичу, что покупала кисти у Георгия Сацишвили, он меня знает, должен знать. И привет ему передавай. Передашь, красавица?
- Передам, - Соня взяла коробку с кистями и пошла.

Тем временем день разгулялся, июньское солнце поднялось высоко и палило нещадно. Прохожего люду и извозчиков на улицах было немного, Соня прошла по Центральной до Ушаковского парка и села на скамью. Ну, вот и все, завершилась гимназическая юность и подступает взрослая пора. Вроде бы надо радоваться, ликовать, а ей неспокойно. С чего бы это? И подарок купила, и Петр Иванович приезжает, а ей не по себе. Пойду к реке, посмотрю со Случевской горы на Белую, вода успокаивает и нежит душу.
И Соня вышла из парка, спустилась по Воскресенской улице, завернула в Случевский переулок. Пока шла, ей вспомнились строки неоконченного стихотворения Петра Ивановича, последние две строчки - по тропе заброшенной, взявшись тихо за руки, мы пойдем и скроемся в тишине лесной. И тут же, словно по подсказке свыше, явилось продолжение стихотворения – улыбаясь прошлому, не страшась усталости, две сгоревших звездочки, это мы с тобой. Почему сгоревших, подумалось Соне, ведь у них все хорошо. Сейчас хорошо, а будет еще лучше. Приедет Петр Иванович, они пойдут на бал, будут кружиться, танцевать в беспрестанном веселье, это ли не счастье, это ли не лучшая доля? Тогда почему сгоревших? Не пойму. Ей-Богу, не пойму.
Случевский сад встретил Соню приветливым шелестом листвы, далеким, убаюкивающим плеском воды и говором певчих птиц. Сад был пуст, и одинокая беседка звала к себе, приглашая остаться. Соня вошла в беседку, села на деревянный помост. Как хорошо здесь, как уютно! Ничего больше не надо, только вот так сидеть и смотреть на бегущие воды и любоваться ими. И Соня закрыла в изнеможении глаза. И задремала. Сама не заметила, как задремала.
Очнулась Соня, словно кто ее разбудил. Который час? Сколько она спала? Солнце опустилось и грело уже не так жарко, но было еще высоко и заметно. Пора возвращаться. А то Петр Иванович приедет и ее не застанет. Это нехорошо, надо собираться. Соня вышла из беседки, и показалось ей, что внизу холма кто-то стоит и как будто машет ей. Померещилось? Соня пригляделась - так и есть, стоит. Только непонятно кто, надо рассмотреть поближе. Неужто Петр Иванович? Как он ее нашел? Соня порывисто шагнула на обрыв холма и тут случилось непоправимое. Край холма был глинистым и скользким, и к тому же обсыпался постоянно, был непрочным. Нога у Сони подвернулась, она вскрикнула и покатилась вниз в овраг. Все произошло так неожиданно, так внезапно, что она и подумать не успела, как упала с высоты шести метров на дно ручья и ударилась плашмя головой и спиной о лежавшие камни. Удар был несильным, но неудачным, и Соня сразу потеряла сознание.

- Ну, что, Прасковья, пойдем, что ли? – спросил Иван Александрович. – Пора уже, час на исходе.
- Сейчас, собираюсь уже, - отвечала Прасковья Игнатьевна. – Все, пошли.
И родители, беспокоясь о судьбе племянницы, вышли из дома на Бекетовской.
- А куда идти-то? – спросила Прасковья Игнатьевна. – В стоге сена иголку искать?
- Отыщем, - отвечал Иван Александрович. – Пойдем к реке, самое подходящее для девушки место. И красивое, и повздыхать можно незаметно. Пойдем на Случевскую гору, матушка. Соня должна быть там.

Соня лежала без сознания на дне оврага, а возле нее и через нее тихо бежал ручей, словно лаская и разговаривая с девушкой, и все кругом было тихо и спокойно, пели все так же птицы, неторопливо вдали плескалась река, шумели листвой деревья, шла своим ходом обычная земная жизнь. И все же произошли некоторые, незаметные человеческому глазу, изменения – над окрестностями сада, привыкая к самостоятельной жизни без тела, появилось новое бесплотное создание, освобожденная душа, которая подобно стрижу носилась по нагретому июньским солнцем воздуху и радовалась как дитя. Душам не нужно ни о чем думать, ни о настоящем, ни о будущем, они вечны как время, как сама земля, и потому можно просто летать, получая от полета неизъяснимое наслаждение.

- Петр Иванович, это вы?
- Да, это я, Соня.
- Вы пришли, приехали? Вы успели на бал?
- Разумеется, я же обещал. Пойдем, вставай, без тебя бал не начнется.
- Я не могу встать, я расшиблась.
- Пустяки, вставай.
- У меня не получится.
- Получится, вставай. Ну вот, видишь, стоит только приложить усилие.
- А куда мы идем? Куда ты меня ведешь?
- Известно куда, на бал.
- На бал…Значит, он состоится и мы будем с тобой танцевать? Мы будем лучшей парой?!
- Разумеется, Соня, иначе и быть не может. Жизнь продолжается, потому что она вечна.
- Петр Иванович, а я придумала окончание стихотворения!
- Я знаю, я слышал.
- Как вы могли слышать, я же вам их не читала?
- Я слышал, Соня. Я был рядом. Я всегда рядом.
- Тогда объясните, почему сгоревших звездочек? Ведь у нас все хорошо? Правда, хорошо?
- У нас с тобой все замечательно. Было замечательно. И будет еще лучше…

Мокшанские обнаружили Соню без сознания, с запекшимся на затылке комочком крови, в овраге между холмов Случевской горы. Увидев Соню лежащей на дне ручья, Прасковья Игнатьевна охнула и потеряла сознание, так что Ивану Александровичу пришлось беспокоиться о здоровье двух человек. Не теряя времени, он побежал наверх, к дому губернатора, вызвал подмогу, и уже в полицейской карете конным ходом возвратился назад. Через двадцать минут, в течение которых Иван Александрович приводил в сознание жену, а городовые на носилках выносили Соню из оврага, подъехал доктор губернской управы Крыжановский и, выйдя из пролетки, тут же осмотрел раненую. Врачебное заключение было неутешительным – Соня Овчинникова скончалась, не приходя в сознание. Черепно-мозговая травма и множественные повреждения позвоночного столба оборвали жизнь юной гимназистки.
Весть о случившемся событии тут же разлетелась по городу, за расследование дела взялся сам Бухартовский, начальник городского полицейского управления, которое, правда, тут же и прекратил, спустя несколько часов, за отсутствием состава преступления. Действительной же причиной прекращения расследования стала настоятельная просьба купца Мокшанского не доводить дело о гибели племянницы до чрезмерной и ненужной огласки.
Выпускной бал Мариинской женской гимназии, назначенный на пятницу 17 июня 1905 года, был сорван. Все пышные приготовления – духовой оркестр, столы, накрытые попечителями, наряды, шитые особо к торжественному дню – все оказалось ненужным и потонуло на фоне случившегося несчастья. Разумеется, само мероприятие не отменили, бал состоялся, но прошел он тихо и скромно, без ожидаемого блеска. Весь персонал гимназии, от директора до уборщицы, все сожалели о внезапной кончине Сони Овчинниковой. Как, почему это произошло, самоубийство это или несчастный случай или злой рок подшутил над бедной девушкой, гадали в гимназии и не находили ответа. Бледные выпускницы стояли по стенам залы, жались по углам, приглашенный оркестр играл вальс “На сопках Манчжурии” (по первому названию “Мокшанский полк на сопках Манчжурии” – странное, печальное совпадение!), но зала была пуста - никто не танцевал. Омраченный смертью день подходил к завершению, и обещанные фейерверки решено было не зажигать, отложить до лучшего времени.

Через день Соню Овчинникову отпевали в Воскресенском кафедральном соборе. Народу набилось столько, что внутреннего помещения собора оказалось недостаточно, на улицах и на подступах к церкви, везде, где только было можно, всюду стояли люди. Желающих поглазеть на пышное отпевание, какое заказал для племянницы купец второй гильдии Мокшанский Иван Александрович, пришло более трех тысяч. Богослужение вел настоятель собора, протоиерей Евграф Еварестов, чей голос хорошо был известен уфимским прихожанам. Все три часа, в течение которых шло отпевание, внимание слушающих было приковано к алтарю, откуда отец Евграф вел свою проповедь. Братья и сестры, говорил он, и голос его звенел, возносился вверх к церковному куполу, расширяясь и падая оттуда вниз солнечным дождем, сольемся вместе в едином порыве, будемте как дети, пусть ни у кого не останется душевных сомнений и терзаний, тайн друг перед другом, распахнем сердечные объятия, и души наши обретут смирение и покой и сверху на всех опустится Божия Любовь. А что может быть выше Любви? Только Бог, ибо Бог есть Любовь, а Любовь есть Бог. Только Любовь делает людей людьми и приближает людей к Богу. Помянем, братья и сестры, незабвенную Сонечку, ибо она любила и пострадала во имя любви! И кто говорит, что Соня умерла, она жива, она среди нас, имеющий глаза да увидит ее. Помолимся, братья и сестры, об очищении души своей, а душа Сонечкина чиста и она среди нас. Помолимся!
И все плакали, и невозможно было не плакать от таких простых и вдохновенных слов. А под куполом, там, где сияло, пробиваясь сквозь витражные оконца, июньское солнце, летала душа, смотрела на происходящее сверху и удивлялась, почему люди плачут, почему смерть так страшна для людей. Смерть - это всего лишь разлучение души с телом, придет время и душа поселится в новом, рожденном для нее теле и начнется новая жизнь и все повторится заново. Так что смерть освобождает место для рождения, значит, смерть – это рождение, а при рождении полагается радоваться. Но никто из людей не слышал, о чем пела душа. Никто, кроме отца Евграфа, который видел и чувствовал все.
После отпевания процессия, растянувшаяся по улице, двинулась, не спеша, к Иоанно-Предтеченскому кладбищу. Шли молча, без разговоров и все чувствовали одно и то же чувство, чувство любви к хрупкой девушке и вины за упавшее на нее несчастье.
Сразу после похорон Мокшанский обратился с предложением в городскую думу перекинуть мостик через злополучный овраг, чтобы никогда больше не повторилось подобных несчастий, однако начинание купца погрязло в бесконечных утверждениях и согласованиях, и затея осталась неосуществленной, как это, к сожалению, часто бывает в российской провинции.
Но вернемся к сыну Мокшанского, уехавшему из Уфы в поисках художнической славы. Петр Иванович, как попал в Москву, окунулся в шумную столичную жизнь, так и позабыл о своих обязательствах перед Соней. Не то, чтобы совсем забыл, а на время, пока с делами московскими не разберется. На первом месте у Мокшанских всегда стояло дело, а любовь никуда не денется, подождет. К тому же до троицы оставалось сорок дней, и беспокоиться было не о чем.
Первый экзамен Петр Иванович выдержал, картины его на выставку приняли и даже две, повесили в самом выгодном месте, и теперь он с волнением ожидал подведения окончательных итогов. И ожидания его оправдались, пришедший на выставку академик живописи Васнецов Аполлинарий Михайлович признал бывшего студента и отметил несомненный рост его дарования. По итогам выставки за картину “Вид на реку Белую со Случевской горы” Петр Иванович Мокшанский был удостоен малой золотой медали, а следом за медалью и долгожданного звания художника. Случилось это по прошествии трех недель со дня открытия выставки, как раз под троицу. Бросить бы Петру Ивановичу в эту минуту все и вернуться в Уфу, тогда, может, и не случилось бы трагедии. Но молодого Мокшанского несло, не останавливая, знакомства, компании, гульба по трактирам и ресторанам, надо же как-то отметить первый успех, словом, закрутила вихрем новоиспеченного художника златоглавая столица.
Только через неделю вспомнил Петр Иванович о своих обещаниях, вспомнил и заторопился к Соне в Уфу. Как назло, на ближайший поезд билетов не оказалось, вагоны были все переполнены. Не оказалось их и на второй поезд, шедший двумя днями позже, но больше Петр Иванович ждать не мог и решился ехать без билета, в расчете, что заплатит проводнику. Не снимут же, в конце концов, с поезда художника с дипломом! И Петр Иванович Мокшанский выехал из Москвы в день, когда Уфа готовилась к проведению выпускного бала Мариинки, и все уже было предрешено.
Не берусь описать чувств, охвативших Петра Ивановича, когда он, приехав домой, узнал о Соне страшное известие. Он летел в Уфу с радостной вестью сообщить родителям и, особенно батюшке, что, наконец-то, стал художником, получил долгожданный диплом, а тут такое! Впору было самому броситься в пропасть. И этому суждено было бы свершиться, если бы не отец. Поначалу Иван Александрович, как полагается, задал сыну суровую трепку, а потом, когда остыл, сказал, чтобы Петр и думать забыл что-либо над собой сделать. Жизнь на этом не кончается, то, что случилось, назад не вернешь и хочешь не хочешь, а надо думать о будущем.
Иное было в мыслях Петра Ивановича, жизнь для которого завертелась с невероятной быстротой. Как только он узнал о гибели Сони, сразу подумал на себя, что он один во всем виноват, и мысль эта преследовала его повсюду, где бы он не находился. Жить в верхней комнате, где на треножнике стоял Сонин портрет, он не мог, в комнате, где жила и готовилась к урокам Соня, тоже не мог и поэтому спал в гостиной на диване. Сны его были короткими и страшными, Петр Иванович часто просыпался, вставал и ходил взад-вперед по гостиной. Прасковья Игнатьевна боялась за сына, вдруг он что с собой сделает, на что ей Иван Александрович отвечал, порода Мокшанских крепкая, из-за девок убиваться не станет. Но материнское чутье ей подсказывало, что сыну нужна помощь, и Прасковья Игнатьевна заходила в гостиную спросить, не надобно ли чего Петру Ивановичу. Петр Иванович сидел на диване, качал растрепанной головой, под столом стоял графин с водкой.
На второй день по приезде Петр Иванович решился посетить могилу Сони. Сколько он там пробыл, о чем думал, неизвестно, а только после могилы прибежал, как полоумный, в две минуты собрался, завернул портрет в какую-то простынь и уехал на вокзал, не простившись с родителями. Вскоре же подошел поезд, который повез Петра Ивановича Мокшанского в Москву. В Уфе он жить больше не мог.

Через месяц в Уфу пришло первое известие от Петра Ивановича, что портрет девушки в синем, как его назвал сам художник, куплен великим князем Николаем Михайловичем за огромную сумму, которой хватит на приобретение дома в Москве, где он и остается на постоянное жительство. Вскоре после известия пришел солидный банковский счет, чему особенно был рад купец Мокшанский. Радость его, правда, была недолгой. Через полгода, перед самым Рождеством, пришло второе, печальное известие, что художник Петр Мокшанский погиб, случайным образом попав под колеса пожарного автомобиля. Прасковью Игнатьевну хватил апоплексический удар, и она слегла.
Больше известий из Москвы не поступало. Через год так и не оправившаяся от перенесенного удара Прасковья Игнатьевна скончалась, и Иван Александрович похоронил ее рядом с Соней, оставив место и для себя.

На могильной плите, установленной на Иоанно-Предтеченском кладбище, где похоронена Соня, начертаны слова:
“Здесь покоится тело рабы Божией, девицы 17-ти лет, гимназистки Мариинской женской гимназии города Уфы Софьи Овчинниковой, не дожившей трех часов до своего выпускного бала. Спи с миром, бедное дитя!”
И еще строчка стихов, на упоминании которой настоял купец Мокшанский, прочитавший письмо сына - то, о чем ты грезила, понемногу сбудется…

Приключилась эта история в нашем городе больше ста лет назад. Кладбища того давно уж нет, на месте кладбища высится нарядный дворец пионеров, и, значит, плиты той не сыскать. Но мечта купца Мокшанского все же сбылась - на месте гибели Сони раскинулся подвешенный на стальных канатах мостик, ставший украшением Случевского сада и его неотъемлемой частью. И поныне сбегаются к нему влюбленные пары, чтобы постоять на шатком деревянном настиле и загадать желание. Историю же саму мало кто помнит, и портрет девушки в синем платье пропал из галереи великого князя, как пропала и сама коллекция, но стихи и по сей день живут своей жизнью. Поговаривают, что на эти стихи написан романс и недурной, но это уже другая история.

То, о чем ты грезила, понемногу сбудется.
В золото оденется поздняя листва.
Зазвенит поэзия и печаль забудется.
И теплом повеет сад, и замрет трава.

Как с тобой мы встретились, знает даль осенняя
и глаза глубокие, чистые твои.
Неужели в свете есть ты, мое везение?
Как же было плохо мне без твоей любви!

По тропе заброшенной, взявшись тихо за руки,
мы пойдем и скроемся в тишине лесной.
Улыбаясь прошлому, не страшась усталости,
две сгоревших звездочки – это мы с тобой.



Мой отец - художник Леонид Круль


Узкая, припорошенная свежевыпавшим синеватым снегом, небольшая улочка с трудом карабкается вверх мимо де¬ревянных покосившихся домишек, настороженно поглядыва¬ющих на странную процессию, и если бы не луна, бегущая неотрывно следом и освещающая незнакомый путь, ни за что бы нам не дойти. Но мы отчаянно бредем - ведь мы получили новую квартиру!- едва поспевая за буквально летящим впереди отцом. Его костыли мелькают в сумереч¬ном воздухе, словно крылья ветряной мельницы, и вдогонку за ним стелется облако из шуток и колкостей, смеша и под¬задоривая нас. Нас - это маму, добродушную и полную женщину, так и не научившуюся парировать бесконечные насмешки отца, старшего брата Володю и меня. Если Воло¬де удается не отставать от отца, и он радостно бежит впри¬прыжку, то мы с мамой плетемся позади. В моей руке узел с любимыми игрушками, я хнычу и жалуюсь на усталость, и только луна, которую я давно заметил и успел подружиться, мысленно пририсовав ей глаза, нос и губы, подмигивает та¬инственно и ободряюще и мне становится уже не так тяже¬ло. Но все равно мне не поспеть за братом, я плаксиво кри¬чу, чтобы меня подождали, и мама наклоняется, чтобы меня пожалеть, но от этого я еще больше капризничаю. Посыпал крупный снег, залепляя мокрыми хлопьями уши и лоб, на¬биваясь под воротник, а мы все идем и идем, и дороги нет конца...
Неужели это когда-нибудь было? Или это только сон, смутный и далекий, тревожащий сохранившиеся уголки па¬мяти, не желающей мириться с утратой всего, что было до¬рогого в жизни и невозможностью пережить все это вновь? Неужели я больше никогда не поднимусь по этой улице, не прокачусь по ней зимним вечером на санках, когда встреч¬ный ветер обжигающе свистит в лицо, а ты, возбужденный и радостный, летишь и летишь при тусклом свете фонарей навстречу своему мальчишескому счастью...
К сожалению, никогда, ибо улицы той больше нет, как нет и множества других мест моего незабвенного детства, центральной фигурой и светлым идеалом которого был мой отец.


- I –


Леонид Янович Круль родился 16 августа 1923 года в се¬мье служащего на окраине города Уфы, в архиерейской сло¬боде, расположенной на крутом берегу реки Белой. Непода¬леку, через двор, стояла зеленая островерхая мечеть, с ко¬торой в положенные часы, оглашая окрестности, кричал за¬унывным голосом муэдзин, внизу, на нескольких холмах, располагался небольшой и весь заросший сиренями, тени¬стый парк со старинным висячим мостиком и чугунными во¬ротами на роликах. Моя бабушка Ольга Кузьминична, уро¬жденная Липатова, приехала в Уфу из Елабуги в 1919 году двадцати семи лет от роду и вскоре вышла замуж за Яна Романовича Круля, поляка по происхождению, попавшего в Башкирию во время первой мировой войны. Выучившись го¬ворить по-русски, он заведовал складом Башкирской комсельхозшколы, и пока был жив, бабушка нужды не знала, нигде не работала и все время отводила детям и домашнему хозяйству.
Все переменилось, когда единственный кормилец внезап¬но заболел туберкулезом и скоропостижно умер. Это случи¬лось зимой 1931-32 гг. Бабушка осталась одна, имея на ру¬ках четверых малолетних детей, и среди них мальчик-инва¬лид. Через имевшийся тогда в городе католический приход ей удалось списаться с родственниками мужа и некоторое время спустя получила ответ. В Польше сожалели о случив¬шемся и спрашивали, чем лучше помочь - деньгами или вещами. Бабушка ответила, что лучше деньгами. На этом связь оборвалась.
Помощи ждать было неоткуда и она пошла работать са¬нитаркой в госпиталь. Работала посменно, часто ночами, чтобы днем быть с детьми, кормить и обшивать их. Неза¬метно подошла нужда.
Леня родился здоровым ребенком и рос очень подвижным и общительным, любил ходить в гости и во дворе к нему все относились с большой симпатией. За что же судьба так су¬рово обошлась с ним, чем он провинился перед ней? Как-то однажды прибегает он домой и в страхе кричит, мама, мама, спрячь меня скорей, за мной гонятся! И правда, забе¬гает к ним незнакомая женщина, вся в слезах, и давай в ис¬терике бить его, не замечая никого вокруг. Кое-как Ольга Кузминична сумела вырвать сына из рук женщины и успо¬коить ее, расспросить, что же на самом деле произошло. А произошло вот что. Эта женщина (прежде ее никто не ви¬дел) попросила Леню посторожить коляску с грудным ре¬бенком, пока она сходит в магазин. А он, веселый и бесша¬башный, решил коляску покатать, да неудачно - коляска неожиданно опрокинулась и младенец выкатился из нее. Маленький Леня насмерть перепугался, и за младенца и за себя, и кинулся бежать домой. Женщина, когда услышала плач ребенка, выскочила из магазина и к коляске, а затем обезумевшая, с криком - ой, убили! - помчалась за Ле¬ней. Дальнейшее бабушка видела собственными глазами.
Младенца отходили, он пострадал незначительно, отде¬лавшись легким ушибом, а вот отец после того случая на всю жизнь остался инвалидом - его левая нога останови¬лась в развитии и больше не росла. Слишком впечатлитель¬ным был мой отец в детстве, всю ночь после ухода той женщины не спал, кричал, ножка, ножка болит, а наутро с по¬стели встать не смог. Хорошо, что этим все закончилось, сковавший детское тело паралич грозил отнять и руку, сла¬ва богу, ее удалось отстоять.
Отцу в ту пору было четыре или пять лет, точно никто не запомнил.

Нам, здоровым людям, никогда не понять тех ужасных, унижающих душу и тело, ощущений, которые постоянно со¬провождают инвалидов - ежедневно и неотвратимо, навряд ли от этого они становятся чище и благороднее. Отец же никогда не делал из случившегося трагедии (и никогда об этом случае не рассказывал, а только - болел полиомиели¬том), напротив, он беспрестанно шутил и подсмеивался над своим недостатком и часто повторял любимое выражение –

Хорошо тому живется,
У кого одна нога.
И штанина меньше рвется,
И не надо сапога.


Казалось бы, судьба подкосила его, разлучив со сверст¬никами и лишив естественной радости подвижных игр, так порою необходимых подросткам, но она промахнулась. Ма¬ленький Леня вместе со всеми играл в футбол, и позабыв про костыли, без устали стоял на воротах, так же отчаянно озорничал и бегал по задворкам, как и здоровые ребята, и прекрасно плавал вразмашку. В нем был заложен от приро¬ды удивительный неиссякаемый запас душевной энергии, которого хватило бы на десяток жизней и никакие обстоя¬тельства не могли сломить его (сколько раз судьба ехидно подставляла ему подножку, а отец опять выходил непобеж¬денным, оставаясь все таким же жизнерадостным, веселым и неутомимым).
Но центром его щедрой и разносторонне одаренной нату¬ры была неуклонная тяга к прекрасному. Они жили по ули¬це Благоева в дощатом бараке (пристрой к деревенскому дому) и занимали его половину, которая представляла собой одну небольшую комнату площадью не более 16 квадратных метров, разделенную на две части, как бы кухню, где размещалась русская печь, и гостиную, служившую в то же время и спальней. Именно здесь будущий художник впервые попробовал свои силы - я хорошо помню, как на одной из стен была нарисована картина, изображавшая трех богаты¬рей, сидевших на могучих конях. Когда мы всей семьей приходили к бабушке Оле, а это обычно случалось два раза в год - на Пасху и на Рождество (бабушка была набожной и строго соблюдала церковные праздники) - я подолгу рас¬сматривал эту картину, она чрезвычайно волновала мое во¬ображение. Вряд ли я тогда понимал, что вижу перед собой учебную копию известной картины Виктора Васнецова "Три богатыря ".
Закончив семилетку, в 1940 году отец поступает в худо¬жественное училище, но нагрянувшая война немилосердно ломает юношеские планы, училище закрывают и он идет работать в сапожную мастерскую. Его брат Станислав и се¬стра Неля подростками идут на завод — Стасик на мотор¬ный, а Неля - на паровозо-ремонтный, где они и прорабо¬тали до пенсии. Старшая сестра Нина сначала устраивается помощником библиотекаря, а в 1943 году надолго уезжает из Уфы - ее берут медсестрой в эвакуационный госпиталь при военной части № 3886.
Пять бесконечно долгих и изматывающих, беспримерных по жестокости и перенесенным испытаниям лет не сумели истребить в молодом человеке нестихающего интереса к ри¬сованию и уже в 1946 году, как только все стало понемногу возвращаться в нормальное русло, он вновь поступает в училище, где вместе с ним постигают азы художественного ремесла Михаил Назаров, Иван Семенов, Ахмат Лутфуллин, Саша Шамаев, Борис Домашников (он учится курсом раньше).
Близкий друг отца Михаил Алексеевич Назаров вспоми¬нает: "…в 1946 году я чудом добрался до Уфы. И начались мои испытания голодом. Я поступил в училище. Тогда оно называлось Башкирское театрально-художественное. Пять лет учебы. Срок не маленький, чтобы досыта наголодаться. Платить за ночлег было нечем - стипендия была 14 руб¬лей, а буханка хлеба на рынке стоила 10 рублей. Студентам по карточке выдавали 400 грамм. Я скитался по углам и квартирам, путешествовал по всему городу. Меня держали не больше месяца. Вот тут-то в особо невыносимые дни, скрипя сердцем, преодолевая свою гордыню, я забегал к Лене Крулю. Его мама и брат Стасик жили в нужде, но встречали меня приветливо, маленькая квартирка была сы¬рой и холодной, когда топили печку, стены слезились, сле¬зы текли и по картине "Три богатыря". Но вот подавалась долгожданная картошка и меня приглашали к столу. Я чув¬ствовал, что это всей семьей делалось от доброго сердца... В группе Леня был самый активный, характером отзыв¬чивый. У него все получалось - он соображал в математи¬ке, много решал, любил черчение и хорошо писал маслом. На четвертом курсе его работу (большой холст с натуры) возили на Всесоюзную конференцию в Москву, где ее оце¬нили по достоинству и сочли, что уфимское училище имеет профессиональную степень подготовки...Леня любил музыку. У него был точный слух, он часто напе¬вал мотивы из популярных опер, притоптывал при этом и говорил, что "шпилит на баяне"..."

Я часто раздумываю над тем, почему отец выбрал имен¬но профессию художника. На первый взгляд она кажется привлекательной и романтичной - приятно сидеть в лет¬нюю пору на скамейке в городском парке и легким движе¬нием руки набрасывать рисунок будущей картины, отмечая про себя восторженное любопытство глазеющей публики. Но это сторона внешняя, так сказать, видимая часть айсбер¬га, на деле же профессия художника - громадный труд, кропотливый и упорный, по физической нагрузке вполне сравнимый с тяжелым трудом крестьянина или каменщика. Я помню занятия отца в маленькой комнатке на Маркса, когда он, не щадя себя, по десять часов кряду в день, нару¬шая все предписания врачей, простаивал с кистью у моль¬берта, в который раз пытаясь дописать не отпускающий ду¬шу пейзаж.

В 1951 году Леонид Янович оканчивает художественное училище и его направляют работать в одну из уфимских школ учителем черчения и рисования. В августе того же го¬да, после настойчивых ухаживаний, он женится на Нине Алексеевне Овчинниковой, студентке кооперативного техни¬кума, не так давно приехавшей вместе с мамой Софьей Па¬вловной и младшей сестрой Аллой из Восточной Сибири. Я перебираю семейный архив и нахожу фотографию мамы, где ей 23 года. Красивое овальное лицо, большие серо-голубые глаза, чуть-чуть припухлые щеки, стройная фигура (полнеть она начала позже, после вторых родов), забавный курносый нос и строгие вразлет брови - настоящая краса¬вица! Почему она остановила свой выбор на рано полысев¬шем художнике-инвалиде? Сейчас об этом остается только гадать. У мамы было несколько кавалеров, как-то в споре с отцом она вгорячах выпалила, что вышла замуж в отместку одному из них. Мне трудно в это поверить. Слишком уж ве¬сел, обаятелен и умен был мой отец, его зажигательная энергия увлекала и в поздние годы не одну молодую жен¬щину.
Так или иначе, отец переезжает жить к теще и в мае 1952 года появляется на свет мой брат Володя, годом спустя родился и автор этих строк.

Наш дом стоял по улице Ленина напротив красивого ки¬нотеатра "Родина". Улица была шумной и по ней, беспре¬станно перезваниваясь, проносились трамваи, гудели раздраженно автомобили, иногда можно было увидеть одетого в белое постового милиционера, уверенно и гордо проезжаю¬щего верхом на коне. Рядом с домом в крашеной деревянной будке сидел пожилой башмачник. Зажав во рту мелкие гвоз¬ди, он усердно колотил подметки, чинил каблуки и ловко, работая сразу двумя щетками, начищал до блеска туфли и сапоги. Особой достопримечательностью улицы был фонтан с рыбками на площади возле кинотеатра, куда мы часто бе¬гали ребятишками, стараясь разглядеть сквозь мутную вспе¬ненную воду иностранные монеты. Их бросали в фонтан приезжие, чтобы еще раз вернуться в наш город.
Мы занимали вшестером одну комнату в трехкомнатной квартире на пятом этаже под самым чердаком; в других двух комнатах жили семья Ивановых и сестра бабушки Со¬фьи с мужем, которых мы с братом звали бабусей и дедусей. Детей у них не было и мы частенько проводили у них вре¬мя, листая пожелтевшие подшивки газет и копаясь в ста¬рых, отживших вещах. Помню, стояла у них в комнате изящная этажерка черного цвета, полки которой были уста¬влены множеством книг - бабуся работала учительницей. Заметив мой интерес к чтению, она задолго до школы обу¬чила меня читать.
Тогда еще не знали лифта и отец по несколько раз в день, запыхаясь, взбегал по разбитым ступенькам с папкой, доверху набитой ученическими чертежами и рисунками. Ра¬бота в школе и семейные заботы не смогли помешать его занятиям живописью и он по-прежнему страстно и безоста¬новочно писал этюды, выбираясь за город и забывая обо всем на свете. Его интересовало все - и талый, почернев¬ший снег по берегам оживающей от зимнего сна речки, и едва заметная тропка в березовом лесу, и одинокое деревце, затосковавшее вдали от шумящей на ветру рощицы. Упор¬ство и прирожденные способности отца не остались незаме¬ченными. Однажды, придя в Башкирское отделение Союза художников, он вывалил на стол груду рисунков, набросков, этюдов, зарисовок, выполненных в самой разнообразной технике. Ему дают творческую путевку на академическую дачу под Москвой, по приезде с которой он открывает свою первую персональную выставку.
Это произошло в 1955 году. Молодой, полный сил и энергии, художник попадает в талантливый творческий кол¬лектив, где знакомится с новыми друзьями - Алешей Куз¬нецовым, Толей Платоновым, Сашей Бурзянцевым, недавно приехавшими в Уфу из разных мест и где уже работали его однокурсники по учебе Борис Домашников и Ахмат Лутфуллин. Теперь это известные мастера кисти, чьи картины можно встретить в разных художественных музеях страны и за рубежом, тогда же им всем было примерно под тридцать и они были полны захватывающих и честолюбивых замы¬слов. Время близилось к "оттепели", первой пробе на демо¬кратию, и вся страна горячо и воодушевленно обсуждала происходящие с ней события. Жаркий и нетерпеливый до споров отец вступал в дискуссию с каждым, кто принимался оправдывать существующий политический строй. Его ост¬рый, не терпящий компромиссов, ум не прощал собеседни¬кам заблуждений и ошибок, ибо умел смотреть и видеть дальше других (подтверждение тому — его письма к сестре Нине, в которых он с болью и гневом бичует кровавое пода¬вление венгерских событий, недоумевает и возмущается не¬лепыми постановлениями хрущевского режима, но об этом дальше). В пылу спора, разгоряченный необходимостью убе¬дить оппонента, он мог задеть или обидеть неосторожным словом, о чем впоследствии сожалел. Его социальная зор¬кость и интуиция бесили сторонников советского режима, которых хватало и среди художников.
Становление его как живописца проходило бурно, мучи¬тельно и неровно, чему немало "способствовал" резкий и вспыльчивый характер (справедливости ради надо отметить, что с людьми, не замороченными идеалами коммунизм, он не ссорился).
1958 год был для нас особенно удачным - отца приняли кандидатом в члены Союза художников, а мы переехали на новую квартиру. Последнее далось, правда, очень нелегко. Как я уже говорил, нас размещалось шестеро в одной ком¬нате (с 1957 года - пятеро, мамина сестра Алла вышла за¬муж и уехала к мужу), условий для жизни не было никаких, по ночам комната напоминала привокзальную площадь, превращаясь в одно сплошное спальное место, и поэтому, когда отец перешел на работу в художественный фонд, его сразу поставили на учет. Тогда он уже стоял в очереди по месту жительства в Ленинском районе, но там дело продви¬галось крайне медленно. Отец чувствовал неладное, подоз¬ревал, что очередников обходят, что квартиры распределя¬ются с нарушениями, но ничего не мог поделать. Вечерами он приходил домой и выплескивал бессильную злость на до¬машних. Обстановка в семье накалялась. Не знаю, как мы жили бы дальше, если не случай.
Иван Семенов под большим секретом сообщил, что по улице Кирова, всего в полутора кварталах ходьбы от тог¬дашнего нашего места жительства, освобождается квартира, из которой выезжают его знакомые, и если поспешить, мож¬но что-нибудь придумать. Сложившиеся обстоятельства вы¬нудили отца принять дерзкое решение. В тот вечер замок был взломан, вещи перевезены и мы самовольно заняли пу¬стующее помещение.
Это случилось 28 октября. Я хорошо помню ту тоскли¬вую, бессонную, проведенную в страхе ночь, наутро пришли нас выселять. В самый ответственный момент, когда поня¬тые, подталкиваемые милицией, подошли к кровати, чтобы вынести ее на улицу, мама вдруг решительно села на нее, показывая всем своим видом, что не встанет ни при каких условиях, если хотите, выносите кровать вместе со мной (а мама, как я уже говорил, была полной женщиной), сборная металлическая кровать не выдержала, расцепилась по краям и с неожиданным шумом и грохотом рухнула на пол, а вслед за ней и мама. Мы с Володей подняли дружный рев, началась суматоха и это нас спасло. Мы продержались двад¬цать пять дней. Все это время отца таскали в прокуратуру и в райисполком, обязывая добровольно освободить комнату и в случае отказа грозя судебным вмешательством, он беспо¬мощно защищался, нервно стуча костылями и хлопая две¬рью, выселение откладывали, а по ночам у нас дежурили художники, готовые принять настоящий бой, если это будет необходимо. Наконец все благополучно разрешилось и 21 ноября после многочисленных мытарств и хождений отца по кабинетам нам предоставили долгожданное жилье, комнату в пятнадцать метров в доме 32 по улице Карла Маркса в квартире по соседству с композитором Рауфом Муртазиным.
Счастливая и незабываемая минута!
Спустя год отца принимают в члены Союза художников, а еще через год соседи отъезжают и нам достается вся двух¬комнатная квартира (правда, мы всегда считали ее трехком¬натной - комната, где жили Муртазины, была разделена фанерной перегородкой надвое).


- I I -


Тихое воскресное летнее утро. На дворе ни души, дом еще спит, бесшумный ветерок робко колышет верхушки де¬ревьев и только ласточки тревожат тишину, легкими тенями разрезая прозрачную синеву. Возле каретника (так мы зо¬вем наш деревянный сарай) отчаянно возится отец, пытаясь обнаружить неполадку в новой, только что купленной, кра¬сивой мотоколяске с откидным брезентовым верхом. Я сижу у раскрытого окна и читаю книгу, время от времени с любо¬пытством выглядывая во двор - ну, скоро он там? Отец обещал, как только починит машину, взять нас с братом на рыбалку. Ему - этюды, нам - рыбалка, так у нас заведено с недавних пор. Мама на кухне, готовит нам обед, Володя бегает с ребятами на улице. Мне тоже хочется на улицу, но книга притягивает больше. Бесстрашные герои Фенимора Купера уводят в далекие американские прерии, убаюкивая благодарное детское воображение, солнце припекает все жарче и я обо всем забываю. Неожиданный трескучий шум заставляет придти в себя - я смотрю в окно и вижу, как ребята, веселой гурьбой облепив мотоколяску, катаются по двору, как возбужденно-радостный отец с видом победителя восседает за рулем - ура, значит на рыбалку! Сборы не от¬нимают много времени, все давно приготовлено - и удоч¬ки, и черви, и сверток с едой - и вот мы с братом уже в машине, отец нажимает на педаль и экипаж трогается. Тор¬жественный момент, высшая точка счастья, и сердце готово выпрыгнуть из груди, а мама приветливо машет нам из окошка и ребята, провожая, наперегонки несутся вслед... Вот мотоколяска заворачивает за угол дома и все, мы в пу¬ти. Счастливо оставаться!
Странно, мне никогда не приходило в голову, что эти по¬ездки так много будут значить для меня, что я буду часто вспоминать о них. Позже, ночами, я видел эти необъятные луга с необычайно высокой травой, в которой впору было заблудиться, и это ослепительное огромное солнце, от кото¬рого темнеет в глазах, и эти кузнечики, что поют, как сума¬сшедшие, и воздух, сладкий и дурманящий, что от восторга кружится голова... Но мы не замечаем всего этого, торопли¬во выпрыгиваем из машины и стремглав бежим к реке, раз¬матывая на ходу удочки. Широкая таинственная речная гладь тихонько дрожит, качая на волнах уснувший попла¬вок, а ты всматриваешься напряженным взглядом на воду, стараясь уследить за первой поклевкой, когда зазевавшаяся рыбка вдруг повиснет на крючке, отчаянно дергаясь и пере¬ливаясь на солнце всеми цветами радуги.
И это все дал нам наш отец. Ошибкой было бы думать, что отец все умел, все знал и все мог - он частенько брал¬ся не за свое дело, брался второпях, не завершал начатого дела до конца, но все это он делал с такой заразительной энергией, такою всепоглощающей любовью, так искренне хотел, чтобы все вокруг были счастливы, и мне казалось, что мой отец, без сомнения, лучший отец во всем мире! Словно неиссякаемый источник счастья и радости, он сам был солнце нашего детства, огромное и доброе, возле кото¬рого тепло, уютно и спокойно. Как сейчас помню томитель¬ное ожидание по вечерам, когда заслыша перестук костылей на лестничной площадке, я со всех ног бросаюсь к входной двери, но меня опережает подпрыгивающее гуденье звонка. Дверь распахивается и в квартиру влетает взбудораженный отец, все наполняется шумом, движением и атмосфера в до¬ме сразу меняется, приобретая тот привычный особый отте¬нок, который сопровождал меня все мое детство. Отец при¬шел домой, значит, все в порядке, все хорошо. Мама суе¬тится на кухне, подогревает давно приготовленный ужин, отец скидывает ботинки, моет руки и садится за стол, вы¬кладывая тут же последние новости. Володя возле него, кру¬тится рядом, я наблюдаю происходящее издали - бурная энергия отца пугает меня и я не решаюсь приближаться.
Когда мы получили в распоряжение всю квартиру, пер¬вым делом отец устроил себе мастерскую. Для этого была выбрана маленькая комната окнами на улицу (большую комнату отдали нам с Володей) и буквально на второй день посредине ее вырос огромный высокий мольберт. Сколько помню, на нем всегда стояла незаконченная работа, в ком¬нате сладко и душно пахло масляными красками, раствори¬телем "Пинен" и по полу всюду были разбросаны холсты, картон, пустые тюбики от использованных красок, не пере¬ставая, звучала симфоническая и оперная музыка и никогда не выветривался запах крепкого табака - отец работал, не выпуская изо рта папиросы. Безвылазно, в течение несколь¬ких лет, в каком-то фантастическом запое он пишет в этой импровизированной мастерской прекрасные пейзажи, соста¬вляющие ныне основной, непреходящий фонд его творчест¬ва. Художники часто заходили к нам, чтобы посмотреть но¬вые работы отца и подолгу задерживались, внимательно разглядывая их, поражаясь точно схваченному образу, мас¬терски подобранному колориту и поздравляли с удачей. Отец смущенно улыбался, но в душе не верил и продолжал работать.
(Спустя несколько десятков лет многие из тех картин бу¬дут подарены под пьяную голову или проданы за бесценок в случайные руки - отец не ценил в себе художника).
Не могу забыть одну из картин того цикла, она и сейчас у меня перед глазами - синие зимние сумерки, одноэтаж¬ный бревенчатый домик через дорогу, огромный волнистый сугроб в полдома и рядом стройное невысокое деревце, как символ вечной, немеркнущей молодости и красоты, и все это как бы замерло, застыло в каком-то нереальном, фанта¬стическом полусне, словно удивительное видение - "Вечерний, сизокрылый, благословенный свет..."

В пору раннего детства мне казалось, что отец - самый сильный, самый энергичный, что он никогда не устает. Как же я ошибался! Ежедневная, безо всякой меры, ходьба на костылях уже в 1949 году привела его на больничную койку - открылась паховая грыжа. Но тогда до операции дело не дошло. В 1956 году он снова попадает в больницу- сказа¬лись бесчисленные поездки на этюды, особенно повлияли на его здоровье походы по горам Урала (в том злосчастном го¬ду он дважды выезжал с группой художников в Челябинскую область на станцию Бакал). На этот раз избежать опе¬рации не удалось и отца оперировали в феврале 1957 года. А летом мы большой и шумной компанией (к нам присоеди¬нились Домашниковы и Колобушкины) отправились поез¬дом по железной дороге в тот же Бакал, о котором мы уже многое слышали с отцовских слов. Отдохнули мы прекрасно - красивые горы, свежий воздух, дикие, нехоженые места, неугомонный отец стремился показать как можно больше живописных уголков, прыгая с камня на камень и ловко орудуя при этом костылями (однажды своим костылем он бесстрашно раздавил змею, когда она была готова броситься на меня. Думаю, это была обычная медянка, тогда же я дол¬го не мог оправиться от испуга). Стараясь не отставать от него, мы с Володей облазили почти всю округу. Это и под¬косило отца - в один из дней с ним случился приступ, ра¬зошелся операционный шов. Слава богу, первая помощь бы¬ла оказана вовремя, но надо было возвращаться в Уфу. Так внезапно закончилось наше первое путешествие.
Два раза еще отец ложился на операционный стол, пока врачи не устранили последствия не совсем удачной опера¬ции. Но и это не пошло ему впрок - он по-прежнему, как молодой и здоровый, бегал на этюды, нисколько не заботясь о своем здоровье. Только спустя пять-шесть лет, когда серд¬це начало пошаливать и врачи констатировали сердечную аритмию (а предрекали еще худшее - костыльный пара¬лич!), отец впервые задумался о покупке автомашины. Без этюдов он жить не мог, это означало бы для него оконча¬тельно перечеркнуть себя как художника (к тому времени его приняли в члены Союза" художников СССР и он должен был участвовать во всех официальных выставках), а так как врачи запретили ему большие нагрузки, то единственным выходом оставался автомобиль. И отец начал хлопотать. То¬гда Серпуховский завод малолитражных автомобилей осво¬ил выпуск новой четырехколесной модели инвалидных мо¬токолясок, но в свободную продажу они не поступали (их распространяли среди инвалидов Великой Отечественной войны) и пришлось записаться на очередь в Министерстве социального обеспечения. Настойчивость, беготня по каби¬нетам, наконец, письмо Гарбузову, тогдашнему министру финансов, сделали свое дело - ему пошли навстречу и вы¬делили автомашину вне очереди (хотя вряд ли бы это произошло, не будь он членом Союза художников). Всего через полгода, в июне 1962-го, он уже вовсю разъезжал по двору на своем "драндулете" (так он любовно назвал мотоколя¬ску), катая восхищенных ребятишек.
Приобретение мотоколяски существенно изменило харак¬тер проведения досуга в нашей семье. Теперь каждое лето мы с отцом выезжали на реку, иногда по два раза на дню, и рыбалка сделалась главным нашим развлечением. Нельзя сказать, чтобы мы много ловили, но на прокорм кота Васьки хватало. Любимым нашим местом было озеро Архимандрит¬ское (поговаривали, в незапамятные времена там жил уфимский архимандрит). Озеро было полно рыбой — окунь, щука, сорожка, карась, одно время в нем разводили зер¬кального карпа — и рыболовецкая артель, закрепленная за озером, трудилась все лето, не зная покоя, лодки подплыва¬ли к берегу, доверху нагруженные живой, барахтающейся продукцией. Пока отец писал этюды, на это у него уходило три-четыре часа, мы с братом успевали натаскать на удочку десятка два окуней и сорожек и обычно возвращались позд¬ним вечером, спящий город встречал нас, окутывая светя¬щейся паутиной из мельчайших огоньков, разбросанных по обширной территории уфимского холма и на душе в тот миг становилось спокойно и безмятежно. А дома ждала обеспо¬коенная мама, сердито набрасываясь на бесшабашного отца - разве можно так задерживаться, мало ли что может слу¬читься в дороге! На нее никто не обижался, понимая, что она переживает за нас, но в первую минуту мы отчаянно защищались, отстаивая свои законные права. На нашей сто¬роне выступал и кот Васька, у которого был свой интерес - полакомиться свежей рыбкой. Конфликт понемногу утихал и мы садились все вместе ужинать. В центре стола поме¬щался желанный деликатес - жареная рыба!
Отец проездил за рулем тридцать с небольшим лет, ме¬няя одну машину за другой (всего он за свою жизнь сменил четыре автомашины - две инвалидных мотоколяски и два "Запорожца" с ручным управлением). Стаж более солидный и он практически за это время стал профессиональным во¬дителем; об этом говорили и натасканный глазомер, и при¬вычные реакции, доведенные до автоматизма и быстрая, цепкая память. Он помнил многие окрестные дороги, по ко¬торым приходилось проезжать в поисках этюдов, и меня всегда поражало, как он безошибочно находил старые ори¬ентиры, незаметные для обычного глаза. Он обладал особого рода ассоциативной памятью, которая помогала ему как в работе над пейзажами, так и в управлении автомобилем.
Другое дело - механиком он был ненадежным. На ско¬рую руку разобравшись в нехитром устройстве мотоколяски, он долгое время довольствовался старым запасом знаний, от случая к случаю привлекая на помощь природную смекалку. Он был сообразительным и находчивым человеком, но нату¬ре его явно не хватало предусмотрительности и основатель¬ности, качеств, совершенно необходимых для работы с лю¬бым автомобилем. И мы часто попадали с ним в разного ро¬да передряги. Обычно это было мелкие неполадки, недогляды и отец, нервничая и чертыхаясь, прямо посреди дороги откидывал капот и лез в машину. Но все в конце концов за¬вершалось и мы благополучно добирались домой. Кроме од¬ного происшествия, которое имело иной, невеселый финал.
В то лето мы открыли для себя прекрасное место для от¬дыха за деревней Шарипово, что по Кушнаренковскому тра¬кту к юго-западу от Уфы. Проезжая деревню, мы сворачива¬ли вправо, спускались вниз и петляя по примятой траве вдоль извилистой речушки Кармасан, останавливались возле небольшого пригорка, где в одиночестве росла молодая кус¬тистая ива. На своем мотороллере с нами ездил зачинщик этих поездок, приятель отца, Слава Бескоровайный со своей женой. Он помогал нам устанавливать палатку и мы вместе собирали засохшие сучья для костра и ходили в ближний ле¬сок копать червей. Позже, когда темнело и выглядывали первые звезды, совершалась торжественная церемония - дя¬дя Слава с резиновой лодки бросал в воду двадцатиметровую капроновую сеть, закрепляя ее концы к ветвям прибрежного тальника. Наутро отец уходил по росе с перекинутым через плечо этюдником, вслед за ним просыпались и мы с братом и бежали с удочками к реке. Днем все собрались у костра и на обед была вкусная и наваристая уха.
Все произошло неожиданно. Подъезжая к автобусной ос¬тановке по Демскому району, отец обнаружил, что у мото¬коляски отказали тормоза. Он засуетился, лихорадочно от¬жимая овальные тормозные ручки, укрепленные на рулевой стойке, но мотоколяска продолжала катиться, не снижая на¬бранной скорости. Дорога была узкой, правую половину закрывал рейсовый автобус, двери его были открыты и люди, не ощущая никакой опасности, выходили и садились в него. Нужно было выбирать: слева встречная полоса, справа лю¬ди, а впереди - надвигающаяся громада автобуса. Размыш¬лять было некогда и отец выбрал - прямо, и со всего раз¬маха мы въехали в автобус, точнее, под него, ибо передок мотоколяски, подмявшись, оказался под автобусом. Удар по¬лучился достаточно сильным, но все остались живы и никто серьезно не пострадал. На моих коленях сидела пятилетняя дочка Бескоровайных Инна, от удара о лобовое стекло она громко заплакала. Вмиг собрались прохожие, вокруг нас об¬разовалась толпа, тут же, бросив мотороллер, подбежал дя¬дя Слава и взял дочь к себе на руки. Все что-то говорили, шумели, доказывали, но я ничего не видел и не слышал - все мое внимание было обращено к отцу. Он сидел расте¬рянно и неподвижно, со лба густой струйкой текла темная кровь вперемежку с каплями пота - в момент удара зерка¬ло заднего обзора отлетело и отец крепко ударился лбом о выступивший кронштейн (до сих пор у него на этом месте виден глубокий шрам). Ему помогли встать и мы пошли по какому-то заброшенному полю, поросшему травой и бурья¬ном, напрямик к больнице. Я переживал за отца, мне ка¬залось, что вместе с кровью по каплям вытекает его жизнь и я боялся, что он может умереть. Для подростка это про¬стительно, однако и позже, когда с отцом опять что-нибудь случалось, я переживал все точно так же. Словно почва разверзалась у меня под ногами, я терял ощущение реаль¬ности происходящего и душа моя надолго погружалась в со¬стояние невесомости. Не думаю, чтобы отец замечал это, он был слишком занят своей жизнью, а она доставляла ему много хлопот. Я же жил как бы двумя жизнями сразу - его и своей.
Боже, как я любил его, если бы он только знал! Когда он приходил домой, жалкий и потрепанный (за всю жизнь отец так и не купил себе приличного костюма), в сильном опья¬нении, и падал на стоящий в прихожей табурет, бросая кос¬тыли куда попало, я и тогда не ругал его. Помогая раздеть¬ся, я отводил его на кухню, где мама поила его крепким ча¬ем, после чего он там и засыпал, бормоча что-то в полусне. Допоздна я сидел с ним, терпеливо выслушивая его пута¬ную и бессвязную речь, стараясь что-либо разобрать в ней.
- Серёнька, серёнька, — стонал он, охватив голову сла¬беющими руками, - как же можно не любить музыку, это же ведь счастье, только послушай! Какая сила, мощь, какая сокровенная красота - что же со мной они сделали! Как же быть? Как же не хочется умирать, Серёнька, я не хочу уми¬рать, я еще ничего не сделал!
Из репродуктора доносятся печальные аккорды шестой симфонии Чайковского и отец безутешно плачет навзрыд и, кажется, весь мир плачет с ним, сотрясаясь от скорби и страдания. Непрошеная слеза катится по моей щеке и серд¬це бьется горячо и неровно...


Нет, я не считал отца неудачником, напротив, он всегда мне казался счастливым человеком, но все чаще настигали его нервные срывы и все чаще он возвращался домой вы¬пившим и раздраженным.



- I I I –


Стоит по улице Маркса и отовсюду виден пятиэтажный желтый дом необычной формы, напоминающий причудли¬вую букву Г. Построенный еще до войны, он сохранил чер¬ты типовой сталинской постройки с высокими лепными по¬толками, просторными комнатами, двойными входными и застекленными внутренними дверями, многочисленными ко¬ридорчиками и кладовками. В подвале дома имелась собст¬венная котельная, была и своя трансформаторная будка, ко¬торая размещалась во внутреннем дворе, выросшего на пус¬тыре и защищенного громадой дома с одной стороны и плотной стеной сараев, гаражей и прочих хозяйственных построек с другой стороны. Этот дом стоит на высоком мес¬те неподалеку от Дома профсоюзов, возведенного на фунда¬менте разрушенной Александровской церкви. В прошлом ве¬ке в Уфу приезжал русский император Александр II. Он и освятил это место, где в короткие сроки горожанами был насыпан искусственный холм и построена церковь имени Александра Невского. Улица, огибавшая церковь, получила название Александровской. Теперь об этом ничто не говорит — церковь снесли, а улицу переименовали.
Пятиэтажный желтый дом и был тем самым домом, куда мы переехали в ноябре 1958 года. Нам предоставили квар¬тиру в четвертом подъезде на первом этаже. Подъезд был сквозного прохода, и, естественно, этим пользовались жиль¬цы, случайные прохожие, громко и невозмутимо хлопая входными дверями и хотя уличный шум не проникал в зда¬ние, особой тишины здесь не наблюдалось. Квартира имела удобное расположение и тремя окнами выходила на двор, а двумя окнами - на улицу, где перед домом был расположен уютный палисадник, окаймленный невысокой чугунной ог¬радкой. Атмосфера дома была необыкновенной - в третьем подъезде жили профессор музыки Зайдентрегер и художник Пантелеев (его жена пела в оперном театре), во втором подъезде - семья драматических артистов Бенина и Байко¬вой, в нашем, четвертом, жила известная на всю страну пе¬вица Бану Валеева и, как я уже упоминал, композитор Рауф Муртазин, в пятом подъезде последние годы жизни про¬вел основатель профессиональной башкирской музыки Масалим Валеев. На отдельных дверях были укреплены нике¬лированные таблички с указанием фамилий именитых жильцов — врачей и инженеров. Словом, в доме жили уди¬вительные люди.
Сколько помню, по вечерам у нас часто собирались гости - художники, родственники, друзья. Мама была гостепри¬имной и хлебосольной женщиной. На новоселье привалило столько народу, что едва удалось всех разместить. Весь дом ходил ходуном, гуляли дружно несколько дней и веселье би¬ло через край. Наша квартира была всегда проходным дво¬ром, мы ничему не удивлялись и сами скоро привыкли жить на виду, переняв эстафету от родителей. Мальчишки ходили к нам табунами и мать ворчала - на вас не наготовишься, а мы считали это естественным порядком вещей. Захваты¬вающая атмосфера всеобщего, бесшабашного веселья, обыч¬но соответствующая подобным коллективным формам жиз¬ни, сопровождала меня все мое детство.
Особенным праздником, выделяющимся среди всех ос¬тальных и завораживающим душу томительным ожиданием чего-то необыкновенного и прекрасного, была встреча с Но¬вым годом. Я отчетливо помню два Новых года - 1959 и 1963. Отец не часто дарил нам новогодние подарки, как впрочем и читал вслух детские книжки (в моей памяти ос¬тался всего один такой эпизод, связанный с рассказом Кип¬линга о любопытном слоненке), и поэтому отцовское внима¬ние всегда было трогательно. В первый раз отец подарил мне пластмассовый, темно-коричневый самолетик, умень¬шенную модель настоящего истребителя. Самолет был сбор¬ный, его нужно было складывать из отдельных частей, кото¬рые потом вместе склеивались. Руками я мастерил плохо, у меня ничего не получалось и отцу пришлось все делать са¬мому. С гордым видом повесил я свой самолетик на нижние ветки упирающейся прямо в потолок роскошной пихты (под Новый год мама обычно притаскивала с базара высоченную зеленую красавицу, которую потом мы с братом' долго и старательно наряжали).
Во второй раз я учился в третьем классе, когда отцу вздумалось одеть меня в костюм кота в сапогах. Костюм был шикарный - долгополая шляпа с перьями, широкий черный плащ, скроенный из куска щелковой подкладочной материи, резиновые сапоги с картонными ботфортами и зве¬нящими шпорами из жести, деревянная шпага на тряпичной перевязи, кружевной бумажный воротничок и бутафорские усы, которые я все время клеил на верхнюю губу, а они ни¬как не хотели там оставаться. Все это больше напоминало волшебство, фантазия отца была безгранична и я не мог до¬ждаться школьного новогоднего утренника, чтобы похва¬стать своим чудесным костюмом. Помню, что под самый Новый год я заболел ангиной и когда врач запретил мне по¬сещать школу, предписав строгий постельный режим, из глаз моих брызнули слезы отчаяния и боли. - А все равно пойду, пойду, кто же когда увидит мой маскарадный кос¬тюм, - упрямо твердил я сквозь слезы. Добрая женщина, видя мое безвыходное положение, смягчила приговор и от¬пустила меня на утренник. Костюм кота в сапогах, как и следовало ожидать, в числе других был признан лучшим и получил приз.
Тогдашняя жизнь все больше укрепляла меня в мысли, что отец, стоит ему только захотеть, может буквально все и ничто на свете не в силах помешать задуманному. Как же вышло, что он вдруг забросил пейзажную живопись, то, для чего, казалось бы, был рожден и чему самоотверженно был предан долгие и счастливые годы, и ни с того, ни с сего стал заниматься монументальными росписями, не имея ни достаточного опыта, ни соответствующей подготовки? Ко¬нечно, он быстро набил себе руку и через несколько лет легко и свободно прыгал по строительным лесам, рубил не¬послушную смальту и увлеченно составлял так называемые сухие наборы будущих мозаичных картин. Его бригаде по¬ручали сложные и ответственные заказы — дворец спорта, дворцы культуры завода РТИ и УМПО, спорткомплекс "Нефтяник", это в Уфе, кроме того, дворцы в Ишимбае, Салавате, Нефтекамске, Дюртюлях — в художественном оформлении фасада и интерьеров этих зданий есть ощути¬мая доля труда Леонида Яновича Круля. То было время по¬вального строительства дворцов культуры и в одной Уфе за короткое время их было построено пять штук (тогдашнему партийному руководству во главе с Шакировым казалось, что они строят новый город и они не щадили сил, безжало¬стно разрушая старинный провинциальный городок, каким была тихая дореволюционная Уфа).
А как же быть тогда с живописью? Неужели все то, чем он занимался прежде, во что неистово и искренне верил, было пустым звуком? Может, ему показалось, что он исчер¬пал себя и ничего стоящего написать уже не сумеет? Но ведь потом, позже, когда он в восьмидесятые годы вернулся к пейзажу, у него случались и удачи, а, значит, мастерство и уверенность не совсем покинули его. То есть как худож¬ник он был жив и мог еще писать...
Была и другая причина, вполне прозаическая, которую нельзя совсем списывать со счетов, - это деньги. Жили мы тогда бедно, "хрущевский" режим значительно урезал рас¬ценки художникам за творческие работы и отцовской зар¬платы едва хватало от получки до получки. Обычно невоз¬мутимая мать, терпеливо сносившая тяготы жизни, теперь частенько поругивала отца за нехватку денег, наступила по¬лоса неудач и в отчаянии отец запил. Безденежье не прохо¬дило и когда ему предложили перейти на работу по оформ¬лению дворцов культуры, он согласился, не мешкая. А что ему оставалось делать!? Мама тогда не работала, мы с Воло¬дей росли, а вместе с нами росли семейные расходы, и отец был вынужден пойти на компромисс, откладывая до лучших времен свое призвание.
Судьба, как выяснилось впоследствии, жестоко отомстила ему невосполнимой потерей художнической интуиции и вы¬работанного годами творческого почерка.
Но это потом, а пока отец с головой окунулся в новую работу со всей свойственной ему энергией. Мало кто, как он, мог так легко и безоглядно радоваться наступающему дню, словно и не было никаких тревог и волнений - горя¬чая, безудержная любовь к жизни перетягивала все. Кто знает, может, в этом и состоит высший смысл - принимать жизнь, какая она есть, со всем, что она приносит с собой и не требовать от нее невозможного.
Работа отнимала много времени и отец совсем позабыл об отдыхе, мотаясь из одной командировки в другую. Ни суббот, ни воскресений, ни дня, ни вечера, все смеша¬лось в одном головокружительном потоке. Тут уж не до ху¬дожественности, сдать бы вовремя, заказчику бы пригля¬нуться. А тут еще обком партии со своим недремлющим оком, в общем, не позавидуешь. В редкие вечера, когда отец бывал дома, я слышал от него много такого, за что в то вре¬мя можно было легко очутиться в "местах, не столь отда¬ленных". Бабушка по маме Софья Павловна, до войны рабо¬тавшая учительницей начальных классов, была по убежде¬ниям твердой коммунисткой и часто выступала в защиту то¬гдашнего режима, но отец был непримирим. Он воспламе¬нялся с полуслова, и, очертя голову, бросался в самую гущу споров. Надо отдать ему должное, в любых обстоятельст¬вах он умел сохранить высокую верность своему идеалу, ко¬торому осознанно служил всю свою жизнь. Имя этого идеа¬ла - русская художественная культура. Я не знаю вокруг себя другого такого человека, который бы так же, до само¬отречения, был предан интересам культуры, как мой отец. Над ним не имели власти предметы материального мира, прочно подчиняющие себе обычных людей, во всяком слу¬чае изменить его им было не дано. Он не понимал тех, кто целью жизни ставил достижение благополучия, сытости, по¬коя, ибо жил по другим законам. В шестидесятые годы, ко¬гда на время была приостановлена жесточайшая в истории коммунистическая цензура и в стране издавалось практиче¬ски все мировое культурное наследие, он собрал прекрасную библиотеку русской, французской и немецкой классической прозы, драматургии и философии. Он повторял, что обра¬зованный и культурный человек, живущий в России, обязан знать всемирную культуру. Не зная Шекспира, Данте, Бальзака, Верди, Моцарта, Микеланджело, Рембрандта, Ле¬онардо да Винчи и многих, многих других, невозможно ни разобраться, что делается в мире, ни тем более понять и по¬любить Россию.
И отец не только говорил, но и поступками своими под¬тверждал сказанное. Купив в рассрочку магнитофон, он ча¬сами просиживал возле радиоприемника, переписывая на пленку первые трансляции симфонических и фортепианных концертов. В нем никогда не угасала способность к органич¬ному восприятию прекрасного, в какой бы форме оно не проявлялось. И как бы он ни был занят, его глубоко и ис¬кренне интересовала текущая современная жизнь. Не было ни одного крупного события в стране, которое бы не полу¬чило в его душе взволнованного отклика или, напротив, су¬ровой и разгневанной оценки. Он тяжело переживал проис¬ходящее, если вдруг что-то происходило не так, как должно было произойти, как он это ощущал своим чутким и прони¬цательным сердцем.
Так было в 1974 году, когда Солженицына изгоняли из страны. Как и все мое поколение, я был продуктом своего времени и многого тогда не знал и не понимал. Я утвер¬ждал, что писатель, в каких бы он не состоял отношениях с властью, должен работать на своей родине и его эмиграция может быть приравнена к бегству и даже предательству. Отец горячо оспаривал мое мнение, отстаивая для художни¬ка безраздельную свободу творчества. Только сам худож¬ник, считал мой отец, может выбрать, где и как он будет творить, главное — не утерять единственную и сокровен¬ную тайну творчества, ради которой художник и послан в этот мир. Отец сразу и надолго полюбил Солженицына с момента первой публикации повести "Один день из жизни Ивана Денисовича", считая его самым крупным писателем XX века. Мучительно переживал он и вторжение советских войск в Афганистан и подавление народных волнений в Венгрии, Чехословакии и Польше, когда танки Советского Союза демонстрировали всему миру "гуманность" социали¬стических принципов.
Я рос в напряженной, политизированной атмосфере, ко¬гда отношение к коммунистическому правлению служило в семье лакмусовой бумажкой для разделения на "своих" и "чужих". Непросто было подростку определиться в незнако¬мом мире, когда со всех сторон на него обрушивалась лави¬на информации, наперебой кричавшая о преимуществах самого передового общественного строя, его ежедневных дос¬тижениях и успехах, а дома, нисколько не щадя юношескую чувствительную психику, разбушевавшийся отец громил, на чем свет стоит, все эти самые хваленые преимущества. Нам вбивали в голову, что советская литература, оплот социали¬стического реализма, держится на именах Маяковского, Фа¬деева, Шолохова, Горького, а дома отец читал мне запре¬щенных тогда Есенина, Достоевского и "Теркина на том свете" Твардовского. Я метался, не зная, к чему примкнуть. Полагать, что вся страна лжет, у меня не было ни основа¬ний, ни достаточных доказательств, но не верить отцу я то¬же не мог - слишком я любил его и что-то подсказывало мне, что он прав. Постепенно в душе формировалась опас¬ная почва для двуличия и вынужденного лицемерия, когда я думал одно, а говорил то, что от меня требовали. Отчетливо помню резкое ощущение стыда на выпускном школьном эк¬замене по литературе, когда я писал сочинение по творчест¬ву Маяковского, которого никогда не понимал, но мне была нужна оценка и я пошел против своих убеждений, впрочем, тогда еще совсем нестойких.
Позже, спустя многие годы, я сам решил разобраться в "проклятых вопросах", которыми так полна русская литера¬тура. И словно спасительный маяк, передо мною вставал пример моего отца, думающего и ревнивого знатока русской культуры.


- IV -


Я никогда не соглашусь с утверждением, что художник пишущий этюды и работающий с натуры — не художник и что только больщие, многоплановые картины с четким жан¬ровым и смысловым наполнением определяют подлинного живописца, а этюды - лишь подготовительная и незначи¬тельная стадия к настоящей работе. И поэтому когда сейчас именитые башкирские художники в один голос доказывают, что Леонид Круль всю жизнь писал одни этюды, так ничего стоящего и не создав, меня не удивляет их неумелая и бес¬пощадная "правота". Некоторые при этом снисходительно добавляют, что, мол, он прекрасный и очень способный че¬ловек, в училище подавал неплохие надежды, но потом что-то произошло, то ли судьба сложилась не так, то ли еще что, в общем, из него не получилось настоящего художника. Правда, отмечают другие, у него есть отдельные удачные и первоклассные работы.
В 70-е годы, учась в авиационном институте, я любил гулять по улице Коммунистической, вернее, по ее коротенько¬му отрезку между улицами Ленина и Карла Маркса. Меня влекла тихая, уютная старинность ее двухэтажных особня¬ков и какой-то, невыразимый словами, жизненный дух. Мне нравилось заходить в небольшой скверик Ленина, что на уг¬лу возле почтамта, где я подолгу сидел под старыми елями с поломанными ветками и наблюдал, как пожилые люди уча¬стливо и степенно кормят крошками городскую птицу — го¬лубей и воробьев. Весело журчат под ажурными сводами миниатюрные фонтанчики, шумит нестихающая детвора, а на душе спокойно и светло, как бывает только на родной зе¬мле. Здесь на этой улице, в малом зале Союза художников, в августе 1973 года состоялась вторая персональная выстав¬ка живописных работ Леонида Яновича Круля.
Было бы преувеличением сказать, что она стала крупным событием в культурном жизни города, хотя на открытие вы¬ставки пришли все, с кем начинал отец свой творческий путь - Литвинов, Кузнецов, Платонов, Пантелеев, Бурзянцев, Домашников, Назаров, Лутфуллин — и все поздравля¬ли, говорили положенные в таких случаях слова, преподно¬сили цветы. Зная доверчивость и непосредственность отца, готов поверить, что он был совершенно счастлив и что это был лучший в его жизни день. Но что-то уже тогда меня насторожило и заставило задуматься. Во-первых, выставка юбилейная, то есть обязательная, приуроченная к 50-летию художника, с необходимым налетом некоторой официально¬сти. Во-вторых, со времен первой персональной выставки прошло 18 лет, почти целое поколение. С трудом верится, чтобы самобытный, творчески ищущий художник все это время не испытывал потребности показать свои работы, выступить со своеобразным отчетом перед своим зрителем. В-третьих, если судить по тогдашним газетным публикациям, откликам на выставку, их авторы (Обухов и Домашников) охотнее упоминают работы Леонида Круля над монумен¬тальными росписями, нежели его пейзажи и портреты. Само собой напрашивается вывод - устроители выставки скорее отдали дань уважения к его трудовым заслугам вообще, как у нас было принято в те годы, и ими вовсе не двигало жела¬ние отметить творческие способности художника.
Печальное это событие — юбилейная выставка. Мыльный пузырь, который существует, пока его надувают. Но вот он лопнул и о нем забыли.
А как же отец, как быть с ним, неужели он всего этого не замечал и не понимал? С его умом, талантом, ощущени¬ем жизни и поверить наскоро состряпанным обещаниям, пу¬стым дежурным похвалам? Скорее, он был вынужден делать вид, что соглашается со всем этим. Период творческого подъема миновал, а гигантская волна оформления мрамор¬ных дворцов набирала силу, захлестывала и отец уже не чувствовал в себе прежней уверенности живописца ("Какой я художник, - с горькой досадой бросал он в те годы. - Я простой оформитель"). Юбилейные торжества лишь на не¬делю вырвали отца из жесткого графика. Выставка, банкет, шумные празднования и снова командировки - обшарпан¬ные гостиничные номера, неуютный, резкий свет лампочки без плафона, желтое, видавшее виды постельное белье и ус¬тало-равнодушное безразличие обслуживающего персонала, как это было тогда, да и, пожалуй, во многом осталось и сейчас. Каким запасом мужества должен обладать человек, несущий красоту людям, чтобы не растеряться при столкно¬вении с повседневным невежеством и бескультурьем?
И все же отец писал, писал через "не хочу" (одно из лю¬бимых его выражений), писал наперекор судьбе, экспери¬ментировал, потому и появился тот задел, который составил большую часть выставочного материала. Потеряв интерес к "маслу", он решил испробовать себя в графике. Работал он между оформительскими заказами, быстро и необычно. Бы¬ло любопытно смотреть, как он берет в крепкие мускули¬стые руки нежный германский ватман, слегка мочит его, безжалостно мнет и, расправляя на куске картона, тут же, не дожидаясь пока высохнет, начинает писать акварельными красками по влажной мятой бумаге. Цветные струйки, при¬чудливо растекаясь по многочисленным морщинам, образо¬вывали неповторимое фантастическое кружево, которое по¬том отец заботливо подправлял мелками. Для этой цели хранилась в его шкафу большая коробка чехословацкой ху¬дожественной пастели, свыше ста оттенков.
В то лето я отдыхал на Украине, в Краматорске. Вернув¬шись в Уфу, на следующий день утром, когда посетителей меньше всего, я пошел на выставку. Любопытство и гор¬дость за отца сменялись настойчивым желанием понять, ра¬зобраться и в работах, уже ставших частью моего детства и в новых графических листах, и я долго бродил по залу, ста¬раясь уловить, почувствовать общее настроение, ничем не передаваемый воздух живописи. Забывая об уличной суете и повседневных заботах, вглядываюсь в знакомые пейзажи и непрошенная грусть тихо стучит в сердце, к горлу подбира¬ется комок и становится душно и горячо. И уже не видишь ничего вокруг, чувство радости, счастья и любви ко всему живому переполняет неожиданно притихшую душу...
Все-таки, отец — настоящий художник, подлинный мас¬тер своего дела, подумалось мне тогда.
Ничего похожего на свои переживания я не нашел в кни¬ге отзывов, лежащей на журнальном столике. Каких только записей не обнаружил я в ней! Рядом со скромными откли¬ками простых, и верилось, симпатичных людей, соседство¬вали прямо-таки грубые, невежественные выпады в адрес юбиляра. Будто кто-то нарочно решил выплеснуть грязную ложку дегтя и посмотреть, что из этого получится. Прежнее настроение вмиг улетучилось, в душе все закипело и захо¬телось дать отпор марателям. Что я немедленно и сделал на страницах той же книги, представившись посторонним зри¬телем. Кто-то ведь должен был защитить отца, хотя бы та¬ким неуклюжим способом.
И никто из друзей отца, известных художников, не оста¬вил в книге даже небольшой надписи, пожелания, доброго совета. Словно и не было такого художника как Леонид Янович Круль, и не участвовали его холсты буквально на всех, начиная с 1957 года, Всесоюзных, Всероссийских и зо¬нальных выставках, словно и не принадлежал он к первой, самой крепкой, когорте профессиональных башкирских ху¬дожников.
С выставки я уходил, унося в душе противоречивые чув¬ства, в том числе и обиду на незаслуженно обойденную вни¬манием творческую судьбу отца.
Третья, последняя при жизни, художественная выставка Леонида Круля (совместно с Константином Головченко) со¬стоялась в октябре 1992 года в Центральном выставочном зале, самой вместительной, на полквартала протянувшейся, городской галерее. Около сотни работ, собранных почти за полвека творческой деятельности, характеризовали его как мастера лирико-психологического пейзажа, создавшего в рамках традиционной изобразительной техники уникаль¬ный, глубоко задушевный мир образов, идей и впечатлений и внесшего по праву достойный вклад в башкирское искус¬ство. Однако и эта выставка прошла незамеченной, не обра¬тив на себя должного внимания журналистов и искусствове¬дов республики. О выставке знали немногие — афиш по го¬роду расклеено не было, ни в газетах, ни по телевидению не было дано никаких объявлений (обычно это делается с по¬мощью самих художников, но отец не придавал этому зна¬чения и, возможно, терял часть своей публики). Несмотря на все это, интерес к выставке постепенно нарастал, понем¬ногу продавались работы (всего было продано около двадца¬ти полотен, из них несколько работ во Францию!) и посе¬щаемость держалась на хорошем уровне.
Просуществовав менее трех недель, выставка была свер¬нута. Свою задачу она выполнила - прикрыть собой пусту¬ющий промежуток, пока готовятся к экспозиции другие, бо¬лее яркие и эффектные выставки.


- V -


Рассуждая о судьбе отца и его жизненном пути, нельзя не коснуться, хотя бы в нескольких словах личной жизни художника, протекавшей бурно, разбросанно и вдохновенно.
Как я уже упоминал вначале, отец долго и настойчиво доби¬вался руки моей матери, Нины Алексеевны Овчинниковой. Первые годы семейной жизни, несмотря на тяжелые жилищ¬ные условия и отсутствие понимания со стороны тещи, про¬текали в согласии и дружбе - выручали веселый, оптими¬стический характер отца и врожденная мягкость матери. Для матери отец всегда был умницей, она с ним советова¬лась в любых обстоятельствах, терпеливо подчиняясь его непостоянной воле. Следуя его желаниям, она осталась си¬деть дома, приглядывая за детьми. А ведь получив после войны среднетехническое образование (редкость по тем временам!), вполне могла бы пойти работать и неплохо за¬рабатывать. Но не пошла, дорожа мнением мужа.
Отец был мастер на все руки и охотно брался за любую домашнюю работу. Сразу, как только мы переехали, отец сделал нам с братом по письменному столу собственной конструкции и небольшой книжной полке, а на кухне поя¬вились два или три наскоро сколоченных табурета. Позже, в комнате, которую раньше занимал Муртазин с женой, отец соорудил из перегородки удобный стеллаж для книг, высо¬той во всю стену, с раздвижными дверками для нижних по¬лок. В самой маленькой комнате он укрепил несколько встроенных шкафчиков и полок, где в порядке всегда были разложены инструменты, кисти и краски. У нас не было проблем с обувью - со времен войны отец сохранил дратву, вар, сапожное шило, лапку для подметок и каблуков и лов¬ко владел всем этим, придавая изношенной обуви прилич¬ный вид. По вечерам у нас не умолкала швейная машинка - бабусин подарок на новоселье. Мама любила шить и, до¬поздна засиживаясь за работой, грустно и тихо напевала. Помню ее красивый томный голос, проникновенно выводя¬щий забытую песню –

"Все васильки, васильки.
Сколько мелькает их в поле!
Помню, у самой реки
Их собирали для Оли".

Дома чисто, прибрано, все давно уже спят и только мама на ногах — гремит посудой на кухне или устало крутит ко¬лесо швейной машины, дошивая последнюю стежку.
Уютом, покоем и домашним теплом были проникнуты эти благословенные годы моего детства, когда родители жили душа в душу и любили друг друга.
Но так продолжалось недолго.
Будучи от природы впечатлительным и доверчивым че¬ловеком, отец питал беспокойную слабость к представи¬тельницам прекрасного пола. Ничто не могло смутить его так, как присутствие молодой красивой женщины - он весь преображался, вспыхивая, как застигнутый врасплох юноша. Побросав все дела, он неутомимо шутил, смеялся, острил, с блеском рассказывал о музыке, поэзии, живописи, привлекая на помощь всю свою богатую эрудицию, да¬же пел, и собеседницы не сразу покидали его общество, буквально очарованные обаянием и неиссякаемой энергией отца.
Поначалу мама воспринимала это достаточно спокойно, ибо в поведении отца не просматривалось ничего, кроме легкого и безобидного флирта, однако с течением времени все только обострилось. Особенно с получением мастерской на другом конце города, в Черниковке, куда маме было тру¬дно добраться и своими глазами посмотреть, чем в действи¬тельности занимается ее муж. Отцу же все было нипочем - никак не реагируя на слабые возражения жены, он вовсю загулял, увлекаясь неожиданными знакомствами, и порою не возвращаясь домой по несколько дней. Если добавить, что дома происходило то же самое, встречаясь, художники напивались до последнего, неузнаваемого состояния, посто¬янного заработка у отца не было и денег порою не хватало на самое необходимое, можно себе представить, каким жал¬ким и двусмысленным было положение матери.
В ее душе, обычно послушной и терпеливой, поселилась ревность, обидная и непримиримая.
Сейчас и не вспомнить, когда наша семья дала первую серьезную трещину. Засыпая, я с бьющимся от волнения сердцем вслушивался в бесконечные ссоры и перепалки, го¬товый при случае вмешаться и разнять обезумевших, доро¬гих мне людей. Слава богу, что случалось это не часто. В силу своего мягкого и нерешительного характера я не мог занять сколько-нибудь определенной позиции в конфликте родителей между собой, чем вызывал на себя огонь с обеих сторон. А в чем, скажите, я, нескладный и стеснительный подросток тринадцати лет, должен был разобраться, разве мог я рассудить тех, кто был мне безраздельно дорог? Это был непосильный, жестокий выбор.
С тех пор я только и делал, что везде и всюду мирил ро¬дителей, опасаясь их разрыва. Неблагодарная моя миссия не была понята ни с одной стороны и они были правы - не¬возможно помирить людей, исчерпавших доверие друг к другу, как невозможно склеить однажды разбитую вазу. Тем не менее, когда в 1980 году отец навсегда уходил к другой женщине, мама в отчаянии умоляла его остаться, и позабыв про женскую гордость, была готова простить ему все преж¬ние измены и прегрешения, - такова была мучительная си¬ла ее привязанности к человеку, которого она когда-то лю¬била и с которым ей пришлось прожить большую часть сво¬ей жизни. Она и потом, долгие несколько лет, все ждала мужа, не смея поверить в его предательство и безутешно надеясь, что он все же одумается, вернется домой - мама панически боялась остаться одна. Мы с братом давно уже жили своими семьями, лелея наших первенцев, а она не на¬ходила себе места в пустой и покинутой всеми квартире.
Эти годы безжалостно укоротили ее жизнь, лишив суще¬ствование всякого смысла и спасительной надежды.
(Спустя девять лет, двадцатого ноября 1989 года, Нина Алексеевна Круль, в девичестве Овчинникова, тихо и молча скончается в своей квартире, пролежав в ванной комнате шесть часов одна до прихода старшего сына Володи. Все¬вышний не оставил ее своими заботами, уложив пожилую грузную женщину на холодный цементный пол без единой ссадины и кровоподтека. Мама ушла из жизни, не попро¬щавшись и наказав нас вечным молчанием. Первые слова отца, когда ранним утром я вошел к нему в мастерскую с печальным известием, были — "Нина, Нинушка! Это я во всем виноват...". Он плакал, размазывая по щекам слезы. Что я мог ему ответить?..).
Всю свою оставшуюся жизнь отец неотступно бредил на¬вязчивым желанием вернуться в квартиру номер 31 по ули¬це Карла Маркса, дом 32, где когда-то прошли лучшие и счастливейшие годы его жизни, он был молод, полон надежд и будущее представлялось ему далеким и нескончаемым.
А ту художественную мастерскую, сыгравшую роковую роль в разладе семьи и ставшую последней каплей в мате¬ринском терпении, отец получил в самом начале семидеся¬тых. Я попал туда летом 1972 года, когда будучи студентом 2-ого курса авиационного института проходил практику на моторостроительном заводе. Просторное полуподвальное по¬мещение, расположенное в цоколе пятиэтажного здания по улице Невского, насчитывало несколько полутемных ком¬нат, по-видимому, давно не убиравшихся и заваленных разбросанными в беспорядке холстами, подрамниками, ском¬канной использованной бумагой, картоном, тюбиками с краской. Мебели почти не было, кроме старого дивана, не¬большого письменного стола, нескольких стульев и, кажет¬ся, этажерки с книгами. Всюду по стенам были развешаны картины (основная достопримечательность мастерской), ко¬торые удачно прикрывали выцветшие от времени обои. За столом, в большой проходной комнате шумно разговаривала компания выпивших людей, среди которых я нашел отца. Он не сразу обратил на меня внимание, какое-то время смо¬трел в сторону вниз чужим, застывшим взглядом, потом вдруг вскрикнул и рванулся ко мне. Он был пьян и совер¬шенно не контролировал себя — стул под ним надломился и отец, потеряв равновесие, полетел на пол. Плачущего и рас¬троганного, его подняли и помогли сесть на диван, а он все тянулся ко мне, обнимая и целуя меня. Давно я не видел его в таком состоянии. Пока он что-то радостно и сбивчиво рассказывал, знакомил с приятелями, я с любопытством ос¬матривал мастерскую. Правда, это продолжалось недолго, чувство неловкости не покидало меня и я, смущаясь, зато¬ропился домой. Передвигаться самостоятельно отец уже не мог и мы с трудом вывели его на улицу, где нам удалось ос¬тановить такси и скоро уже мы были дома.
Это было мое первое посещение мастерской, где отцу предстояло прожить долгих двадцать два года.
Потом, позже, я частенько наведывался к нему, подолгу просиживая на табурете возле мольберта, наблюдая, как он неторопливо и основательно кладет свежий мазок на пока еще чистый и нетронутый холст, где за тонкими карандаш¬ными линиями уже угадывалась будущая картина. Отец не умел работать при посторонних, мое присутствие его отвле¬кало и раздражало, мешая сосредоточиться, и тогда он от¬кладывал кисть и мы пускались в бесконечные разговоры об искусстве. Отец был вспыльчив и резок, я упрям и занос¬чив, никто не хотел никому уступать, и нередко все закан¬чивалось ссорой, когда отец, не желая более продолжать бе¬седу, отворачивался и вне себя от гнева стучал костылями, а я, не в силах сдержать его раздражение, уходил из мас¬терской расстроенный и поникший, ругая свой несносный характер. Мы были с ним слишком похожи друг на друга и в этом лежал корень всех наших противоречий.
В мастерской всегда бывал самый разный народ, не обя¬зательно художники, чаще соседи, случайные люди, по раз¬личным причинам завернувшие к нему на огонек. Отец встречал всех радушно и приветливо, как самых близких гостей, оставляя незаконченную работу и наскоро собирая на стол. Сколько раз потом он жаловался мне на свою об¬щительность, мешавшую ему работать, хотя, мне казалось, причина была совсем в другом - в усиливающейся тяге к спиртному, грозившей вот-вот перейти в хроническую бо¬лезнь. Этим объяснялось отсутствие в его характере твердо¬сти и мужества, порою даже обычные человеческие качества изменяли ему и трудно было предугадать, как он поведет себя в той или иной ситуации. Он уже не мог, как прежде, держать себя в руках и я, время от времени, приходя в мас¬терскую к отцу, попадал в неловкое положение, становив¬шись свидетелем тяжелых и печальных сцен, которыми за¬вершались эти пьяные сборища.
Я и не заметил, когда в мастерской появилась молодая крепкая деревенская женщина по имени Света. Она училась в художественно-производственном объединении "Агидель" и приходила к отцу брать уроки по станковой живописи. Отец и раньше помогал студентам, не считаясь со временем, и я бы не придал этому факту никакого значения, но тут его словно подменили - он вдруг бросил пить, отказался от куре¬ния, старой, вросшей в его жизнь, привычки и неустроен¬ный одинокий быт, свойственный большинству художников, начал понемногу приходить в норму. Отец будто помолодел, окреп, стал следить за собой и в мастерской как-то сразу стало по-домашнему уютно. Куда-то исчезли собутыльники, пьяные компании, а редкие встречи по вечерам протекали спокойно и без срывов. Но самое главное - он начал пи¬сать. Его живопись приобрела новые оттенки, прозрачный лиризм сменился неожиданно скрытым, глухим трагизмом и оттого еще пронзительнее стали его бесхитростные, про¬стые, без отвлекающих красочных деталей, суровые пейза¬жи. Оставалось и долго не проходило ощущение ускользаю¬щей и невосполнимой потери. Я не помню названий картин, тец давал им имена легко, не задумываясь, брал первое, что приходило ему в голову, обычно по местности, где пи¬сал предварительные этюды. В общем-то, это и не были картины в привычном смысле слова, а, скорее, философские откровения, размышления, особое значение которым прида¬вало окружение среднерусского пейзажа, помогая острее пе¬режить красоту и манящую быстротечность всего живого. Обычно он брал переходное время года - от зимы к ранней весне или от позднего лета к осени - и на этом материале создавал неустойчивую, колеблющуюся живописную конст¬рукцию, способную разбудить любую равнодушную к красо¬те душу.
И в это время я был сражен внезапным известием о том, что у отца будет ребенок от этой женщины. Даже сама мысль об этом мне казалась кощунственной, а он радовался и восторженно плакал, не скрывая слез. Я терял почву под ногами от обиды и возмущения, не зная, как себя вести, а он был счастлив. Я ненавидел его всей душой, считая его предателем, а он просил участия и любви. Не помню, что я тогда наговорил ему, в беспамятстве выбегая из мастерской, видимо, я защищал маму, осиротевшую под конец жизни.
Отцу и в голову не могло придти, что я не пойму его, пото¬му он и не замечал, как мне было плохо.
Несколько месяцев я не появлялся у отца в мастерской, обходил ее стороной — нанесенная душевная рана никак не хотела зарастать, и я не мог относиться к отцу, как прежде, что-то глубоко внутри мешало мне успокоиться. Я жалел мать, она не заслуживала той участи, на которую обрек ее отец, но что я мог поделать! У меня текла своя, непростая семейная жизнь, и я не мог уделить маме достаточного вни¬мания. Она все понимала и не обижалась.

У родителей никогда не было садового участка, да и ес¬ли он был, работать на нем было бы некому. Отец вечно где-то пропадал - на работе, у друзей, и мы редко его ви¬дели, даже по воскресным дням он не изменял укоренив¬шейся привычке - вставать в шесть утра, и уходил, когда еще все спали, а мама, вполне согласившись с отведенной ей ролью домашней хозяйки, находила удовольствие в заня¬тиях с детьми, суетилась возле газовой плиты, стирала, уби¬ралась по дому. Тем не менее, один раз у нас все же была своя земля, три сотки, неподалеку от города, где-то возле пятого совхоза. Мы владели ей всего одно лето - на большее нас не хватило. Мама, жалея нас, сама копала и обрабатывала землю, отец выдергивал сорняки, ползая на коленях, а мы с Володей в это время прятались от солнца в защитной лесополосе. Первый энтузиазм прошел быстро, и понемногу участок превратился в заброшенный пустырь, где буйно разрослись татарник и лебеда, напрочь забившие роб¬кие поросли картошки, моркови и свеклы. Стоит ли гово¬рить о том, что урожай мы сняли никудышный и единствен¬ным прибавком к столу были подсолнухи, прекрасно уро¬дившиеся в то жаркое лето, и которыми угощался весь двор. Смягчающими обстоятельствами, хоть как-то оправдывав¬шими наше неумение вести огородное хозяйство, были труд¬ности с дорогой. Мама из-за своей полноты избегала поль¬зоваться городским транспортом и отцу приходилось выво¬зить нас на своем "драндулете". Делал он это в два приема, так как мотоколяска вмещала только двоих, водителя и пас¬сажира; сначала отвозил мать, оставлял ее на участке и потом возвращался за нами. Обратный маршрут все менял ме¬стами — сначала мы, а потом мама. Таким образом, проце¬дура перевозки "рабочей силы" занимала довольно продол¬жительное время, утомляя отца и весьма забавляя нас с бра¬том.
Однажды случилось так, что мама потерялась. Было уже поздно, когда отец привез нас с Володей домой, и поехал за мамой. Он вернулся домой затемно, расстроенный, и с поро¬га заявил, что мамы нигде нет. Мы подняли суматошный рев, и это прибавило сил отцу, хлопнув дверью, он отпра¬вился на повторные поиски. Спустя некоторое время он вер¬нулся и вместе с ним в комнату вошла улыбающаяся мама. Радости нашей не было конца, особенно как-то по-мальчи¬шески ликовал и суетился отец. Как хорошо, что снова все вместе, все благополучно закончилось и в семье мир и по¬кой. Мама быстро собрала на стол, мы поужинали и легли спать. Родители просто разминулись, этим и объяснялось все. Выполнив работу и не дождавшись отца, мама спокойно пошла прямиком через поле, а заплутавший отец искал ее там, где оставил — на участке. Исколесив в беспорядке ок¬рестности, отец нашел ее возле пригородного моста через реку Белую.
Вспоминая этот полузабытый эпизод из моего детства, я начинаю понимать, что для него значила жена Нинушка, моя мама. В сущности, он ведь был слабым человеком, не¬способным на длительное и решительное сопротивление, не умел и не мог обижаться (и этим невольно пользовались не¬которые его "друзья") и здесь несгибаемый мамин характер был как нельзя кстати, служа отцу опорой и поддержкой в трудные минуты. Что говорить, мама немного понимала в отцовском творчестве, для нее главным в жизни была семья, дети, хозяйство, в этом смысле она не отличалась от других женщин, но именно такая жена и была нужна моему отцу.
Он этого не понял, ему не дано было понять — так рас¬порядилась судьба.

- VI –

Удивительная и странная все-таки вещь — время, непод¬властное даже самому искушенному человеческому созна¬нию. То, что ранее казалось далеким и недоступным, скры¬тым за пеленою лет, вдруг становится явным, близким и привычным, чем-то обыденным. Как порыв налетевшего ве¬тра играет легкими, безвольными пушинками, так и время играет человеческими судьбами, вмешиваясь и изменяя ус¬тановившееся течение жизни.
Лежит передо мной на столе стопка отцовских писем, за¬ботливо сохраненных его адресатом, старшей сестрой Ниной Яновной. Письма разные - смешные, ироничные, сердитые, и почти в каждом из них о политике. Крепко не любил мой отец советскую власть, да и она отвечала ему взаимно¬стью. Не мог он мириться с творившемся в стране безобра¬зием, не мог и не умел молчать.

"...Эх, Нина, Нина, как посмотришь на наш народ, так сердце кровью обливается, насколько он терпелив, насколь¬ко запуган и закабален, это просто жуть. Как самые пос¬ледние безмолвные рабы. И как только это русский народ терпит, уму непостижимо. Правильно венгры сделали, с голыми задницами социализма они строить не будут. Они говорят, раз мы для государства, то и оно на нас, будьте любезны. Мы на Вас работаем, дайте нам хлеба, продук¬тов, приличную зарплату и жилье, на это мы соглашаем¬ся, а нет, мы в очередь за хлебом после работы стоять не будем и катитесь ко всем чертям. Раз, и все, сделали. Но наши осрамились на весь мир как варвары. Как была Рос¬сия жандармом Европы, так и осталась. А как наши боятся того, что натворили в Венгрии, а? Трусы несчастные, но ведь кровью правды не зальешь. Сей¬час что они выдумали, вспомнили Сталина, как он Крымразогнал - сослал, уничтожил, стер с лица земли крым¬ских татар и несколько народностей на Кавказе - так и они хотят сделать в Венгрии. Сейчас всю молодежь сажа¬ют в поезда и гонят в Сибирь, нам то известно, мы сто¬им на пути к Сибири, а железнодорожники ведь не дураки, знают, кого везут. Эх, Ниночка, все, что накипело, не опишешь. Но ясно одно, что венгры своей кровью поплати¬лись за то, чтобы их дети могли есть хлеб, масло, сахар, а мы, безмолвные бараны, вечно будем как голодные собаки, набрасываться на то, что выкинут нам наши дорогие пра¬вители. В магазине на целый город с 900 тыс. населения два-три ящика масла или десять мешков муки "плановой" в месяц. Ведь должны же в конце концов венгерские, польские, египетские, германские, монгольские, китайские дети кушать масло да сгущенное молоко, они ведь дети, а наши не дети? А? Ты ответь, за что они должны страдать. Ни¬ночка, я не за себя так говорю, я могу пока что купить на рынке, а за тех, у которых семьи из 8 человек, да зарабо¬ток 600 рублей в месяц. Они чем виноваты перед государ¬ством, не за них ли Ленин поднял свой голос, ведь не за тех "буржуев", которых у нас теперь тысячи, которых мы сейчас обрабатываем, но которые по-другому стали назы¬ваться, но от этого ничуть не лучше...
Нина, ты прости за мою чепуху, наболтал тебе всякой дряни. Привет ото всех, всех, всех.
Лешка ".
Письмо датировано двадцатым ноября 56-го года. А вот другое, тоже характерное, письмо, написанное в 1964 году:

"...Ну вот, Никита-то довел Россию до ручки и его "уш¬ли". Хорошо, молодцы, устроили дворцовый переворот в традиционной русской форме. Хорошо, показали еще раз всему миру, что у нас нет ни свободы дискуссий, ни свобо¬ды слова. Весь мир задает вопрос - почему довели до та¬кого положения Россию и вовремя не одернули Хрущева? Где был Брежнев, когда творил свои дела Хрущев, почему они все не могли сказать ему прямо, а свернули ему шею и выкинули, будто его и не было. Я, например, рад, что нашлись люди, которые осмелились выступить против та¬кого диктатора. Сейчас все компартии мира требуют правды и чтобы дали возможность выступить Хрущеву, чтобы он сказал, как коммунист, почему его сместили, по¬чему все скрывают от народа, почему делают секретные пленумы и не печатают все, что там происходило. Молод¬цы, что требуют. Сейчас уже трудно умолчать, не то вре¬мя, сейчас все делегации едут в Москву, чтобы потребо¬вать (заметь, потребовать!) от ЦК о смещении Хрущева, о методах его смещения.
Молодцы!
Ну, хватит о политике. Достаточно мы каждый день с ней сталкиваемся, как только выйдешь в город, папирос нет уже третий месяц. А махоркой торговать не разреша¬ют — обливают керосином. Такой свободы торговли не знала и не знает ни одна страна мира. Нина вчера стояла шесть часов за поллитрой постного масла, во как! Сейчас Брежнев спекулирует перед народом, пустили в продажу бе¬лый хлеб, булки, это возможно остатки, продадут, а мо¬лока-то в элеваторах нет и брать неоткуда...".
Разумеется, не об одной только политике писал мой отец своей сестре в Нарофоминск, часто шутил, подсмеивался над собой, неустроенным бытом, горячо звал сестру в род¬ной город, Уфу. Писал о своей работе, жаловался на непо¬стоянный заработок и очень редко, почти никогда не пове¬рял бумаге свои заветные мысли. Только иногда...

"...Нина, я кажись не поблагодарил тебя за книгу, так что спасибо тебе за нее, "Дневник А. Франк... Прочитай книгу "Новый мир", там есть рассказ "Один день...", очень интересный популярный рассказ. Я еще не читал его. Но я его найду и прочитаю...".

"...Нина, я смотрел уже обе серии "Рокко и его братья". Ничего там я не вижу такого, чтобы подействовало так на нашу молодежь. Там взят кусочек жизни. Она, эта жен¬щина, не из публичного дома, а типичная проститутка, которых у нас полно и у нас точно такие моменты бывают, столько поножовщины бывает из-за таких потаскух и у нас. Нина, почему эта картина получила премии на фестивале? - за человечность, правду. Я смотрел ее и ви¬жу, что это может произойти независимо от устройства государства. Сколько у нас приезжает людей из деревень и некоторых город коверкает, да и без приезда, городских во¬обще, посмотри на этих стиляг. Они же только об этом и думают, только бы выпить, достать денег, найти на одну ночку девочку. И вся их цель. Так что это жизнь, это бы¬ло, есть и будет очень и очень долго и указами ее не изме¬нишь...".

"...Ну хватит про это, ибо я могу описать эти мытар¬ства в десятках томов, как Лопаткин из книги "Не хлебом единым" Дудинцева. Если Нина не читала, то прочитай эту правдивую повесть о нашей жизни, как он здорово там всех крошит, поэтому они так на него и всполошились. Я ведь Нина сейчас библиотеку собираю, набрал полный шкаф книг и сейчас тоже хорошие книжечки покупаю. Люблю читать, грех мой, сижу до полуночи...".

Что правда, то правда — отец читал запоем. Я уже упо¬минал про домашнюю библиотеку, насчитывающую более пятисот томов - Стендаль, Бальзак, Франс, Сервантес, Фейхтвангер, Диккенс, Фейербах, Спиноза, Шекспир, Раб¬ле, Соловьев, Достоевский, Гомер, Еврипид, Аристофан. В 60-ые годы (отец их называл годами культпросвета и тут же сам объяснял — просвет между двумя культами - !) издавали много и недорого, так что книги купить мог каждый, было бы желание. А оно у отца было, да еще какое! Он не просто читал — конспектировал, сравнивал, очень серьезно анали¬зировал прочитанное, так что взгляды его представляли вполне законченную и продуманную систему. Отец обладал поразительным чутьем на современную литературу, болез¬ненно реагируя на выступления так называемых "придвор¬ных" писателей. И в то же время он высоко ценил поступок Горького, когда тот в 1918 году бросил партбилет Ленину на стол в знак протеста против бесчисленных озлобленных арестов и расстрелов лучших и достойнейших русских ин¬теллигентов, уважал Фадеева за его достойный уход из жизни (сейчас о самоубийстве Фадеева знают многие, это общепризнанный факт, тогда же это упорно замалчивали), считал книгу "Тихий Дон" вершиной советской литературы, но не мог простить Шолохову его заискиваний перед совет¬ской властью. Вообще он не мог терпеть, когда власть бес¬церемонно вмешивалась в дела художника и указывала, что и как ему делать.
Вспоминается в этой связи один примечательный случай. Сдавали в эксплуатацию спортивный комплекс "Нефтя¬ник", в оформлении которого принимала участие и бригада Леонида Круля. Приехала высокопоставленная комиссия во главе с тогдашним первым секретарем республики Шакировым и приемка началась. Все шло спокойно, пока дело не касалось художественной отделки бассейна. " Это что еще за голый мужик с вилами!" - возмутился кто-то из членов комиссии, увидев на стене мозаичное панно из цветной смальты, изображающее море и седого Нептуна с трезуб¬цем. Смущенный отец попытался было объяснить, но его и слушать не стали - "Убрать и все тут!". Художники вступи¬лись за отца, осторожно доказывая, что его изображение здесь как раз к месту. Их сопротивление только подлило масла в огонь, возникла словесная перепалка, и отец, не в силах больше доказывать очевидное, отчаянно и сердито стуча костылями, демонстративно вышел из помещения. Я помню его усталое и расстроенно-бледное лицо, когда он ве¬чером, сидя за ужином, пересказывал нам эту историю, с тревогой и страхом ожидая, что за ним придут. Он нагово¬рил дерзостей первому, это ясно, просто так это еще никому с рук не сходило (это было время третьей волны диссиден¬тов). Странно и необъяснимо, но ему сошло, за ним не при¬ехали, может, забыли или не обратили внимания, хотя, мне думается, не забыли и зачли, внесли в соответствующий по¬служной список, что не могло не сказаться на его художни¬ческой карьере — за всю долгую творческую жизнь отец не был награжден или отмечен ни одним званием, ни одной грамотой, ни одной наградой.
Напротив нашего дома, через Костин двор, названного так по-видимому по имени жившего там купца или помещи¬ка, на ул. Социалистической (б. Бекетовская) стоял Дом учи¬теля. В начале века его вскладчину построили уфимские ям¬щики, собираясь вместе по праздникам и весело проводя свободное время, не забывая, впрочем, и о душе - в доме существовала библиотека и был большой по тем временам зал для публичных собраний на 200 мест. Когда после вой¬ны на внутреннем дворе тайком сжигали ямщицкую библио¬теку (и это варварство не обошло стороной наш город!), отец прибегал со своим старым другом Шамаевым и как мог спасал книги. Делать это было строжайше запрещено — за одну книжку Достоевского или Есенина можно было полу¬чить немалый срок, но молодых людей это не беспокоило. (Две книжки из той библиотеки - "Дневник писателя" Ф. М. Достоевского издания Маркса 1895 года — до сих пор стоят у меня на полке).
Доброта хуже воровства, гласит народная пословица. Возникнув не на пустом месте, она лишний раз подтвердила свою печальную правоту — спустя пятнадцать лет от биб¬лиотеки осталось меньше трети книг, отец раздавал желаю¬щим читать книги направо и налево, забывая на завтра, ко¬му что отдал и не требуя расписки.
Кроме страсти к живописи и книгам, была у отца еще од¬на глубокая и всепоглощающая страсть - музыка, которую он любил больше жизни. И само собой, первым крупным приобретением отца в новой квартире стала покупка магни¬тофона.

"...В марте месяце купил себе магнитофон (взял в кассе взаимопомощи и все еще не рассчитался). Больно уж хоро¬шая эта штучка, любую вещь записал, не нравится — стер. Только вот насчет пленок трудно... У меня уже целый кон¬церт часа на три-четыре и танцев и музыки зарубежной, и Шаляпин, вообще, что хорошее передают по радио, я запи¬сываю. И так еще ребячьи голоса записал. Есть Райкин и Миронова. Приезжай, послушаешь и тебя запишу...".

"...Сейчас проигрывал только что Робертино Лоретти, слышала наверно, недавно были две передачи подряд о нем, я записал. До чего ж прекрасный мальчик, что за волшеб¬ный голос, чудо! Я его часто гоняю, ко мне все художники ходят слушать по 4-5 раз. Да, это рождается раз в 1000 лет...".

Когда отец писал картины, суетясь возле мольберта в ма¬ленькой комнатке, насквозь пропахшей едким табачным ды¬мом, запахами красок и растворителя "Пинен", отовсюду неизменно лились волшебные звуки, которыми, кажется, был пропитан сам воздух — это, захлебываясь, играл маг¬нитофон. За относительно короткое время отцу удалось со¬брать богатую фонотеку - более двадцати катушек пленок с записями первых радиотрансляций фортепианных и сим¬фонических концертов, оперной музыки, романсов, а также легкой музыки. Отец очень любил и часто включал "Кар¬тинки с выставки", "Хованщину" и "Бориса Годунова" Му¬соргского, все симфонии Чайковского, "Аиду" Верди, оперы Вагнера, Пуччини, вальсы Штрауса, одной из любимейших его опер была опера "Руслан и Людмила" Глинки, особенно знаменитая ее интродукция, которую он часто напевал себе под нос. Трогательно было наблюдать, как он со слезами на глазах слушал Ивана Сусанина в блестящем исполнении Максима Дормидонтовича Михайлова — "Ты взойдешь, моя заря!" и арию князя Игоря из одноименной оперы Бородина — "О, дайте, дайте мне свободу!". Он говорил, что это лю¬бимая опера его отца, моего деда, Яна Романовича Круля, страдавшего от постоянной тоски по родине и которого я так никогда и не видел. Часто звучала в комнатке и скри¬пичная музыка - Сен-Санс, Моцарт, Сибелиус. Всего мне сейчас и не вспомнить и, думается, не случайно мой старший брат Владимир Леонидович, подполковник внутренних войск, так увлечен музыкой, играет на гитаре и прекрасно поет, не говоря уже о третьем брате по отцу Яне, который целиком посвятил свою жизнь музыке и учится в специаль¬ной музыкальной школе при институте искусств по классу флейты. Что до меня, я познакомился с музыкой еще в ран¬нем детстве — это была шестая симфония Чайковского, ее третья часть "Scherzo" — мне тогда было неполных шесть лет, я сидел рядом с отцом в его комнатке, он работал, а я, с трепетом и любопытством за ним наблюдая, слушал чару¬ющую музыку и не мог оторваться.
Наверное, если бы отец не стал художником, он мог быть музыкантом с его точным слухом и безошибочным чувством ритма. Еще во время войны он изготовил простейший музы¬кальный инструмент, нечто вроде балалайки, и сам выучил¬ся играть на нем — так велико было его желание занимать¬ся музыкой. Позже, когда я учился в седьмом классе, он ку¬пил нам с братом баян и сам играл вместе с нами, помогая освоить этот достаточно сложный музыкальный инструмент. Правда, хватило его ненадолго и дальше я занимался один, по самоучителю. Должен признаться, меня хватило нена¬много дольше — через полгода баян занял свое постоянное место в чулане, где он затерялся среди других ненужных ве¬щей до полной поломки. Мы же с братом увлеклись игрой на шестиструнной гитаре, которая оказалась нам ближе и понятнее.
Но вернемся к отцовским письмам.

“Здравствуй, дорогая сестричка Нина! Привет тебе с Академички. Ну вот и уже почти прошли два месяца, ос¬талось две с лишним недели. Мы все считаем по баням, осталось три бани. А сейчас бани пошли как будто через день, так быстро идет время, что просто ужас. Погода такая же, как и у вас в Нарофоминске. Дождей пока нет, так, бывают, но быстро и редко. Уже наступает осень, желтеть начало здорово, жаль, конечно, что как раз на¬ступит красивое время, но придется уезжать...
...Скоро ведь комиссия, а я еще мало что сделал, вернее, много, а показывать — мало. Все что-то не нравится. Видно, сказывается время, когда я 15 лет занимался мозаикой, а это ведь искусство, которое нужно делать беспре¬рывно. А что сделаешь между мозаикой!? Так что порою бывает очень трудно, смотришь, все кругом пишут, до¬вольные, хорошо ли, плохо ли, а все довольны. А я все не могу, все нервничаю, рву, переписываю..."
"...И сейчас в мастерской у меня много работ, начал опять писать масляными красками, получается хорошо, никто не верит, что я так хорошо пишу. Только что были два художника, хвалили мои работы, пишу уже большие картины, пейзажи. Пишу, мучаюсь, а когда кончу, то и не верю, что я это сделал...".

Мало, до обидного мало занимался мой отец настоящим искусством. Обладая от природы поразительно острым ху¬дожническим зрением и возвышенно-беспокойной душой, он тем не менее всю свою бесконечную энергию растратил, распылил на проходящие, мелкие, незначащие дела и рабо¬ты, которые с успехом мог бы сделать любой простой офор¬митель. А отцу с его талантом и ощущением жизни следова¬ло бы писать, писать и писать забросив все и сосредоточив¬шись на самом главном деле, для чего и создал его Господь - живописи маслом. Временами, кажется, отец понимал это и тогда настигало его острое сожаление об уходящем в пус¬тоту, стремительно сокращающемся времени, смятение ов¬ладевало душой и он тяжело страдал, не умея уже ничего поправить или изменить в своей жизни, словно и не его эта жизнь была вовсе. У него все чаще случались запои - от безысходности и отчаяния, но перевернуть свою жизнь, пе¬реписать ее набело, не хватало мужества. А ведь как он на¬чинал! По свидетельству Ахмата Лутфуллина, известного башкирского художника, в училище Леонид Круль подавал яркие надежды и был одним из самых способных учеников, это подтверждают и другие художники, которые учились вместе с ним - Назаров, Домашников. (Думаю, это под¬твердил бы и Александр Пантелеев, прекрасный художник и замечательный человек. Долгие годы Круля и Пантелеева связывала теплая и искренняя дружба, несмотря на то, что их творческие стили были совсем различны - Пантелеева тянуло к авангардной живописи, а Круль продолжал идти по пути традиционного реалистического пейзажа).
Но словно споря с судьбой, бросая ей безрассудный вы¬зов, отец сразу после училища идет в школу работать учи¬телем рисования и черчения, лишь через какое-то время возвращаясь опять к искусству. Зачем? Разве от этого креп¬нет талант, кто его гнал прочь от любимого дела или так уж прижало безденежье, что и не вздохнуть? Да нет же, и сам он прекрасно понимал это. Вот выдержка из его письма за 1955 год.

"Здравствуй, дорогая сестрица Нина! О, как же давно я тебе ничего не писал, не давал о себе вести. У нас большие новости! Во-первых, я из школы ушел, представь себе, ушел. И какое я преступление делал, и для себя, и для сво¬его кармана. Вот был шутом гороховым, честное слово! Работаю сейчас в Башхудожнике, красота, мама довольна, ей теперь помогаю ежемесячно и аккуратно. Затем, жена тоже довольна, так как тоже начали обзаводиться оде¬жонкой (ребятишками, как ты уже знаешь обзавелись). Я работаю с 8 ч. до 1 ч. дня, с выработки получаю 1500, иной раз и 2000 руб. в месяц. Сколько сам заработаешь, пишу портреты вождей и всякие картины, вообще какой будет заказ. Остальное время с 1 ч. дня - мое, сколько угодно и что угодно делаешь. Красота!.."

Отец проработал в Башкирском отделении Художествен¬ного фонда РСФСР (Башхудожнике) свыше тридцати лет, всегда неутомимо и с азартом, увлеченно, всего себя без ос¬татка отдавая порученному делу. Но почему-то выходило так, что одних художников ожидали почетные и высокооп¬лачиваемые творческие заказы, а другие (в их числе и отец) вынуждены были довольствоваться второстепенными, подчас чисто оформительскими работами. В таких условиях трудно было рассчитывать на какое-либо серьезное творческое со¬вершенствование, техника живописи требовала постоянного и ежедневного труда — а если нет времени, сил, средств (холста, кистей, красок) - самого необходимого? И отец сник, не умея расталкивать локтями более удачливых и рас¬торопных конкурентов и не найдя в душе достаточно муже¬ства и терпения работать на два фронта. Странно - его, энергичного и напористого в деле, но скромного и всегда ту¬шевавшегося, когда речь заходила о его собственном твор¬честве, потихоньку оттеснили на второй план в общем-то такие же, как и он сам, художники, товарищи по работе. Что делать? - шла непрерывная и непримиримая борьба не на жизнь, а на смерть, ибо получить престижный заказ на портрет или пейзаж означало реальную возможность сохра¬нить себя как художника, хоть как-нибудь выжить в этом насквозь пропитанном ложью и лицемерием официозном мире. Отцу же была неприятна вся эта далекая от настоя¬щего искусства возня и он, как мне теперь кажется, добро¬вольно ушел со сцены, предоставив другим, более лояльным и предприимчивым, приукрашивать и поддерживать шаткие основы соцреализма. Ему претило расписывать "дубовые", застывшие в непобедимом величии, портреты героев труда - сталеваров, шахтеров, доярок, космонавтов - он не умел и не хотел воспевать показную дружбу народов, для чего в пейзажи необходимо было включать соответствующую атри¬бутику, по-прежнему отец, невзирая ни на что, упрямо про¬должил писать свои маленькие (60x80 сантиметров), "непрестижные" этюдики, сознавая, что на выставку они не попадут и останутся пылиться в мастерской, но иначе не мог. Такова была его художническая натура.
Тем не менее в фонде отца любили. Многим нравился его открытый, доброжелательный характер, его простодушие, отходчивый, хотя и неуравновешенный нрав. Не последнюю роль здесь играло и то обстоятельство, что отец был незаме¬нимым компаньоном и весельчаком.
Руководство же фонда относилось к нему с недоверием и даже опаской. Да что там говорить — директор Мухтаров и парторг Платонов питали к отцу плохо скрываемую нена¬висть. Мало того, что отец, не стесняясь в выражениях, вез¬де и всюду выражал свое несогласие с "политикой партии и правительства", чем привлекал к себе нездоровое внимание - цепкий, с ходу вникающий в любые, самые сложные бух¬галтерские расчеты, при помощи которых сочинялись много¬численные и весьма гибкие расценки на творческие заказы, не терпящий даже малейшей фальши, он разгадал закулис¬ные махинации кучки карьеристов и навсегда стал их за¬клятым врагом. Позже, работая в комитете народного конт¬роля, он обнаружил множество приписок, посредством кото¬рых эти люди "зарабатывали" свой хлеб с маслом. Возму¬щению его не было предела — он кипел, приходя домой, его трясло и он не мог понять, почему этих людей до сих пор не посадили? Они же мошенники, запустили руку в карман го¬сударства и преспокойно существуют за его счет. Никаких объяснений он не принимал и шел напролом, чем значи¬тельно испортил отношения с коллегами по работе.
В середине восьмидесятых, когда резко подуло набираю¬щим силу ветром перестройки и деятельностью Худфонда заинтересовалась прокуратура, журналы ведения договоров куда-то пропали, Мухтарова спрятали в психушке, выдавая его за сумасшедшего, и наказывать стало некого.

Как-то в шестидесятые годы, гуляя по заснеженным улицам притихшего города с Сергеем Литвиновым, худож¬ником, с которым привелось бок о бок проработать не один десяток лет, отец вдруг замирал, как вкопанный, и, забы¬вая на мгновение про надоедливые скользкие костыли, уст¬ремлял свой восхищенно-благодарный взгляд, на чудом со¬хранившиеся чугунные кружева дверей, деревянную, наив¬но-замысловатую резьбу оконных наличников. Настойчиво, с жаром и вдохновенно, он разъяснял внимательному собе¬седнику уходящую, сокровенную красоту старинных город¬ских домов и тогда Сергей Александрович в порыве вос¬клицал:
"Ленька! Тебя же родил город и ты должен вернуть долг. Пиши! Эти улицы, наличники, резьбу! Пиши, у тебя получится..."
Но отец не слышал, он был уже далеко впереди, подчи¬няясь одному ему ведомому непрекращающемуся движению, и только зимние звезды, молчаливые и суровые, безмолвно глядели ему вслед.
Бог ведает, что творилось в его душе, навсегда оставшей¬ся для меня таинственной и необъятной, непредсказуемой и до боли любимой.



- VII –

Писать о последних годах жизни отца горько и тяжело - он как-то внезапно переменился, потеряв прежний привыч¬ный облик, и неожиданно для всех вдруг ушел, провалился, безнадежно канул в младенчество, откуда так и не смог вы¬браться. Овладевшее им безумие сделало его неуправляе¬мым и беспомощным, жалким - он разучился ходить на ко¬стылях и ползал судорожно по полу, сбивая в кровь колени, плакал, что его не кормят, не дают вдоволь хлеба, бесперестанно кутался во все теплое, жалуясь, что замерзает. Толь¬ко сильнодействующие средства, прописанные врачом, на¬сильно успокаивали его, вталкивая в беспробудный сон и отец, подавленный, засыпал.
Глядеть на него было нестерпимо больно.
Помню, я пришел к нему в мастерскую, долго стучал в дверь и в окно, не находя ответа, и собрался было уходить, как сквозь пыльное окно с тревогой увидел отца - словно в забытьи, он на четвереньках полз на мой голос, к окну. Все происходило как в замедленной съемке. Я попросил его от¬крыть дверь, он смотрел на меня и не слышал, я еще раз настойчиво повторил просьбу, невольно повышая голос, он, казалось, не понимал и что-то бормотал, что его заперли, ключ не оставили, и он не может выйти, а дома нет хлеба и нечего есть. Речь его была заторможена, он словно застав¬лял себя говорить, с трудом выдавливая обычные и простые слова. Наконец, он как будто понял меня и пополз ко вход¬ной двери. Прошло десять, пятнадцать минут, он все не воз¬вращался. Когда же он снова появился перед окном, знака¬ми объясняя, что дверь не поддается, так как заперта, я крикнул, нет ли у него отвертки. Не доверяя отцу, я решил сам открыть дверь, для чего необходимо было отодвинуть щеколду замка. Не вполне понимая, что от него хотят, отец протягивал мне поочередно разные предметы, лежащие ря¬дом с ним, пока не нашел то, что нужно. Когда мне все же удалось открыть дверь и проникнуть в мастерскую, я при¬стально разглядел отца и с ужасом догадался, что творится с ним и почему он не способен управлять собой. Не могу за¬быть его пораженный безумием, немигающе-горящий взгляд, растерянный и вопрошающий: - "Что же со мной происходит? Где я? Зачем все это? Я ничего не понимаю...".
Оставлять его одного в таком состоянии было опасно и так как Света, жена отца, жила в Мишкино и появлялась в мастерской наездами, Володя договорился положить отца в психиатрическую лечебницу. Другого выхода не было, мы надеялись, что отцу станет лучше, регулярный уход и вра¬чебный присмотр поправят его надорванную психику. Я ве¬рил, что произойдет чудо и отец встанет, как это бывало не раз, и я снова увижу его здоровым и жизнерадостным, он бодро улыбнется и спросит меня: - Ну, как дела, Серёнька!? Все куксишься? Брось, все наладится, жизнь - пре¬красная штука...".

Ничего подобного не произошло. Болезнь зашла слишком далеко и вмешательство врачей уже не помогало. Отец без движения лежал на больничной койке, небритое лицо порос¬ло белыми длинными волосами и поражало необычной кра¬сотой и величавостью. Повсюду по палате молча и угрюмо ходили люди в пижамах с застывшими масками на лицах, их механическая, бестолковая ходьба, неестественно яркий свет под высоким потолком, мертвенная тишина, лишь кое-где прерываемая настороженным шепотом, рождали в душе невеселые ощущения. Всякий раз, приходя к отцу, я заста¬вал его другим, непохожим, какая-то очередная, непонятная мысль преследовала его, не оставляя в покое и мучая измо¬жденное сознание. То он садился на кровати, сбрасывая одеяло и вглядываясь в никуда воспаленным диким взором, торопливо рассказывая, что его не пускают на улицу, не возвращают одежду, а ему нужно идти, у него сегодня сове¬щание, придут архитекторы, художники, то озираясь по сто¬ронам, вдруг наоборот, прятался под то же одеяло, и оттуда шепотом жаловался, что у него все украли и что никому нельзя доверять - кругом все сумасшедшие! Однажды он зашелся в безутешном плаче, повторяя непрестанно, что любит всех нас и всегда любил, что мы для него самые лю¬бимые и дорогие, потом вдруг спросил бумагу и ручку, что-бы записать мой адрес. Он боялся, что я уйду и он меня больше не увидит. Память отказывалась ему подчиняться и он забывал обо всем на свете - какое сегодня число, сколь¬ко ему лет и что он ел сегодня на завтрак, и оттого страх и подозрительность, неверие стали неотъемлемыми спутника¬ми его новой жизни (одним из симптомов его неизлечимой болезни был обширный склероз сосудов головного мозга). Я успокаивал его, гладил его дрожащую руку, говорил ласко¬вые слова и он понемногу затихал, засыпая и погружаясь в неотвязную бессознательную дрему, в которой и провел большую часть своего больничного времени.
Какая дикая нелепость - отец в сумасшедшем доме! Ни¬когда, ни в каком страшном сне я и представить себе не мог, что это может случиться, что это вообще возможно! Видимо, так было угодно Господу - провести отца через последнее и самое тяжелое испытание - испытание безуми¬ем. Но почему, за что, разве мало он страдал, он, с детских лет осужденный на постылые костыли, мучимый неизбывной невозможностью быть как все — здоровым и ловким, креп¬ким, и, главное, иметь обе ноги. Неужели только за то, что не смирился с участью инвалида и дерзнул сам устроить свою судьбу? Не знаю, да и кто это может знать. Я же ду¬маю о другом - определив младшего сына в специальную музыкальную школу, где Янек учился и жил на интернат¬ских условиях, и обеспокоенный его дальнейшей судьбой, отец задумал невозможное - решить для Янека жилищный вопрос, как в свое время он решил этот вопрос для нас. В течение многих последних лет, забывая о творчестве и здо¬ровье, продолжая жить в недопустимой для длительного проживания мастерской (повышенная влажность сделала Янека больным хроническим гайморитом), отец отчаянно и из последних сил обивал пороги различных высоких инстан¬ций. И достал, добыл-таки желанную квартиру, переступив при этом через себя, через свою психику, перечеркнул всю свою оставшуюся жизнь. Чего стоила ему эта последняя квартира, каких адских и нечеловеческих усилий, знает только он один. Сам я в это никогда не верил и часто скло¬нял его отказаться от бесплодных, как мне казалось, попы¬ток и вплотную заняться творчеством, пока еще есть время и силы. Но отец был непримирим. Думаю, что именно это обстоятельство окончательно добило его, ввергнув в то со¬стояние, от которого он так и не сумел избавиться.
Отец пролежал в больнице почти целый год в безнадеж¬ном состоянии. После многократных просьб и требований лечащего врача мы были вынуждены отвезти его назад в мастерскую. Спустя некоторое время, через два-три месяца, по получении ордера Светлана перевезла его в новую квар¬тиру, но отцу квартира была уже не нужна. Ему вообще ни¬чего не было нужно, кроме еды и тепла, которые требовало продолжавшее жить по привычке тело. Сознание же его на¬всегда погрузилось в необъяснимую и безвозвратную темно¬ту, откуда когда-то появились мы все.


* * *


Я люблю вечерами бродить по родному городу, когда су¬мерки окутывают его, превращая знакомые очертания улиц и домов в причудливые и таинственные сочетания, перепле¬тения углов, линий, квадратов и иных невообразимых фи¬гур, которые, то пропадая, то выныривая из сгустившейся темноты, прекрасно снимают накопившуюся усталость. Но¬ги сами приводят меня к местам, где я вырос, где прошло мое детство и школьные годы, где осталась частичка моей души. И вот я снова на улице Маркса, возле желтого пяти¬этажного дома номер 32.
Как все переменилось! Ничто не напоминает уже того буйно цветущего палисадника, что красивой зеленой стеной удачно загораживал дом от уличного шума и пыли и где мы мальчишками так любили играть в прятки теплыми летними вечерами, замирая от страха и восторга. Все буднично и пу¬сто, а когда-то было загадочно и интересно, куда-то звало и манило, обещая новый и неведомый прекрасный мир. Те¬перь и не вспомнить, о чем мечтали, куда стремились, кем хотели стать - все промелькнуло и пропало, словно и не было. А между тем все это осталось в нас и никуда не де¬лось, просто мы об этом забыли. Я звоню, мне открывают и я прохожу в комнаты. Обста¬новка в доме другая, не та, что раньше, незнакомая - со времени смерти матери здесь живет мой брат и все носит теперь его отпечаток. Из старой мебели сохранились только нестареющий обеденный стол чешского производства, низ¬кий, желтого дерева шифоньер с зеркалом, несколько стуль¬ев и отцовский стеллаж, заполненный, правда, уже совсем другими книгами. Все подновлено и выглядит нарядно и свежо. Верно говорят, новая мебель — новый дух. Думается и вспоминается уже по-другому, хотя стены вроде те же и комнаты на тех же местах, что и раньше.
Внутренний двор тоже основательно переменился, его и не узнать, будто и не здесь прошло, пробежало наше благо¬словенное детство. Только стройная береза, крепкая и высо¬кая, время от времени будоражит память, напоминая, что и мы когда-то были тут, гоняли по асфальту в футбол, бегали в догонялки, кидались наспех слепленными снежками и от¬чаянно возились на сапун-горе, высившейся каждую зиму посреди двора.
Эту березу неказистым саженцем посадили при нас в ше¬стидесятые годы и теперь всякий раз, когда я прохожу по двору, я кидаю на нее торопливый и нежный взгляд.
Сколько воды утекло, страшно подумать! Прежняя детво¬ра давно выросла, у всех семьи, дети, бесконечные заботы о хлебе насущном и уже никому ни до кого нет дела, все по¬тонуло, пропало в круговерти дней. Случайные встречи на время соединят старых приятелей, промелькнет все как во сне, и снова долгая, нескончаемая разлука, ставшая уже ес¬тественной и привычной и сделавшая нас чужими людьми не способными понять и сопереживать друг другу.
Погасло и закатилось солнце моей жизни - мой отец уже давно не пишет картин, не ездит, как прежде, на этюды, не замешивает ярких красок на полинявшей палитре, не натя¬гивает свежий холст на подрамник и давно уже не ведем мы с ним жарких, нетерпеливых бесед об искусстве. А меня все тянет заглянуть в маленькую комнату, туда, где прежде сто¬ял высокий раскидистый мольберт, остро пахло растворите¬лем и масляными красками и где все было так интересно и увлекательно. Именно здесь я приобщился к музыке, кото¬рая сопровождает меня всю жизнь и ставшей навечно моим решением и наградой. Отсюда я родом, здесь мои корни, здесь жил мой отец, удивительной и редкой души человек, одаренный живописец и неиссякаемый правдолюбец. Сюда приходили художники, музыканты, писатели, все кипело, бурлило варилось в общем котле высоких чувств, идеи и переживаний и среди всего этого, неизменно в центре, мои горячо любимый человек, мой отец, Леонид Янович Круль, передавший мне самое дорогое, что может передать отец, - свою душу. И я смотрю на изменившийся мир его глазами, думаю его мыслями, говорю его словами и мне кажется, что отец всегда со мной и ничто не сможет разлучить нас, ибо нет на свете силы, могущей отобрать у меня счастливую мечту, которой жил мой отец и которая теперь по праву принадлежит мне.











ВМЕСТО ЭПИЛОГА


- Папа, папочка! Иди скорей сюда, смотри, кто здесь!
Неуклюжий, необыкновенно красивый, мохнатый шмель смешно катается по земле, перебирая лапками и ворчливо сопя, пытаясь перевернуться со спинки на брюшко, которое я сейчас внимательно и с интересом разглядываю, сидя на корточках, хотя и немного издали, ибо знаю, что эти, с виду безобидные и тихие, существа, красота которых обманчива, могут причинять мне боль. Пробую помочь ему встать, тро¬гаю осторожно жесткой травинкой и он загудел, зажужжал, зашелестел крылышками, тяжело оторвался от земли и вдруг, словно разглядев своего обидчика, неожиданно быст¬ро ринулся на меня. Я в ужасе и с криком падаю и шмель пролетает мимо. Вскакивая в плаче, я бегу через густой, цветущий, бескрайний луг, еще не оправившись от пережи¬того, бегу туда, где стоит наша мотоколяска и где неподале¬ку на низеньком складном стульчике сидит мой отец и торо¬пливо взмахивая кистью, пишет этюд, укрепленный на по¬ходном мольберте. Он не слышал моего крика, даже не обернулся, весь с головой уйдя в любимую работу. Задыха¬ясь от быстрого бега, я останавливаюсь возле отца, отряхи¬ваю штанишки и удивленно-зачарованно смотрю на карти¬ну. Как красиво! Как необыкновенно красиво! Какое-то ти¬хое, дурманящее спокойствие, разливаясь по всему телу, за¬ставляет забыть о том, случилось и я стою, не дыша, чувст¬вуя, что во мне что-то происходит, но не в силах пошевель¬нуться и боясь спугнуть это хрупкое видение, удивительное и светлое, вдруг возникшее передо мною.
И пусть это только сон, я не откажусь от него, чего бы мне это ни стоило, пусть он продолжается, и продолжается, и продолжается...



Там, где дом моей матери...
(лирическая повесть-исповедь)



Я родился в Уфе, в этом городе, тихом и скромном,
я привык к нему и его у меня не отнять.
Сколько лет я хожу по нему, как бродяга бездомный,
сколько лет суждено мне ходить по нему и вздыхать?
Боже, как я люблю двор, где вырос и улицу,
без нее сиротеет и рвется душа!
Здесь впервые о жизни своей я задумался,
здесь спокойней и проще, и легче дышать.

В жизни каждого человека наступает минута, когда прожитые мгновения, прежде разбросанные по уголкам памяти, вдруг обнаруживают между собой поразительно устойчивую связь и, складываясь воедино, образуют общую картину впечатлений, радостей и огорчений, стремлений, надежд, потрясений, которая и есть твоя собственная жизнь. Как важно в тот момент понять и, примирившись c отпущенной судьбой, принять все, как есть. Вот и у меня подошла такая минута.
Я благодарен родителям - матери, Нине Алексеевне Овчинниковой, человеку редкой душевной доброты, и отцу, Леониду Яновичу Крулю, прекрасному, тонкому художнику, за то, что они нашли в себе силы, мудрость и терпение не вторгаться без надобности в заповедное пространство, именуемое детством, - именно оттуда, из тех смутных безмятежных лет мои воспоминания. И, конечно, же низкий поклон старшему брату Володе и друзьям по двору - Сашке Ларионову, Салавату Хафизову, Андрею Маслову, Ромилю Сираеву, Мише Люфтику, Абузару Магасумову, Владику Бенину и другим, с кем я провел незабываемые годы своего детства.

Первая гроза
Как неожиданно и быстро потемнело! Только что неумолимо палило солнце и горизонт радостно-ярко бил в глаза, удивляя неестественно-чистой и бледной голубизной, тишина и спокойствие, разлитые повсюду, обещали жаркий и сухой праздничный день и вдруг все переменилось - подул ветер, обеспокоенно зашумели деревья, все небо заволокло тучами и в опустевшем, пыльном городе разразился настоящий ливень, июльская гроза. Крупные, частые капли гулко застучали по железным крышам притихших домов, зазвенели по оконному стеклу и по еще теплому асфальту хлынули мутные, вихрящиеся потоки воды. Случайные прохожие, оказавшиеся в этот час на улице, разбежались, попрятались кто куда, спасаясь от невесть откуда взявшегося дождя. Несколько человек укрылись под ажурным чугунным навесом, некогда украшавшим теперь уже заколоченный парадный вход в старинный двухэтажный особняк, и бурно обсуждали приключившееся с ними событие. Среди них, чуть в стороне, худой, задумчивый мальчик, сжимающий в руке авоську с булкой белого хлеба. Для него это первая в жизни гроза, которую он до сих пор не может забыть. Вокруг бушевала, бесновалась неукротимая стихия, словно все природные силы, в диком восторге вырвавшись на свободу, затеяли шумную, нескончаемую пляску, а он все стоял и зачарованно смотрел, вздрагивая и пугаясь при каждом ударе молнии.
Неужели это был я? Кто мне объяснит эту странную способность памяти снова и снова возвращаться к тому забытому, мелькнувшему на миг и пропавшему навсегда, времени, именуемому детством, когда мы, бестолковые и наивные, словно слепые котята, предоставленные на милость окружающим, тыкаемся в разные стороны, не понимая, кто мы и зачем появились на этот свет.
Дождь закончился внезапно, как и начался - из-за туч выглянуло солнце, отражаясь в лужах и промытых оконных стеклах, обновленный город засиял первозданной красотой и воздух наполнился необычайными, ликующими запахами и ароматами, какие бывают летом после грозы и только в детстве.
Сад на Случевской горе
Любимым местом моего отдыха в детстве, вобравшим самые ранние, неосознанные впечатления, был сад Салавата Юлаева, тот самый, который сейчас почему-то называется именем Н.К.Крупской. Прежнее название кажется мне более оправданным, может, потому, что оно было для меня первым, может, потому, что к нему, по самому краю горы, петляя и извиваясь между лепившимися друг к другу кособокими домишками, сверху сбегала узенькая кривая улочка Салавата. В тридцати метрах от входа в сад, в одноэтажном дощатом бараке, жила бабушка Оля с дядей Стасей и мы всей семьей ходили к ним на праздники. Обычно это случалось два раза в год - на Пасху и на Рождество. Собиралась шумная компания родственников, пили, ели, веселились и плясали под хриплый патефон. Комната была крохотная, народу набивалось много и детей отпускали погулять, чтобы не мешали взрослым. И мы убегали в сад.
Сад был замечательным - расположенный на высоком, круто спускающемся вниз, берегу реки Белой, он являл собою органичное соединение изящной парковой культуры и редкого по красоте пейзажа. Первые его организаторы сумели почувствовать и сохранить обаяние местности, засадив холмистое пространство вперемежку дубом, сосной, березой, кустами белой и розовой сирени, и проложив между ними аккуратные, посыпанные гравием, дорожки, которые, кружа в тени сросшихся деревьев, неизменно приводили к прохладной воде. Деревянные беседки, искусно спрятанные в разных уголках сада, словно сторожевые дозорные башни, прекрасно оттеняли живописную панораму - с них открывался захватывающий вид на бескрайние забельские дали. Но главным приобретением парка, его визитной карточкой, был так называемый "висячий" мостик, подвешенный на стальных канатах и соединивший между собою два неприступных скалистых холма. Нет большего счастья для мальчишки, чем стоять на нем, прыгая и раскачиваясь, с волнующим трепетом в груди ощущая под собой пугающую пропасть.
Вдоволь наигравшись в догонялки и прятки, мы веселой гурьбой сбегали к реке смотреть, как тупоносые катера упрямо тащат против течения тяжело нагруженные песком баржи, отчаянно сопя и разрывая воздух пронзительными резкими гудками. Долго потом расходились по воде громадные волны, пенясь и чавкая, захлестывая одинокие рыбацкие лодки, и, теряя прежнюю мощь, в конце концов припадали из последних сил к неровному, в гальках, берегу. В эти минуты мы особенно любили бросать в воду плоские камешки, соревнуясь, у кого сколько получится всплесков и чей камешек продержится дольше. А на небе ни облачка, погода - благодать и ощущение безграничной свободы и счастья переполняло нас. Вот так же, еще до войны, бегал по этим косогорам и мой отец, беспокойный выдумщик и озорник, страстно влюбленный в уфимскую природу, только тогда сад назывался Случевским, и напротив него, возле Оренбургской переправы, еще гордо стояла каменная Троицкая церковь и густой, благодушный гул колоколов слышен был по всей старой Уфе.
Время беспристрастно кладет свою печать - нет уже Троицкой церкви, и на месте переправы вырос красивый автодорожный мост, стальное полукружье которого, взлетая и растворяясь в прозрачно-голубом небе, давно стало приметой новой, растущей столицы. Сад же понемногу приходит в запустение - ветшают и разрушаются беседки, не в силах противостоять натиску цивилизации, засоряется и редеет некогда пышный зеленый массив, нуждающийся ныне в серьезном уходе, но висячий мостик все так же привлекает повышенное внимание детворы и альпинистов, избравших обрывистые склоны для своих тренировок. Белая оделась в новую набережную и извилистая шоссейная лента бесцеремонно вторглась, замелькала у подножия присмиревшего холма, отрезав сад от реки и лишив его естественного выхода к воде. Случевская гора потеряла былую привлекательность, куда-то ушло, пропало ее прежнее обаяние и только отлитые из добротного каслинского чугуна, торжественные ворота на роликах напоминают о красоте и величии одного из первых и любимейших горожанами мест отдыха.


Воскресенская улица
Летописи гласят - в Уфе в прошлом веке насчитывалось свыше двадцати церквей, действовали три мечети, была своя синагога и один католический приход. При приближении к городу со стороны Оренбургского тракта задолго до плашкоутного моста был особенно заметен Воскресенский кафедральный собор, золоченые купола которого переливались и звеняще играли в лучах ослепительного солнца. Снизу, от Нижне-торговой площади, шумно расположившейся у речной переправы, оставляя справа Троицкую церковь и теряясь в благоухающей зелени, к нему вела тихая и спокойная улочка, которая так и называлась - Воскресенская. После обедни, по праздничным дням, здесь собирался и степенно отдыхал в тени деревьев простой люд, ремесленники, купечество и фабричные служащие. Неподалеку от церкви, в шестистах метрах от нее, разместилась соборная мечеть, и доносившийся сюда перезвон колоколов не мешал муэдзину отправлять свой религиозный долг. Это соседство отражало вековое единство двух народов - пришлого и коренного, и говорило внимательной душе больше, чем не так давно выстроенный по официальному заказу монумент дружбы. В Уфе, как во всяком другом провинциальном городе тогдашней России, было намешано достаточно всякого народу и они умели жить сообща.
Словно гнилой смерч, пронеслась по стране большевистская революция, основательно задев и наш город. В тридцатые годы собор снесли. Кому это было нужно, сейчас трудно сказать, но Уфа осиротела, лишившись своего самого большого культового сооружения. Говорят, во время богослужения он вмещал более двух тысяч верующих и в нем пел Федор Шаляпин. Что из того! - прошлого не вернуть, как не войти дважды в одну и ту же реку, и Воскресенская улица больше не ведет к храму.
Всякий раз, когда мы шли к бабе Оле, а путь лежал через бульвар Габдуллы Тукая (нынешнее название Воскресенской улицы), я бросался искать "солдатиков" - уличных тараканов, прозванных, по-видимому, так за ярко-красную окраску, напоминающую чем-то униформу стрельцов петровского времени. Солдатики селились в расщелинах фундамента частных домов и, забыв про осторожность, торопливо бегали взад-вперед по тротуару, совершая одним им понятную каждодневную работу. За этим занятием я и заставал их, садясь на корточки и таская солдатиков в кулак с тем, чтобы враз высыпав на землю, скомандовать - Шагом марш! Но непослушные солдатики, не дожидаясь команды, бежали врассыпную, кто куда, скрываясь от докучливого хозяина. Устав от бесплодных тренировок и понаблюдав напоследок за солдатиками, я вставал и весело напевая, вприпрыжку догонял далеко ушедших вперед родителей и брата.
Такой осталась в моей детской памяти эта улица, которая начинается теперь с улицы Благоева, прежде носившей имя Случевского переулка, и, поднимаясь, обрывается за Губернаторским домом, где с послевоенных времен разместилась городская поликлиника.











Ушаковский парк
В детстве мне больше всего хотелось побывать в цирке. Одно это слово завораживало, заставляя волноваться и трепетать, и в голове проносились самые невероятные фантазии, будоража хрупкое и неустойчивое воображение. Когда цирк приезжал в наш город, о чем с каждого угла кричали яркие, красочные афиши, я буквально не находил себе места, наседая на отца с просьбой сводить меня на цирковое представление. И вот мы уже идем по улице Ленина, проходим шумное, звенящее трамвайное кольцо, двухэтажный "Детский Мир", всегда казавшийся мне огромным и необъятным, парикмахерскую, куда меня отправляли насильно стричься под полубокс, оперный театр, тенистую аллею с бюстом Пушкина, и завидев издали высокий брезентовый шатер, я подпрыгиваю и хлопаю в ладоши - Ура! Цирк приехал!
Отец рассказывал позднее, что после каждого представления я убегал к клеткам с экзотическими животными и не смущаясь резкого, неприятного запаха, подолгу простаивал там, рассматривая львов, тигров, слонов и мартышек. Ему стоило большого труда оторвать меня от этого занятия - я капризничал и упрямился, и только когда сгущались сумерки и цирк закрывался, размазывая по щекам слезы, я вынужден был подчиниться.
Так состоялось мое знакомство с парком Матросова, где позади деревянного кинотеатра "Идель" на ровной травяной площадке и раскидывал свой шатер, взлетая в небо, кочующий цирк Шапито.
Мне кажется, я так хорошо знаю этот парк, что хоть сейчас могу пройти по нему с завязанными глазами - прогуляться по его нешироким аллеям, вдохнуть аромат вековых деревьев, посидеть на террасе милого сердцу летнего кинотеатра. Где-то далеко спешит, суетится, гудит встревоженным ульем город, а здесь тихо и спокойно, неторопливо и ровно текут фонтанчики, бранятся привычно воробьи и словно время остановилось и замерло. Невозможно не проникнуться этим настроением, уже самый вход, торжественный и великолепный, настраивает душу на особый лад. А посреди парка, в самом центре, на возвышении - детская фигурка Матросова в минуту отчаянной смелости, в шинели, каске и с автоматом в руках. И у подножия памятника - цветы, цветы, цветы...
Вся моя студенческая жизнь прошла в этом парке, здесь мы бегали зимой на лыжах, сдавая физкультурные нормативы, ходили пестрой, праздничной толпой на первомайские и ноябрьские демонстрации, сидели по вечерам в уютном кафе с друзьями и, казалось, пройдут года, десятилетия, а парк, старинный и вечный, будет все так же радовать взор и прятать влюбленных под своей густой, зеленеющей листвой.
В восьмидесятые годы, предчувствуя большие социальные перемены, городские власти начали беспримерную в истории парка реконструкцию, обернувшуюся на деле его уничтожением. Поговаривали, что парк хотели назвать именем Шакирова, тогдашнего первого секретаря обкома, и в центре предполагалось поставить его бюст, за "особо выдающиеся заслуги" перед державой. Не хватило малого - второй звезды героя соцтруда, дающей право на увековечение - и замысел провалился. То, что осталось от парка и носит теперь почему-то имя Ленина, никак не укладывается в это понятие, скорее, это сквер, от английского слова square, что означает площадь, площадку, или по-нашему пустырь, ибо разрушены неповторимого своеобразия парадный вход, кинотеатр "Идель", летнее кафе, уютные, милые фонтаны, и, что печальнее всего, узорные чугунные ворота каслинского литья на заднем фасаде парка. Восстановленный по требованию общественности на прежнем месте памятник легендарному уфимцу ничего не добавил к облику пустующего ныне места отдыха, насквозь продуваемого ветрами, дымом и копотью проходящих мимо машин и автобусов.
Мог ли подумать губернатор Ушаков, затеявший первый в городе публичный парк, что его детище будет так быстро и безрассудно разрушено? Думал ли я, что от мест моего детства, связанных с этим парком, через тридцать лет не останется ничего? Шумят вековые деревья, устало вздыхая, качают седыми головами, словно спрашивают: - А что же с нами будет? Что будет дальше? Мне нечего им ответить...

Ряды на Торговой площади
Ничего не было слаще в моей жизни и сытней жареных пирожков с ливером, которые я покупал у торговок на базарной площади. Когда мне удавалось заполучить монетку в десять копеек, я, выслушав мамины наставления, как надо переходить улицу, непременно бежал к базару, размещавшемуся тогда на улице Маркса, напротив универмага. Полная, улыбающаяся женщина в засаленном белом халате брала мой гривенник, тут же протягивала сдачу и ловко орудуя вилкой, доставала из бака два нестерпимо горячих пирожка, которые, обернув в бумагу, подавала мне. Отойдя в сторону, я, обжигаясь и набивая рот приятной комковатой массой, мгновенно проглатывал один пирожок, второй же гордо нес домой, откусывая по небольшому кусочку и разглядывая по пути витрины магазинов.
Потом базар убрали, перенесли в новое здание Центрального рынка, отстроенного на пустыре за стадионом "Труд", и пирожки с ливером куда-то исчезли. Вместо них появились пирожки с мясом, но они уже были не так аппетитны, как прежние, вкус которых навсегда остался на языке.
На месте базара в скором времени выросло административное классическое здание, в котором разместился сначала авиационный техникум, а затем и институт, сразу развивший бурное строительство. В семидесятые годы, годы моей учебы, авиационный институт насчитывал четыре корпуса, а ректор уже вынашивал дальнейшие планы грандиозного расширения. У меня сохранилась выпущенная для абитуриентов брошюра, на задней обложке которой изображен макет студенческого городка. Целый квадрат улиц от Маркса до Ленина и от Коммунистической до Пушкина предполагалось превратить в строительную площадку и участь старых домов, попавших в зону строительства, была предрешена. У нас, студентов, это вызывало чувство восторга и гордости за Alma mater и никто не задумывался над тем, что сносу подлежали и торговые ряды, приютившие в своих стенах хлопчатобумажную фабрику. История старой Уфы тогда мало кого волновала, больше беспокоились о недавнем революционном прошлом.
К счастью, проект был осуществлен лишь наполовину и ряды остались нетронутыми. Хотя, как сказать, в не меньшей степени их разрушало безжалостное время. Когда фабрика обрела новое пристанище и выехала, взору горожан представился жалкий, подавленный вид - деревянные балки сгнили и покосились, крыша провалилась, широкие окна, продуваемые насквозь ветром, были заколочены досками. В 1987 году, зимой, группа энтузиастов сделала первую вылазку по осмотру полуразрушенного здания. Оказалось, его можно восстановить - фундамент и стены были еще в хорошем состоянии.
Ставшие на некоторое время регулярными субботники и вышедшая в "Ленинце" нашумевшая статья о судьбе торговых рядов ("С историей не расставайтесь!", 5.03.87), кажется, сдвинули дело с мертвой точки - городское отделение ВООПИК наконец-то, под нажимом общественности, заинтересовалось старейшим в городе памятником. Был объявлен конкурс на лучший архитектурный проект реставрации рядов, в городских газетах замелькали сообщения о возможных источниках финансирования, однако вскоре опять все смолкло и о торговых рядах забыли, забыли настолько, чтобы они разрушились сами окончательно.
Городские торговые ряды в том виде, в котором они дошли до наших дней, были построены в начале ХIХ века по проекту Вильяма Гесте. Нижняя торговая площадь, расположившаяся возле Троицкой церкви, поблизости от плашкоутного моста через Белую, уже не удовлетворяла растущие потребности губернского города и поэтому решено было устроить главный торг наверху, на горе. Остановились на опробованной во многих городах, распространенной планировке, когда выстроенные прямоугольником мануфактурные и съестные лавки имели свободный доступ к размещенным внутри многочисленным складам и лабазам, чем обеспечивалась успешная, бесперебойная торговля. Для строительства выбрали пустовавшее место в центре города, между Базилевской и Александровской улицами. Обычная гражданская постройка, без каких-либо архитектурных излишеств, она быстро стала любимым местом горожан, где по ярмаркам собиралось до десяти тысяч посетителей.
Сегодня торговые ряды восстанавливаются, точнее, строятся заново при участии турецких строителей, приобретая красивые, законченные формы. Такими привлекательными они никогда не были. Вероятно, через год-два ряды будут построены и уже никогда нашим потомкам не увидать старых добротных каменных стен, дышащих историей.
- Пап, а почему они все разрушают?
Вопрос девятилетнего сына застает меня врасплох.
- Во-первых, не они, а мы, а во-вторых...наверное, чтобы построить еще лучше, еще краше.
- А мы, что, богатая страна, такая, как Америка?
Мы идем с сыном по внутреннему двору рядов, засыпанному кирпичом, битым стеклом, повсюду разбросаны горы мусора и холодный, резкий ветер упрямо бьет в лицо - на календаре вторая половина восьмидесятых годов, разгар перестройки. Я рассказываю сыну об Уфе, то, что было известно из официальных источников, и он снова пристает ко мне с вопросом:
- А можно, я возьму с собой этот камень? Смотри, какой красивый, - и он поднимает с земли бурый, почерневший от времени, плотный обломок кирпича.
- Ну куда он нам, затеряется.
Я смотрю, как сын бережно отряхает находку, разглядывая сохранившееся, едва заметное клеймо, и на душе становится немного теплее и так хочется пожелать ему удачи - пусть его поколение ничего не разрушает, а только строит, не отбрасывает, а присоединяет, не ругает бездумно и напропалую, а думает, как бы продолжить - так надоело начинать все заново.







Две бабушки
Жаркий, бесконечно жаркий июльский день, пот крупным градом бежит со лба, за окном надрывно и беспрестанно звенят трамваи, а по комнате разливается густой запах горохового супа, который, не усидев в кастрюле, предательски лезет через край. Вокруг обеденного стола хлопочет, всплескивая поварешкой и возвращая беспокойный горох на место, бабушка Софья. Рядом на стуле сижу я, мне десять лет и я жду окончания привычной церемонии, чтобы получить положенное - свои пятнадцать копеек на кино. В "Родине" идет фильм "Горные мстители", а денег у меня нет. Отец уехал в командировку, у мамы не допросишься, значит, остается один вариант - баба Софья. Я знаю, она обязательно даст, даже если это ее последние деньги и поэтому не волнуюсь.
- Сейчас Сережа, сейчас будем обедать - твой любимый гороховый суп.
- Баба Софа, я не хочу есть, жарко.
- Ну и что же? Есть все равно надо, как же не есть. Ты чего так сморщился, зуб болит?
По правде сказать, сморщился я от предстоящей трапезы, придумывая на ходу, как бы ее избежать.
- Через полчаса в "Родине" кино начинается, - как бы невзначай сообщаю я.
- Ну и хорошо, ты еще успеешь поесть,- успокаивает меня бабушка.
- Ну, бабушка, не хочу я есть, пить я хочу.
- Ах ты, господи, - и она, бросая все, спешит на кухню. Я встаю со стула, подхожу к раскрытому окну и с любопытством заглядываю вниз - высота притягивает и пугает меня. Я никак не могу понять, как это получается, что люди, машины, лошади выходят такие маленькие, крошечные, вроде спичечного коробка, а я по-прежнему большой и высокий. Все двигается, бурлит, перемещается, словно кто-то водит их за собой - прямо, как в кукольном театре!
- А вот и вода, - бабушка ласково смотрит на меня, вся светясь от радости, и я через силу, неохотно пью.
- Я пойду, баба Софа, опоздаю.
- Подожди, я денег тебе дам.
Вот оно, счастье - получение заветной монетки в двадцать копеек и поцеловав бабушку, я кубарем скатываюсь с пятого этажа по старой каменной лестнице и бегу, бегу по шумной улице, наскакивая в спешке на прохожих, бегу туда, где сейчас будут показывать мой любимый фильм, ура!!!
Бабушка Софья была необыкновенно доброй женщиной, хотя ее частенько подводила рассеянность. Казалось, она отдаст все, что ни попросишь, ей совершенно ничего не было жалко, отсюда быт ее не отличался особой организованностью. Каждый раз, заходя в комнату бабушки, я заставал одну и ту же удивительную картину - вещи и одежда лежали на кровати, стульях, комоде, на столе возвышалась гора немытой посуды и посреди всего этого бегает, суетится растрепанная хозяйка в халате на одну-две пуговицы. Завидев меня, она тут же переключала на меня свое внимание - внуки были у нее всегда на первом месте (наверное, как у всякой другой бабушки). У нее рано проявилась близорукость и, будучи на пенсии, она работала секретарем-машинисткой в Кировском нарсуде. Как-то в пятом классе я тайно отдал ей первые стихи, сгорая от нетерпения поскорее увидеть свои "шедевры" напечатанными. Получив через две недели желанные страницы, я забился в угол и разрыдался - такого количества ошибок не сделал бы и отъявленный двоечник.
Так безрезультатно завершилась моя первая самиздатовская попытка.
Когда с годами вдобавок к слепоте разрослась глухота, Софья Павловна была вынуждена оставить работу. Теперь она приходила к нам, почти каждый день, часам к двенадцати (за два часа до ухода мамы на стадион "Труд"), выносила мусорное ведро и в задумчивости садилась на диван - тихая, застенчивая, болезненно-худая, как высохший осенний листок. Я расспрашивал ее о прошлом, она отмахивалась от моих вопросов и только когда под праздник мы с Володей брали гитару, она оживала и просила спеть "Землянку". Стихи Суркова, еще не положенные на музыку, ходили из окопа в окоп, переписываясь по множеству раз от руки, и именно они были вложены майором Овчинниковым в последнее, прощальное письмо с фронта, навсегда оставшееся в памяти жены.
Бабушка Софья слушала очень внимательно, восторженно замирая и вскидывая седую голову, наклоняла ее к певцу, чтобы яснее расслышать слова, которые, впрочем, знала наизусть, и на ее слепнущие, белесые глаза понемногу накатывалась одна слеза за другой.
Бабушка Оля, вторая моя бабушка, по отцу, была строгой, работящей и набожной женщиной. Она жила возле реки, в дощатом бараке у Случевского парка, и два раза в год (на Пасху и на Рождество) мы ходили к ней всей семьей. Крохотный стол в небольшой комнатушке был весь уставлен снедью - тут и пироги с рыбой (кости из которой никогда не вынимались), с луком и яйцом, с творогом, всевозможные салаты, винегреты и неизменный, домашнего приготовления, праздничный кулич. У печки стояло ведро с колодезной водой, которую мы все любили пить, опуская в воду старинный деревянный ковш. Трапеза разделялась на две части - сначала кормили детей, а затем садились за стол взрослые. Однажды, задержавшись, я оказался за одним столом со взрослыми и мне предложили выпить, налили полную рюмку вина - кагора. Я, не долго думая, схватил рюмку и машинально, одним глотком выпил ее, так что сидевшая рядом мама не успела помешать мне. Все засмеялись, а баба Оля серьезно заметила:
- Смотри, Леня, пьет, совсем как твой отец.
Я смутился и выбежал на улицу.
Мне было трудно с бабой Олей - я уважал ее и немного побаивался. Взгляд ее цепких и ласковых глаз смотрел испытующе и это пугало меня, заставляя быть настороже. С годами наши отношения потеплели и мы сблизились - баба Оля подолгу и обстоятельно рассказывала о себе, о прожитой жизни. Я слушал ее рассказ и мне не верилось, как эта сухонькая, сгорбленная, с трудом передвигавшаяся старая женщина могла переломить судьбу и, бежав в Уфу из Елабуги в 1919 году от местных властей, сама устроила свою жизнь - в 28 лет вышла замуж и родила четырех детей, последнего, когда ей было уже 35 лет. Через пять лет мужа не стало, грянули голод, разруха, война, а на плечах малолетние дети, один их которых инвалид, ставший впоследствии художником, мой отец Леонид Янович Круль.
В середине семидесятых, когда Ольга Кузьминична перестала выходить на улицу и по этой причине уже не могла посещать баню (в бараке, разумеется, не было горячей воды), я по заданию отца брал легковое такси и привозил бабушку к нам, где в большой просторной ванной комнате ее заботливо мыла моя мама. Потом баба Оля долго сидела у нас, пила чай, отдыхала и к условленному часу, извещая о своем прибытии гудком, снова подъезжало такси и мы собирались в обратный путь. Как-то, в один из таких приездов, я обмолвился, что у меня есть пластинки с записями церковной музыки в исполнении знаменитой капеллы под управлением Юрлова. Баба Оля, заинтересовавшись, попросила разрешения послушать. Я включил проигрыватель и вышел, оставив ее одну. Спустя некоторое время, опасаясь, как бы чего не случилось (в комнате было слишком уж тихо) я осторожно открыл дверь и остановился, пораженный увиденным - над проигрывателем, склонив к нему маленькую седую головку, сидела, совершенно не двигаясь, баба Оля, а по комнате разлетались светлые звуки возвышенного песнопения - концерта N 24 Бортнянского.
- Третий раз слушаю - замечательно поют, - со слезами прошептала старушка.
Не умея управляться с проигрывателем, она догадалась переставлять головку звукоснимателя на начало и, не желая меня беспокоить, слушала опять все заново.
Двадцать лет, пока носили ноги, баба Оля пела в хоре Сергиевского собора, и особенное место в ее комнате занимал старый, послевоенного образца, радиоприемник, по которому она всегда слушала Ватикан. Незадолго до смерти она подарила мне нательный крестик своего мужа, поляка Яна Романовича Круля, и Евангелие.
Две жизни, два характера, две несхожих и вместе с тем близких по перенесенным испытаниям судьбы - мои не засыхающие корни. Когда мы с братом приходим к маме, гостим на последнем ее пристанище в Затоне, мы обязательно навещаем бабушек, оставляя на полузаросших могилах знаки внимания и нежности.

















Борька
Я возвращался домой из школы. Стояла ранняя весна, повсюду еще лежал плотными сугробами грязноватый, кое-где чернеющий по краям снег, а мартовское солнце уже работало вовсю, подтапливая его и, превращая в потоки мутной воды, которые, разбегаясь по тротуару, образовывали вместе со снежной крошкой коварное, непроходимое месиво. Одетый по-зимнему - цигейковая шапка-ушанка на резинках, тяжелое цветное пальто с меховым отворотом и валенки с калошами - я шел, не разбирая пути и, кажется, уже промочил ноги. Дорога была знакомая, исхожена вдоль и поперек, и я задумался, как вдруг вылетевший на меня грузовик-трехтонка отчаянно завизжал тормозами и, обдав по пояс холодной, мокрой жижей, остановился.
- Тебе, что, мальчик, жизнь надоела?! - закричал высунувшийся из кабины водитель. Какие-то женщины выбежали на улицу, подхватили меня под руки и отвели на безопасное место, подальше от мостовой. Они наперебой спрашивали, как я себя чувствую, где я живу и не нужно ли помочь.
Я не знал, что им ответить. Однажды, вот так же задумавшись, я столкнулся с незнакомым мужчиной и едва избежал увечья. Он шел мне навстречу и нес на спине громоздкую, стальную раскладушку. Склонившись под тяжестью, он почти не смотрел вперед и тупой выступ пришелся как раз напротив глаза. Удар получился основательным - в минуту в глазах моих потемнело, вспыхнули, и посыпались крупные искры и тут же засочилась ручейком кровь. Мужчина, спохватившись, остановился, и, достав из кармана платок, стал поспешно обтирать мне лицо. Убедившись, что глаз цел и что кровь течет из небольшой ранки пониже брови, он облегченно вздохнул:
- Эк тебя угораздило! - и добавил: - Везучий...
Женщины, успокоившись, разошлись, грузовик уехал и я наконец пришел в себя. Отряхнувшись, я побрел домой.
Всю оставшуюся дорогу меня не покидало недоброе предчувствие и на душе было тревожно и неспокойно. Улица, которой я шел, была тихая и старинная, вся сплошь состоявшая из деревянных одноэтажных домов с петушками на крышах и узорными наличниками на окнах. Каменных домов было немного, среди них выделялся особняк светло-голубого тона, построенный в смешанном стиле, что-то вроде барокко, где размещался детский туберкулезный санаторий. Обычно я останавливался и подолгу любовался им, сейчас же я, ускоряя шаг, почти бежал и чем ближе подходил к дому, тем сильнее колотилось мое сердце. Дома меня приветливо встретила мать с дымящимся обедом на кухне. Я торопливо разделся, сбросил мокрые валенки и пошел мыть руки. Но только я сел за стол и поднес первую ложку ко рту, как со двора в форточку донеслось жалобное собачье тявканье. - Борька вернулся! - успел выкрикнуть я и как был - в тапочках и без пальто - выскочил во двор. - Вот что, вот что должно было случиться, - закрутилась в мозгу мысль, когда я неуклюже и радостно бежал на угол дома, к тому месту, откуда мне послышался лай.
Прошлым летом, в июле, дворовая собака Астра, коротконогая желтоватая сучка, принесла четверых щенят. Неуклюжие и трогательно-беззащитные, они сразу сделались любимцами детворы - их ласкали, лелеяли, кормили всем двором. Я очень хотел иметь свою собаку и выбрал себе одного кутенка. Он был очень забавным - кончики лап и хвоста его были белые, а сам он был нежно-коричневого цвета. Я ухаживал за ним все лето, соорудил удобную конуру из фанеры и картона и допоздна играл с ним по вечерам, мечтая, что когда-нибудь мама разрешит жить ему в нашей квартире. Я мечтал, понимая, что это невозможно - дома у нас уже жил большой боевой кот Васька бухарской породы, который терпеть не мог собак. Сердце мое сжималось от жалости к беспризорному щенку, которого я назвал Борькой. Теплые дни пролетели быстро, наступила осень, конура больше не спасала от дождя, и я переселил Борьку в подвал третьего подъезда, застелив угол возле паровой трубы старым тряпьем. Каждый вечер я приносил туда мисочку супа и мясных костей и из темноты мне навстречу с ласковым визгом бросался под ноги изголодавшийся щенок.
Однажды, придя как обычно, я не застал Борьку на месте. Прошла неделя, другая, я искал его повсюду - на улице, во дворе - и все напрасно. Некоторое время спустя поиски мои увенчались успехом - я нашел его. Грязный и промокший, весь в слипшихся комьях он жалобно скулил и скулил, не переставая, и никак не мог наесться. Я гладил и целовал его, а он мелко дрожал и прижимался ко мне, словно искал от кого-то защиты. Когда первые радости от встречи закончились, я обнаружил, что у него не было задних лап. То есть они, конечно, были, но это нельзя было назвать лапами. Кто-то, большой и сильный, безжалостно и равнодушно отдавил их ему и Борька ползал, передвигаясь на передних лапах и таская повсюду за собой оставшуюся неподвижную часть. Смотреть на это было ужасно. Каких только бед и несчастий не желал я тому человеку, кто, по злому ли умыслу или случайно, сделал щенка инвалидом, нет и не будет ему прощения!
Теперь мы виделись редко, Борька появлялся неожиданно, съедал все, что ему было приготовлено, и также внезапно исчезал, не желая, видимо, отягощать меня своим убогим и безрадостным существованием. Где он пропадал, прячась от ненастья и надвигавшихся холодов, не знаю, я уже отчаялся искать его и примирился с таким положением дел, но по-прежнему выносил на крыльцо подъезда тарелочку с супом. Наутро она зачастую оказывалась пуста, то ли приходил тайком Борька, то ли бродячие собаки натыкались в потемках на теплый ужин, воздавая хвалу небесам за свалившееся на них счастье. Кто знает...
Никогда не забуду нашу последнюю встречу - я шел в школу ко второй смене, днем, и за мной вдруг увязался Борька. Медленно и мучительно, напрягаясь из собачьих сил и стараясь не отставать, он упрямо полз за мной и мне поневоле приходилось замедлять шаг. А он все полз и полз, словно чувствовал, что больше не увидит меня и влажные собачьи глаза тихо смотрели с любовью и благодарностью. Я прикрикнул на него, прогоняя, - впереди лежала улица, по которой беспрерывно, с шумом, проносились машины. Этого препятствия ему было не преодолеть. Подрагивая уставшими лапами, он остановился и замер. Я перебежал улицу и, не оборачиваясь, пошел быстро в школу. Пройдя шагов пятьдесят, я все же не выдержал и обернулся - позади неподвижной точкой чернела грустная собачья фигура.
Больше я его не видел.
- Сережа, Сережа, иди домой, простудишься, - взволнованный мамин голос звал меня, а я все искал и искал своего щенка с белым кончиком на хвосте, своего Борьку, подарившего мне столько счастья и неповторимой детской радости, мне казалось, что он где-то здесь, рядом, просто я его не вижу, и я тру кулаками глаза, просыпаюсь, и подушка почему-то вся мокрая от слез...


























Праздник на озере
Почему так светло, ведь уже вечер? И что это за вспышки такие - одна, другая, третья...? Молнии? А где же гром? И разноцветными молнии не бывают. А что же это тогда?
- Ракеты это, вот что, ими небо освещают, когда праздник, - деловито поясняет старший брат.
- Сиди здесь, никуда не уходи, я сейчас.
А интересно, не усидеть. Вот, например, играет оркестр. Солидные дяди сидят на стульях и важно так дуют в трубы. Хорошо получается, складно. Одна труба маленькая поет высоко, мелодию ведет, другие потолще, помогают ей, подыгрывают, и вместе музыка получается. Заслушаешься! А вокруг народу! Все в чистых одеждах, гуляют, взявшись за руки, кто-то расположился на траве, отдыхает, а кто-то уже катается по озеру на лодках. Вот бы туда! Надо подойти, посмотреть поближе. Пустите, не толкайтесь, ну пустите же! Уф, пробрался. Так вот откуда стреляют в воздух. И здорово же у них получается, я бы так не смог. Пистолет, наверное, тяжелый. Так, ракета взлетает и резко вниз - ух! Страшно, прямо дух захватывает.
- Ты чего ушел, я же просил не уходить. Потеряешься, а с меня спрос. Пошли домой, уже девять часов, - Володя хватает меня за руку.
- Ну, еще немного, ну чуть-чуть, пожалуйста.
- Никаких пожалуйста, идем, - твердит мне брат. - Потом мне влетит, а ты как всегда в стороне.
- Совсем не в стороне, а здесь, рядом. Ну, можно мне еще немножечко, чуточку.
- Вот зануда, пристал. Еще пять минут и все, сразу домой.
Я зачарованно стою, смотрю из любопытства по сторонам, почти кружусь и, кажется мне, весь мир, радостный и огромный, волшебный, искрящийся разноцветными, беспрестанно вспыхивающими струйками огня и наполненный сказочными, манящими звуками музыки, кружится вместе со мной, увлекая в незнакомую, взрослую жизнь, и я пугаюсь этого и все же иду, иду, принимая вызов.
Никогда после ни один праздник не был для меня так таинственно прекрасен и увлекателен как тот, проведенный когда-то в парке Якутова сорок с лишних лет назад возле Солдатского озера.
















Детский дом
Одной из достопримечательностей нашего двора, что так удачно прикрыт от любопытных посторонних глаз высоким, желтым пятиэтажным домом 32 по улице Маркса, была длинная, нескончаемая гряда сараев и гаражей, по чьим неровным и кое-где прохудившимся крышам мы так любили бегать ребятней в детстве. Владельцы этих построек гоняли нас, как могли, но разве за ребятишками уследишь! Среди бойких и задиристых дворовых мальчишек я не отличался ни ловкостью, ни тем более физической силой, но старался все же не отставать, силился, как мог, и маяться мне приходилось чаще других. В один из таких моментов, когда, запыхавшись, на заплетающихся от усталости ногах, пытаясь в который раз догнать безнадежно убежавших вперед ребят, я вдруг запнулся об выступившую вперед доску и упал, разбив колено и разодрав новые, только что купленные штаны. Было больно и очень обидно, из ссадины текла струйкой кровь, но плакать было нельзя - засмеют! - и я присел на корточки, делая вид, что отдыхаю, хотя эта беготня мне давно уже надоела. Внимание мое привлек соседний двор. Я знал, что там детдом, но слово это всегда связывалось для меня с обычным детским садом, куда мамы водят своих детишек и оставляют, пока заняты на работе. Сам я в детский сад не ходил, мама смотрела за мной до школы, но смутное представление об этом все же имел. Поэтому детдом не возбуждал во мне какого-то особого беспокойства или любопытства. Сейчас же, присмотревшись, я заметил некоторые странности - на всем, что находилось в соседнем дворе, яркой краской были сделаны крупные надписи. Меня это удивило и насторожило - ну зачем, скажите, на детской скамеечке писать - скамья, на домике - дом, на ограде - забор? Это было непонятно и мне поскорее захотелось узнать, в чем тут дело. Подсказка пришла сама собой. Во дворе послышался шум, хлопнула дверь и группа детей ровным, аккуратным строем вышла и тихо расположилась на детской ухоженной площадке. Они играли молча, не ссорясь и не переговариваясь между собой, и во всем этом была какая-то неправда. Мне стало не по себе и чтобы отогнать закравшийся в душу страх, я начал громко говорить с собою и даже хлопнул раза два в ладоши. Вдруг один из них, коротко остриженный (кажется, они все были пострижены под полубокс), болезненного вида мальчик поднял голову и, увидев меня, бросил свое занятие и подошел к высокому забору, разделявшему наши дворы. Возникла долгая, напряженная пауза. Я спросил, как его зовут, сколько ему лет, но он не отвечал и только неподвижно, не отрывая взгляда, смотрел на меня. Лицо его изображало мучительную попытку понять, что от него требуют, наконец, исказившись в гримасе, оно задергалось и мальчик что-то радостно и невнятно промычал. Я вскрикнул от ужаса, все это время я следил за пареньком, ожидая, что последует дальше, словно завороженный и не в силах сойти с места, и опрометью кинулся бежать домой.
Так состоялось мое знакомство с глухонемыми детдомовцами, жившими по соседству с нашим двором.
После этого случая я опасался подходить к забору и если бегал с ребятами по крышам, старался не глядеть в их сторону. Однако в душе моей происходила незаметная работа. Я уже знал, что на свете есть инвалиды (однажды я видел безногого, сидящего на сколоченных крест-накрест досках на колесиках и передвигающегося с помощью рук - он был одет в какое-то тряпье и был грязен и космат), знал, что существует смерть и побаивался ее, хотя и не понимал, что это такое, но все равно долго не засыпал по ночам, со страхом думая, что засну и больше не проснусь, но с глухонемыми детьми я прежде не сталкивался.
Как-то мы с ребятами играли в футбол и сильно пущенный мяч, отскочив от трансформаторной будки, частенько служившей нам воротами, залетел на территорию детдома. Меня, как младшего, послали за мячом и я, подбежав к забору, к тому месту, откуда была вынута одна доска, дальше не пошел и громко прокричал:
- Мяч, мяч подайте!
- Чего ты кричишь, они же немые! - рассмеялись мне в спину ребята. Увлеченный игрой, я ничего не слышал.
- Ну вы что, не слышите, - мяч, мяч! - и показал рукой, что нужно сделать. Видимо, детдомовцы увидели меня, потому что один из мальчиков обернулся и удивленно разглядывал воздушные знаки, которые я усиленно чертил рукой, пытаясь объяснить, что мне от них нужно. Наконец, он сделал неуверенный шаг по направлению к мячу, лежавшему от него в трех метрах, я радостно вскрикнул, замахал руками и мальчик, словно что-то поняв, подошел к мячу, и, заулыбавшись, взял его в руки.
- Теперь кинь его, дай мне, скорей, - попросил я. Мальчик стоял, не двигаясь, с застывшей и однообразной улыбкой на лице.
- Чего ты там возишься, давно бы сам сходил! - донеслось с нашего двора.
- Да подождите вы, не видите - с немыми разговариваю! - отмахнулся я и продолжил свое общение с детдомовцем, который уже шел мне навстречу.
- Ну вот, молодец, хороший, все понял. Спасибо! - поблагодарил я, забрал мяч и хотел было уйти, но не смог, потому что на меня в упор, неподвижно, тупо и внимательно, смотрели черные влажные глаза, ожидая, видимо, от меня иной благодарности. Так порою собака рабски-ласково смотрит на хозяина и униженно виляет хвостом, ожидая от него подачки за правильно выполненное поручение. И мне вдруг стало так жалко детдомовца, так жалко, что душа моя обнажилась и задрожала, лишившись привычной защитной оболочки, стало стыдно и больно, но что я мог сделать для него, сделавшего мне шаг навстречу из своего далекого, чужого и беззвучного мира? С собой у меня не было ничего, что могло бы обрадовать мальчика, и я, протянув руку, просто погладил его по волосам. Выражение его лица вмиг изменилось, черты разгладились, помягчели, весь он как бы стал добрее и человечнее и на мгновение мне показалось, что предо мною обычный мальчик, такой же, как и мы все.
- Серега, ну долго ты там? - окликнули меня со двора и я, взволнованный, побежал к своим.
Больше я не боялся детдомовцев, их странного и необычного поведения, привык к ним и когда встречал на улице колонну молчаливых детей в одинаково серых и застиранных костюмчиках, не сторонился, а, напротив, старался разглядеть их хмурые и задумчивые лица, найти в них хотя бы черточку похожести на нас и если мне это удавалось, я радовался, ощущая себя частицей необъятного в своем разнообразии мира, в котором мы все обречены жить.






























Мой друг Салават

У меня был друг. Вре¬менами мне кажет¬ся, что он и сейчас здесь, рядом, стоит только протянуть руку. На самом деле мы давно не виделись и при встрече можем не узнать друг друга. Когда-то, в пору нашей молодости, мы горячо дружи¬ли, не расставаясь ни на день, бурно обсуждали новости и де¬лились самым сокровенным, понимая все с полуслова. Те¬перь нас не хватает даже на простой телефонный звонок. Обстоятельства разлучили нас, нанеся дружбе непоправимый урон. Души наши от времени огрубели и покрылись корос¬той бесчувственности и безраз¬личия. Наши дороги разошлись и ничего с этим не поделать - не каждому дано пройти невре¬димым сквозь безжалостный частокол времени.
Продираясь через пелену лет, обнаруживаю себя сидя¬щим на корточках в третьем подъезде. Получив основа¬тельный удар в поддых, уже не помню, по какому поводу, я громко реву, размазывая сле¬зы. Вокруг меня бегает, вспле¬скивая руками, мама и ругает, на чем свет стоит, соседского мальчишку, который, почуяв опасность, успел убежать и спрятаться.
Так состоялось наше зна¬комство. Салават в детстве был, что называется, сорви-голова - ему не сиделось на месте и все время его тянуло на подвиги. То ракету соорудит из фольги и серы и устроит ее неожидан¬ный шумный старт за помой¬кой, возмущая спокойствие пожилых обитателей двора, то на стрельбище к солдатам за¬берется, раздразнив их и ута¬щив из-под носа еще теплые, отстрелянные гильзы, то еще что-нибудь выкинет. В общем, в выдумке и изобрета¬тельности ему отказать было нельзя. Я, напротив, был тихо¬ней, сидел чаще дома, за кни¬гами, и подвижные игры на улице мало меня интересовали. Поэтому до пятнадцати лет мы росли, не замечая друг друга и существуя сами по себе. До тех пор, пока в нас не проснулась почти одновре¬менно страсть к рок-музыке.
Тогда, кажется, все занима¬лись музыкой. Сам воздух был наэлектризован, напичкан дьявольскими звуками, несу¬щимися отовсюду и заполняю¬щими собой все пространство - как тут было устоять маль¬чишкам! Салават был технарь по натуре, и сразу загорелся собирать усилители и звуко¬вые колонки, без них ника¬кой бит-группе не быть.
К технике я был равноду¬шен, ничего в ней не понимал, но мне нравились эти песни, состоящие из нескольких ак¬кордов, которые можно было за один вечер подобрать на ги¬таре. У меня это получалось, и вскоре я приобрел во дворе ав¬торитет музыканта. Так мы и сблизились - суровый, не тер¬пящий долгих, пустопорожних разго¬воров Салават, и я, взбалмош¬ный непоседа, увлеченный мечтой, что когда-нибудь о нас услышат и мы будем непременно высту¬пать на самой престижной мо¬лодежной площадке города. Салават посмеивался надо мной, мы были совсем разные, но это как раз и тянуло нас друг к другу. Общение прими¬ряло нас, удовлетворяя естес¬твенное любопытство - я ему о литературе и музыке, а он мне о пентодах и транзисто¬рах, ограничивая мое красно¬речие коротким “купсулешма”. Значение этого башкирского выражения я понял позднее, когда узнал перевод, означаю¬щий "много не говори". Я не обижался на Салавата и воспринимал его замечания как должное, он был для меня как старший брат, и я во всем сле¬довал ему. Он умел хранить тайны, и это подкупало меня - я доверял ему свои сердечные секреты. Как-то, сидя за стака¬ном разливного пива, пиво было нашим любимым развле¬чением, я решился показать ему свой дневник. Летом 1973 года я отдыхал на Украине, в Краматорске, куда увлек меня однокурсник по институту Сергей Ковалевский. Мы жили у его дяди, добродушного и гос¬теприимного весельчака, ко¬торый угощал нас поджарис¬той яичницей с салом и креп¬кой горилкой. По вечерам я ходил на танцы, где познако¬мился с приятной блондинкой по имени Света, и у нас мгно¬венно закрутился роман. На мне были новые, в клеточку, обтягивающие брюки, которые пошил мне Салават. Мы об¬лазили со Светой весь город, все закоулки. Я был самоуве¬ренный молодой человек, и мне было море по колено. Через полгода, в зимнюю сессию, я опять прилетел в Краматорск. Прожив там не¬делю, я уезжал от Светланы без пяти минут зятем, во всяком случае, с ее отцом мы уже пили за будущую свадьбу. Это и льстило, и настораживало. По возвращении в Уфу переписка неожиданно прервалась - что-то задело Свету в моем письме, и она перестала мне писать.
Обо всем этом я рассказал в дневнике, который вел всю зи¬му. Салават был первый и по¬следний свидетель моей не¬удавшейся любовной истории в письмах.
У Салавата был магнитофон, точнее, магнитофонная при¬ставка, легендарная "Нота", с которой все и началось. Пер¬вые песни "Beatles" и "Rolling stones" я услышал с него. Как сейчас помню - жаркое пыль¬ное лето, солнце печет беспо¬щадно, я сижу, приникнув к "Ноте", в который раз прокру¬чивая один и тот же музыкаль¬ный оборот и пытаясь вторить ему на гитаре, а во дворе шум, крики, мальчишки играют в футбол, гоняя по асфальту ста¬рый заштопанный мяч, и ожи¬дание радости и счастья на¬стойчиво стучится в сердце.
- Ну что, подобрал?- в окне возникает растрепанная черная шевелюра Салавата.
- Нет еще, не знаю, подо¬жди, - бурчу я себе под нос, и вдруг словно кто-то толкает ме¬ня в бок, я попадаю на нужный аккорд.
- Все, нашел! - кричу, и Салават впрыгивает ко мне в ком¬нату через окно.
Сколько было таких мгно¬вений в нашей жизни - не пе¬речесть! Мы жили одной боль¬шой общей семьей, огорчаясь неудачам друзей и радуясь их успехам, собираясь теплыми летними вечерами в деревян¬ной беседке, пересказывали анекдоты и пели песни под простенькую гитару. В компа¬нии Салават держал себя неза¬висимо, я не узнавал его - он подсмеивался надо мной, моей неуклюжестью и простотой, я быстро обижался и так же быс¬тро все ему прощал. Ибо что такое дружба, как не спор, борьба людей, один из кото¬рых непременно слабее друго¬го, но расстаться нет сил, ибо существует необъяснимая тяга души, и невозможно уже про¬жить в одиночку.
Вспоминается один забав¬ный эпизод. Я заканчивал вто¬рой курс авиационного инсти¬тута, когда Салават надумал туда поступать. Он имел к тому вре¬мени диплом радиоэлектрон¬ного техникума, но этого было недостаточно, и Салават поддал¬ся уговорам матери. Ма¬тематику и физику он сумел сдать самостоятельно, с сочи¬нением дело обстояло слож¬нее. Писал Салават не очень грамотно, и вообще не питал особой приязни ни к диктан¬там, ни к сочинениям любого рода. Ему было проще собрать 50-ваттный усилитель, чем сесть за стол и выдавить из себя две строчки. Выручить Салавата мог только я, и вот за день до экзамена мне тщатель¬но красят голову басмой, вы¬мазывают лицо настоящим те¬атральным гримом, отец Салавата работал в башкирском драмтеатре, я надеваю его оч¬ки и смотрю на себя в зеркало. Черноволосый, смуглый, еще не Салават, но уже и не я. Со страхом иду по знакомому ко¬ридору института, поднима¬юсь в актовый зал, где должно было произойти заветное дей¬ство и где уже толпятся расте¬рянные, безусые юнцы. Себя я, разумеется, считал зубром, правда, коленки у меня тоже тряслись. Последнее волную¬щее испытание, сверка доку¬ментов, строгий, недоверчивый взгляд преподавателя на меня и на фотокарточку и все, можно расслабиться. Что я там наплел в сочинении, дав волю неожиданно раскрыв¬шейся фантазии, уже и не по¬мню. Кажется, что-то героиче¬ское о гражданской войне, рассказ деда-красноармейца, зато прекрасно помню, с ка¬ким облегчением я вылетел из аудитории прямо в объятия Салавата.
Потом мы пили портвейн, такова была форма его благодарности, за¬кусывая традиционной жаре¬ной картошкой. И несколько дней подряд я отмывал черноту с волос, которые никак не хотели при¬нимать прежний светло-ру¬сый цвет.
В тот год мы колесили с агитбригадой по Башкирии - Давлеканово, Раевка, Шарипово, Никифарово, Юматово. Стояла несносная жара, после каждого концерта мы устраи¬вали застолье, опустошая ме¬стное сельпо, и укладывались спать прямо на сцене или на составленных вместе стульях. Особую прелесть нашим по¬ездкам сообщало присутствие обаятельной танцовщицы Ларисы Стороженко, в кото¬рую, кажется, были влюблены все. Только Салават держался особняком, не выказывая ей никаких знаков внимания. Он никогда не ухаживал за девуш¬ками, считая это занятие недо¬стойным мужчины, и вечера¬ми частенько сидел один с па¬яльником, копаясь в своей ап¬паратуре. Практически все ап¬паратура была сделана его ру¬ками - усилители, звуковые колонки, микшеры, микро¬фонные стойки, бас-гитара с самодельными струнами, ко¬торые он ухитрился смасте¬рить из обычных гитарных струн, навивая на них с помо¬щью дрели толстую проволоку. В свою очередь я подсказывал ему аккорды, разучивал и учил с ним голосовые партии, кото¬рые сам сочинял, репертуар ансамбля наполовину состоял из моих песен.
А к Ларисе Стороженко я все же его выманил. Зимой, в январе, когда сессия была на исходе, я растормошил его идеей съездить к Ларисе и на¬вестить ее. Недолго думая, мы купили бутылку водки и по¬ехали. Лариса жила в Чишмах, в часе езды на электрич¬ке от Уфы. Один раз я уже был у нее в августе, когда поздрав¬лял с днем рождения и мне в голову не приходило, что я мо¬гу не найти ее дом. Но именно так оно и вышло. Проблуждав около часа, мы здорово намер¬злись и вернулись на железно¬дорожную станцию. Распивать спиртные напитки в обще¬ственных местах было запре¬щено, и мы пошли на задний двор, в сквер, заваленный сне¬гом, где откупорили бутылку и выпили ее среди сверкающих девственной чистотой сугро¬бов. Заметно повеселев, мы за¬вернули в станционный буфет, где взяли пива и котлет. Возвращаясь в Уфу под ве¬чер в пустом вагоне, мы нисколько не жалели, что съездили — за окном, кружа и повто¬ряясь, проносилась привыч¬ная глазу панорама царствен¬но-пышного, зимнего леса, мерный стук вагонных колес успокаивал, отгоняя надоед¬ливые мысли, и нам было осо¬бенно хорошо в те часы.
Но жизнь шла своим че¬редом, в 1976 году, в апреле, я женился, и отношения с Салаватом рухнули, как подко¬шенный дом. Правда, они уже были не те, что раньше, и встречались мы не часто, раз или два в месяц, ансамбль наш распался в 1974 году, и музы¬кальные интересы больше не объединяли нас. Но все равно мы не могли обходиться друг без друга. Мы вспоминали проведенные беззаботно мо¬лодые годы, смеялись, мечта¬ли, загадывали желания и не¬заметно напивались до черти¬ков. Ирина, моя жена, кате¬горически потребовала пре¬кратить пьянки - чтобы ноги его в моем доме не было, или я или он, заявила она однажды. Но я продолжал под всяческим предлогом убегать к Салавату, ибо не представлял своей жиз¬ни без него. В 1980 году женил¬ся и Салават, и теперь стены воздвиглись с обеих сторон. Мы виделись все реже, созва¬нивались по большим празд¬никам и дням рождения, пере¬брасываясь парой ничего не значащих дежурных фраз. Первым звонил тот, кто уже выпил, и у кого возникло жела¬ние поболтать. Постепенно от¬пала необходимость и в теле¬фонном разговоре, и дружба наша рассыпалась, как старый глиняный кувшин.
Годы идут, нам давно уже за сорок, а мне до сих пор кажется, что души наши страдают, ли¬шенные возможности ежеднев¬ного общения, но, видимо, все¬му свое время. Время дружить и время вспоминать об утрачен¬ной дружбе.











На Дёме
Все, кто когда-либо жил или останавливался в Уфе, восхищаясь ее удивительно живописным месторасположением (город стоит на неприступном возвышении, омываемом с разных сторон двумя большими и полноводными реками - Белой и Уфимкой), не может не сказать нескольких добрых слов о третьей реке, небольшой тихой речушке, покорно впадающей в Белую возле громады железнодорожного моста и носящей странное и теплое имя - Дема, так трогательно воспетой еще в прошлом веке нашим земляком Сергеем Тимофеевичем Аксаковым. Уже само это название привораживает, неизъяснимо притягивает к себе и в этом слове попеременно слышится то урема, то дрема, непонятным образом убаюкивая наше воображение. Мелкая, извилистая, наполовину высыхающая в засушливые годы, она тем не менее хранит в себе множество нераскрытых тайн и легенд. Отец рассказывал мне, как одного его знакомого долгие шесть часов вместе с лодкой, словно гигантский живой мотор, таскал за собой по осенней холодной воде двухметровый сом и торпедой ввертывался, уходил на глубину, пытаясь потопить лодку и рассчитаться за все со своим обидчиком, пока наконец не выдохся и не смирился с печальной участью. Все мое детство прошло на этой тихой и уютной речке, здесь мы с братом подолгу и с нетерпением удили разную некрупную рыбу, ожидая, пока отец закончит писать очередной свой этюд, сюда мы ходили с друзьями купаться и здесь я впервые научился плавать. В моей памяти осталось несколько интересных случаев, разыгравшихся на моих глазах, об одном таком эпизоде мне хотелось бы сейчас рассказать.
Любимым местом нашего пребывания на Деме было кафе "Золотая рыбка" и окрестности возле него. Проезжая мост и сворачивая вбок, на проселочную дорогу, вившуюся вдоль речки, отец высаживал нас с братом, оставляя до позднего вечера, а сам уезжал на этюды. То ли действительно здесь клевало, то ли сюда проще было добраться на двухцилиндровой мотоколяске, не знаю, только мы перебывали здесь сотни раз, отыскивая все новые и новые, скрытые от постороннего глаза и не засиженные другими рыбаками, места. Частенько мы рыбачили прямо под мостом, возле "быков"( так почему-то называли железобетонные опоры, поддерживающие на себе пролеты моста), и порою имели неплохой улов. Обычно шел окунь; молодые самцы охотно клевали на живца, которого мы вылавливали с помощью марли тут же, возле берега, заходя по колено, а и то по пояс, в воду, крупный брал только на червя. Как-то я тут поймал окуня в две детские ладошки и окрыленный успехом, сразу взвесил его и тщательно смерил длину, записав в тайную тетрадь (в то лето я вел такие записи, желая, видимо, подсчитать общий улов за все лето). Все это неожиданно открылось и долго потом надо мной смеялся старший брат, который всегда ловил больше меня, но не придавал этому никакого значения.
Однажды на наше место пришел какой-то посторонний и угрюмый человек. По виду и поведению назвать его рыбаком было нельзя, он был одет в городскую одежду, без резиновых сапог выше колена, каковые всегда служили нам приметой истинного рыбака, без коробочки со снастями, и отыскав поблизости небольшую палку, привязал к ней удочку, насадил живца, и ткнув палку в землю, бросил живца в воду.
- Глядите, чтоб не уплыла! - крикнул и ушел по берегу, скрывшись в кустах. Мы и внимания не обратили - мало ли кто ходит рядом, лишь бы не приставали и не мешали рыбачить. Но не прошло и десяти минут, как он прибежал обратно и нервно замахав руками, раздраженно закричал:
- Что ж вы не смотрите, оставить вас нельзя! Еще немного, и все бы пропало!
Действительно, по воде кругами ходил невиданный поплавок - это было недавнее самодельное удилище, сделанное из палки, которая, то уходила под воду, то опять выныривала на поверхность. Изловчившись, незнакомец поймал ее и тяжело, с усилием, стал тащить на себя. Рывок, другой и на берег к удивлению окружающих шлепнулся огромный судак, длиной, по-видимому, не меньше метра. Подпрыгивая и отчаянно крутясь в воздухе, распустив все свои плавники, в том числе и главный, спинной, с острыми и очень болезненными иглами, он встал в последнюю оборону, не подпуская никого к себе и не желая просто так сдаваться людям.
- Все, попался, не уйдешь!
Человек радостно и жадно засуетился, пытаясь подобраться к рыбе, но ошарашенный судак продолжал судорожно дергаться и бился в последней, угасающей агонии, перемещаясь тем временем к воде, туда, где было его спасение. Все рыбаки побросали свои удочки и встали полукругом, ожидая, что будет дальше. Чувствуя, что добыча ускользает, незнакомец разъяренно схватил оказавшуюся под рукой длинную жердь и начал ею бить, колошматить бедную рыбину. Выпучив налитые кровью глаза, судак увертывался, как мог, но удары сыпались на него со всех сторон, как град во время дождя, и чешуя разлеталась во все стороны. Это был настоящий бой, мучительная неравная схватка охотника и зверя и, конечно же, победа была предопределена. Не знаю, почему, но мне вдруг захотелось помочь судаку (ну зачем бить-то, - в сердцах восклицал я про себя) и втайне я пожелал ему добраться до воды, с надеждой следя за поединком.
Этого не случилось. Вконец истомленный судак перестал шевелиться и обессиленный затих, вытянув по песку свое длинное и израненное тело. Тут же, без промедления, человек набросился на него, лег, придавив своим весом, просунул под жабры палку, ту самую, что послужила ему удилищем, и взвалив судака на спину, быстро зашагал к остановке, не попрощавшись с нами и оставив полиэтиленовый пакет, где беспомощно плавали несколько мелких рыбешек. По-видимому, от такой удачи у него все перемешалось в голове.
Я стоял, как вкопанный, под мостом, пораженный увиденным, и невольно провожал счастливца взглядом, а вода ручейком тихо вытекала из пакета и рыбки уже прыгали по песку, очутившись на свободе и не зная, что с ней делать.






Как хотелось бы мне полететь в небо легкою ласточкой

И родные места с высоты, не спеша, оглядеть.

И, слезу утерев, вспомнить детские наши чудачества

И в беседке Случевского парка весной посидеть.

И я отдал бы все, чтоб увидеться с мамою,

И отца на бегу неуклюже обнять!

Пусть береза мне машет листвою упрямою –

Ничего не вернуть, только верить и ждать.









"Все васильки, васильки, сколько мелькает их в поле..."
Нет на свете людей, которые бы в той или иной степени не были виноваты перед своими родителями, предшественниками, давшими нам право на жизнь. Это дарованное свыше право вселяет надежду и ожиданием счастья переполняет душу, теряя голову, мы проваливаемся в самую глубь лабиринта невзгод и прегрешений в погоне за призрачным благополучием, забывая обо всем и обманывая себя и своих близких.
Я - один из тех, чья вина перед матерью тяжела и неизгладима. Вспоминаю ее лицо, задумчивое и строгое, печальное, которое сразу преображалось, стоит только на нее взглянуть, украшаясь доброй и застенчиво-милой улыбкой. Создавалось впечатление, что она совсем не умеет сердиться, настолько мягкий и уступчивый был у нее характер. Нам с братом жилось привольно и легко, мама ходила за нами до третьего класса, как за малолетними детьми, кутая в ватные одеяла, борясь со сквозняками и бесконечными простудами, отпаивала малиновым вареньем и душицей, и терпеливо перетаскивала нас на себе каждую субботу после купанья, опуская в теплую, нагретую постель. После переезда мы жили на первом этаже, пол был холодным и мама, как могла, берегла наше здоровье. Будучи впечатлительным и слабым мальчиком, я большую часть времени просиживал дома, общаясь чаще с книгами, чем с приятелями и моим кумиром был отец, работавший художником. Мама оставалась как бы в тени. - "Слова из тебя не вытянешь, дядя Стася родимый," - отшучивалась она в ответ на мое угрюмое молчанье, когда я приходил из школы и неохотно делился с ней новостями. Я сильно картавил, с трудом давались мне шипящие звуки, и мою сбивчивую и невнятную речь мало кто мог разобрать. Над этим изъяном все смеялись, особенно усердствовали дворовые мальчишки, дома от насмешек спрятаться было некуда и я отмалчивался, избегая длительных расспросов. Мама жалела меня, защищала от нападок неуемной ребятни и постепенно ко мне прилепилось прозвище - "маменькин сынок".
Сколько помню, мама все время что-то делала - стирала, гладила, шила, готовила, убиралась по дому и беспрерывно штопала старые носки и чулки. Их была у нас целая груда, два больших выдвижных ящика старинного шифоньера были заполнены доверху изношенным тряпьем. Откуда что бралось?! По долгим зимним вечерам, когда телевизоры были большой редкостью и все собирались возле репродуктора послушать радиопостановку или концерт легкой музыки, мама как-то незаметно, с улыбкой, при свете настольной лампы, починяла прохудившиеся носки. А они все рвались и рвались, протираясь в новом, неожиданном месте, и мама, вздохнув, - "На вас не напасешься," - принималась за повторную работу.
Если штопкой она занималась по необходимости и из экономии, то шить она любила. Не умея раскраивать материал, она тем не менее шила добротно и уверенно по готовым выкройкам, которые находила в журнале "Работница", и до школы мы с братом всюду появлялись в клетчатых маминых костюмчиках, по которым нас обычно и узнавали. Дома привычно и легко жужжала желтенькая швейная машина с ручным приводом, одна из первых семейных покупок, и мама подолгу не расставалась с ней, старательно овладевая азами рукодельного мастерства.
Раз в две недели она затевала стирку. Стирка была большая и растягивалась на весь день, квартира наполнялась душным и влажным воздухом, в котором тяжело ощущался неприятный, колючий запах хозяйственного мыла. Мама кипятила белье перед стиркой в мыльном растворе, взгромождая на газовую плиту двухведерный алюминиевый бак, где рядом с бельем всегда плавало множество разноцветных обмылков. Стиральных машин еще не придумали и мама все перестирывала на руках, до мозолей сбивая натруженные ладони. Усталая, в мокром цветастом халате, она несколько раз на дню выходила во двор развешивать чистые простыни и пододеяльники. Многие хозяйки тогда сушили белье таким же образом и это считалось в порядке вещей. Высушенное белье складывалось на обеденном столе и вскоре там же начиналась глажка. Первый утюг, который я увидел, был газовый, со съемной ручкой. Сделанный из цельнолитого куска металла, он докрасна нагревался на газовой конфорке, затем ухватывался деревянной ручкой и переносился в столовую. Мама обыкновенно работала с двумя утюгами и пока гладила одним, остывающим утюгом, второй стоял на огне. Потом она бежала на кухню и меняла утюги. Газовый утюг был значительнее тяжелее электрического, это я запомнил на всю жизнь, когда уронил его на ногу при неудачной попытке использовать в качестве гантели.
Часто по ночам я просыпался от неяркого желтого света, слабо стелющегося по коридору, у меня сжималось сердце и, прерывая сладкий сон, я вставал и упрямо шел на кухню, подталкиваемый только одним желанием - почему мама столько работает, ведь кругом ночь и все уже спят!? Я старался ей как-то помочь, облегчить непосильную, непонятную мне женскую долю, кроме жалости, у меня ничего не было.
Нина Алексеевна Круль, в девичестве Овчинникова, родилась 11 мая 1927 года в Сибири на станции Алейск, что неподалеку от Барнаула. Бабушка Софья Павловна Белякова была уроженкой Балашова Саратовской губернии, росла и воспитывалась в крепкой семье зажиточного скорняка, училась в приличной гимназии, пока Советская власть не обратила на них свое внимание и семью раскулачили. Отец бабушки Павел Беляков, всю жизнь работавший на семью и трудом скопивший небольшое состояние, не перенес свалившегося на него позора, слег и вскорости умер, в бреду повторяя - "За мной придут, придут, должны прийти". До последнего дня он надеялся, что ему вернут дом и хозяйство. Этого не случилось и пятеро детей, кто в чем был, оказались на улице. Братья разбрелись в Таганрог и Вологду, Софья вместе с сестрой Клавдией на свой страх и риск отправились в Сибирь, где и встретили свою судьбу. Иван Соколов, сын ярославского протодьякона, и Алексей Овчинников, недоучившийся гимназист из Петрограда, сосланные в Новосибирск за связи с классовым врагом, быстро нашли общий язык, подружились и в одно время сделали сестрам предложение.
Бурные двадцатые годы развели друзей - Соколова отправляют учиться в Ленинградский ветеринарный институт, по окончании которого он работает на строительстве Турксиба - Туркестанско-Сибирской железной дороги, где ремонтирует главный и единственный тогда транспорт - лошадей и быков. Овчинникова, после определенных колебаний и учитывая руководящие качества и технические навыки, назначают директором МТС на станции Топчиха, куда он перевозит свою, уже расширившуюся семью.
Нагрянувшая война спутала все планы и хотя у Овчинникова имелась защитная бронь, он в общем эшелоне отправляется на фронт, не желая отсиживаться в тылу. Смертельное ранение в живот в августе 1943 года под Сухиничами оборвало блестящую карьеру майора, к тому времени занимавшего пост ответственного секретаря полка.
А дома, в Топчихе, его ждали жена и четыре малолетние дочки. Мимо проносились поезда, груженые замерзшей свеклой и станционные пути были сплошь усеяны бесформенными красноватыми плодами. Люди собирали их и ели - свекла составляла главный рацион тогдашнего питания. Не всем это было по силам - две младшие мамины сестренки, мучась животом, умерли в раннем возрасте и не дождались дня, когда семья вдовы красного командира получила от властей долгожданную поддержку - старую ялую корову Маньку, почти не дававшую молока, обменяли на молодую корову из колхозного стада по кличке Чайка. Это было как раз вовремя - оставшиеся в живых, Нина и Алла, впервые за долгие годы наелись досыта.
После того, как закончилась война, в 1946 году, бабушка по приглашению сестры переезжает в Уфу. Клавдия Павловна уже жила там и имела свой угол благодаря свояченице, бывшей замужем за Веретенниковым, тогдашним министром сельского хозяйства республики, и хотя Уфа была закрытым городом, для родственников делали исключения.
Я неясно помню детство, проведенное в доме номер девять по улице Ленина, но по-прежнему, когда в спешке прохожу мимо, что-то рвется в груди, я замедляю шаг, смотрю на дом и меня неудержимо тянет заглянуть вовнутрь, подняться на верхний пятый этаж, где мы жили, пройти на кухню и прислониться к узкому и длинному окну, выходящему на двор, где я подолгу стоял, замирая от страха и любопытства. И по-прежнему меня тянет в маленький сквер, что на углу Коммунистической и Ленина, где когда-то тихо журчали миниатюрные фонтанчики, ворковали непоседливые голуби, разыскивая хлебные крошки, и шумно бегали нарядные ребятишки. Мама рассказывала, что часто ходила с нами гулять в этот сквер, толкая впереди себя простенькую деревянную коляску.
Не знаю, до сих пор не пойму, что меня толкнуло на необдуманный поступок и заставило взять из маминого кошелька деньги. На улице стояло лето, знойный полдень, нестерпимо хотелось мороженого и взрослые мальчишки решили в шутку меня испытать - смогу ли я незаметно от родителей вынести из дома деньги. Мне было пять лет и я был горд оказанным доверием. Осторожно, чтобы не разбудить задремавшую на часок маму, я на цыпочках пробрался в комнату и положил в карман десять рублей.
Реакция последовала незамедлительно - обнаружив пропажу, мама быстро установила виновника и, возмущенная кражей, потащила меня в отделение милиции. Я не хотел идти, плакал и вырывался, но мама держала крепко, приговаривая, что вор ей не нужен и что сейчас она сдаст меня в тюрьму. Это было полной неожиданностью, я-то думал, что меня не станут наказывать и мне совсем не хотелось попасть туда, где ходили угрюмые люди в военном и лаяли беспрерывно собаки.
Это был первый урок мужества и прямоты, который преподала мне моя мать, мягкая и стеснительная женщина. Сама она никогда не брала чужого и сердце ее было свободно от зависти и корысти.
Переезд в Уфу оправдал возлагаемые на него надежды - Клавдия Павловна выхлопотала сестре и двум ее дочерям освобождающуюся комнату в коммунальной квартире, где проживала сама, и вскоре мама поступает в кооперативный техникум. Однако стать специалистом ей не удалось. Еще будучи студенткой, она знакомится с отцом и, уступая его настойчивым ухаживаниям, выходит замуж, навсегда распрощавшись с профессией товароведа. Замужество сыграло роковую роль в ее жизни, мама как-то быстро смирилась, сникла, взвалив на себя тяжелый груз нескончаемых домашних хлопот и добровольно ограничив круг интересов детьми, мужем и его знакомыми. Спустя несколько лет трудно было узнать в располневшей, притихшей женщине хрупкую девушку с обворожительным взглядом, который когда-то сводил с ума молодых ребят и сокурсников по учебе.
Кто возьмется описать трагедию, разыгравшуюся в ее задумчивой и тихой душе?
Я ничего этого не знал. Мне всегда казалось, что мама, простодушная и доверчивая женщина, которую мало интересовали события (она редко читала газеты и доверялась одному репродуктору), с трудом успевает за бурной, изменяющейся жизнью. Складывалось впечатление, что она поставила крест на своем развитии и отгородившись от внешнего мира, ушла в себя. Она была счастлива нами, своими детьми, до тех пор, пока это было возможно, пока мы жили вместе, одной семьей. Видимо, это и была вся ее жизнь с заботами и огорчениями, переживаниями и постоянными тревогами и которую я никак не мог понять (что толку теперь в этих признаниях? - ничего уже не поправить и маму не вернуть, как не вернуть назад промчавшегося мимо клубка жизни).
Снова и снова встает перед глазами полузабытый, выпавший из памяти эпизод - раннее прохладное июльское утро, я возвращаюсь домой после взбалмошной и бессонной ночи, проведенной с друзьями в общежитии института. Двор еще пуст, тишина, но солнце уже встало и словно прожектором, слепит глаза, тревожа и радуя. Подходя к подъезду, вижу на крыльце маму в домашнем халате и с ужасом вспоминаю, что не успел ее предупредить. Все, конец! - со страхом думаю и ноги, подгибаясь, сами замедляют ход. Мама неуверенно встает и делает шаг мне навстречу.
- А я и в милицию и в морг уже звонила, думала, тебя в живых нет, - вдруг заплакала она и в изнеможении опустилась на табурет. Оказывается, она просидела на этом табурете всю ночь, с надеждой и тоской, бессмысленно вглядываясь в обступившую темноту, и некому было ее утешить - отец в командировке, а Володя уже жил отдельно.
- Мама, пойдем домой, неудобно, - я обнимаю ее за усталые плечи и отвожу на кухню, ставлю на плиту чайник.
Боже мой, сколько же я причинял ей страданий и беспокойства! А она все терпеливо сносила и гордилась моими успехами в учебе, часто повторяя, что, когда вырасту, то я непременно стану профессором, заработаю мешок денег и, конечно, полмешка отдам ей и она, наконец, разбогатеет. Не скажу, чтобы мы жили бедно, но такая уж у нее была поговорка.
Мама любила петь. Тихая, нескончаемая печаль слышалась в ее голосе, когда склонившись над швейной машинкой она подолгу напевала протяжные русские песни и мелодии своей молодости. Пела она трогательно, словно стыдилась своего голоса, бархатного, теплого, грудного, и своим пением буквально завораживала мое детское сердце. Казалось в этот момент, она понимает что-то такое, о чем нельзя говорить вслух, и которое можно неосторожно разрушить одним прикосновением и я задерживал дыхание, вслушиваясь в странные, непонятные слова:

Все васильки, васильки,
Сколько мелькает их в поле!
Помню, у самой реки
Их собирали для Оли.
Оля возьмет василек,
Низко головку наклонит.
- Милый, смотри, василек
Твой поплывет, мой утонет!
Милый тут вынул кинжал,
Низко над Олей склонился.
Оля закрыла глаза,
Венчик из рук покатился.
Наутро пришли рыбаки.
Олю нашли у залива.
Надпись была на груди -
"Олю любовь погубила".

Откуда она знала эту песню? Кто пропел ее маленькой, неказистой девочке в глухом сибирском городке и чем эта банальная история с душераздирающим финалом могла тронуть ее сердце? Может, своей неправдоподобностью (какая девушка не мечтает о яркой, романтичной любви), или в этой песне ей пригрезился отзвук своей собственной судьбы, которая сложилась, наверное, не совсем так, как бы ей хотелось? А может, мама просто пожалела Олю, как жалела всегда убогих, несчастных и голодных. Помню, как у нас по воскресеньям отъедались на неделю вперед студенты из общежития Сергей Маслов и Коля Калмыков. Мама готовила всегда много (на весь подъезд, как подшучивал отец): суп - так полную кастрюлю, макароны с мясом - так целую сковороду, беляшей - полный чан с верхом. Все это уничтожалось в один присест и ничего не пропадало - рядом постоянно крутились приблудные собаки и кошки.
Больше эту песню я нигде не слышал и запомнил ее с маминого голоса. В отношении автора стихов вышла вот какая история. Уже после смерти матери, за поминальным столом, Борис Домашников, известный художник, с которым отца связывала многолетняя, хотя и неровная, дружба, высказал предположение, что им мог бы быть Алексей Апухтин, русский поэт, автор нашумевшего в прошлом романса "Пара гнедых, запряженных с зарею". Обрадованный возможной находкой, я быстро разыскал сборник стихов Апухтина и, действительно, в стихотворении "Сумасшедший" обнаружил похожие строки:

Да, васильки, васильки.
Много мелькало их в поле.
Помню, у самой реки
Мы их сбирали для Оли.

Правда, на этом похожесть обрывалась и дальше следовала совершенно другая история, не лишенная драматизма и психологической достоверности, чего, к сожалению, не скажешь о самой песне, тяготеющей к простонародному, грубоватому напеву. Если предположить, что Домашников прав, то каким образом произошла эта странная, резкая трансформация, приведшая к полному изменению смысла? - это осталось загадкой.
В конце шестидесятых, когда мы с братом учились в старших классах, между родителями вспыхнула ссора, замешенная на ревности и былой домашний уют треснул по всем швам - в семье произошел последний и окончательный разлад. Чтобы как-то обеспечить старость, мама пошла на работу. Устроиться по специальности ей не удалось (навыки товароведа были утеряны) и ее приняли контролером на стадион "Труд", тот самый, где мы с Сашкой Ларионовым мальчишками бегали смотреть мотогонки, поболеть за Плеханова, Самородова и Кадырова. Теперь каждый день, кроме понедельника, она ходила на работу, то с утра, то во вторую смену - к обеду, терпеливо и добросовестно отстаивая положенные семь часов. Врачи обнаружили у нее повышенное артериальное давление (180 на 120) и мама часто жаловалась на головные боли, спасаясь только черноплодной рябиной. Ей была противопоказана стоячая работа, но другой работы не было и приходилось мириться. Когда мы закончили школу и поступили в ВУЗы - я в авиационный, Володя в БГУ (на третьем курсе он женился и переехал жить к родителям жены), у мамы появилось свободное время и она пристрастилась читать. У нее вспыхнула горячая любовь к Бальзаку, которого она читала и перечитывала неоднократно. Я посмеивался над ее тягой к чтению, а она редко говорила о прочитанном, видимо, не желая быть в тягость лишним разговором. Я неуважительно относился к ней, спорил по мелочам, доказывая свое, и она соглашалась со мной во всем, теряя последние остатки гордости и достоинства. Этого не объяснить, когда любовь убивает себя и чувство, ее вызвавшее. Постепенно угас, потерялся интерес к жизни, особенно, когда отец ушел к другой женщине.
Не могу забыть, как отплясывала она в новеньких румынских туфлях, не стесняясь своей полноты и радуясь нежданной и красивой обнове. Эти туфли я купил ей в Москве, в универмаге на Новослободской. Не суждено ей было ходить в них - через два месяца, двадцатого ноября 1989 года, мамы не стало. Она скончалась одна, тихо и безропотно, в пустой квартире, не дождавшись никого и не сказав своего последнего слова. Бессмысленно протестовать или возмущаться - не нам решать, кого впустить в этот мир, а кого отправить на вечный покой. Мы как те васильки в поле и у каждого свой час, когда Господь, вздохнув, сорвет последние лепестки - пора!

















Пчелы
Временами мне кажется (и никуда не деться от этой навязчивой, бьющей по виску, мысли), что не живу я, а сплю, и все, что вокруг меня - снится, и поступки мои и действия совершает кто-то другой, а я слежу за ним сквозь опутавшую меня тяжелую дрему, не в силах ничему помешать, и пытаюсь вырваться, высвободиться из этого состояния, но еще больше погружаюсь в тихий, мучительный и бесконечный сон.
И снится мне, что иду я по лугу, цветущему и бескрайнему, и рву васильки, а солнце просто сумасшедшее, палит и палит, обжигая плечи, руки и ослепляя обессилевшие от яркого света глаза. И так мне хорошо идти, так приятно, что я задумался, закрыл глаза и иду вслепую, совсем не обращая внимания на то, куда иду, зачем, и ноги сами находят себе дорогу, раздвигая и приминая высокую встречную траву... Вдруг, словно ветерок подул и послышался тихий, нарастающий гул, что-то вроде жужжанья. Я открыл глаза, обернулся и вижу, как сзади на меня, поднимаясь от земли и угрожающе расширяясь, несется косматое облако пчел и одна пчела, передовая, уже вьется совсем близко. Не успел я что-либо сообразить, как почувствовал острый укус в спину, и сразу за ним второй. Подпрыгнув от пронзительной боли, я закричал и что было силы, помчался прочь, наугад, подальше от этого проклятого места. Сколько времени я бежал, куда, не помню, пчелы настигали меня повсюду и жалили, стараясь пробраться поближе к лицу, к глазам, я ревел, размахивая искусанными руками, тщетно защищаясь от их неожиданной атаки. Вдруг впереди я заметил какую-то землянку, вернее, почувствовал ее, ибо на меня шел, обвивая, сладкий, удушающий дымок, расстилаясь по земле, и пчелы как будто ослабли и стали понемногу отставать. Плача и дрожа, я заколотил в нее подгибающимися от страха и напряжения ногами, бешено задергал дверью, но та не поддавалась. Пчелы тем временем подлетали и кружились рядом, но сочившийся густой дым спасал меня, окутывая плотной завесой. Наконец, меня услышали, дверь тяжело заскрипела и отворилась - в темнеющем проеме появился угрюмый, бородатый старик. Увидев мою жалкую фигуру, он быстро разгадал, в чем дело, и сильной рукой втолкнул меня в землянку, притворив за собой дверь.
Это была низкая, бревенчатая баня, наполовину вросшая в землю и топившаяся по-черному. Дым от печи шел повсюду, стлался по влажному земляному полу, и выходил наружу через дверь, небольшое, заткнутое тряпками, оконце и всевозможные щели и просветы в почерневшем от копоти срубе. Хозяин бани наклонился ко мне и, рассмотрев мои многочисленные укусы, сказал:
- Как они тебя, а?! Что ж ты их потревожил, неужто не разглядел?
- Кого? - всхлипнул я в ответ.
- Пчел, кого. Рой на земле лежал, ты на него наступил, они и рассердились.
- Как это - на земле! Разве пчелы на земле живут? - удивился я и перестал плакать.
- Не живут, а отдыхают. Им ведь тоже отдыхать надо, не все же время работать. На вот, попей воды, - и он протянул мне кружку с водой. Его слова звучали успокаивающе и по-отечески ласково, от жары и навалившейся усталости меня разморило и почувствовав себя в безопасности, я забылся. Последнее, что я слышал сквозь сон, было:
- Ничего, до свадьбы заживет.
Очнулся я на постели, в своей комнате, надо мною мать, вся в слезах, и громкий, твердый голос, по-видимому доктора, говорит:
- Да не убивайтесь вы так, все пройдет, самое страшное уже позади. Главное - покой и еще раз покой. Радоваться надо, мальчику повезло - живой остался, а то ведь могли закусать до смерти, такие случаи тоже были.
Я открыл глаза и попытался улыбнуться, но искусанное и заплывшее лицо отказывалось мне подчиниться. Мама поправила мокрую повязку на моей голове, прикрывающую распухший, вздувшийся лоб, вынула из-под майки градусник и укутав меня потеплее, в сердцах воскликнула:
- У ребенка тридцать восемь и девять, он бредит, а вы говорите - все пройдет!
Я опять засыпаю, проваливаюсь в глубокий, обволакивающий сон и лечу в неизвестном направлении, где-то вдалеке доносится слабый перестук костылей - это отец в смятении и расстройстве ходит взад-вперед без остановки, переживая за меня.
Было это или не было на самом деле, не все ли равно - когда-то мы все вышли из чужих, беззвучных снов, в сны и возвратимся рано или поздно.














Как я учился музыке

Мне шел шестой год, когда родители переехали на новую квартиру в желтый пятиэтажный дом под номером 32 по улице К. Маркса. Нас поселили в комнате по соседству с башкирским симфонистом, композитором Рауфом Муртазиным, вернее сказать, разместили прямо в его квартире. Помню, стояло у него черное пианино, которое меня ужасно интересовало. Не знаю, как я набрался смелости прокрасться туда и открыть тяжелую крышку... Когда мне все же удалось подобрать “чижика”, неизвестно каким образом оказавшийся рядом Муртазин ухватил меня и торжествующе поднял вверх, возвестив “рождение нового композитора”. За туманом лет все это теперь больше похоже на выдумку, как, впрочем, и мамин рассказ о моем рождении. Она часто говорила, что появившись на свет, я долго лежал без движения и не издавал ни звука, чем здорово напугал пожилых акушерок. Когда же меня встряхнули как следует, я громко и недовольно пробасил в ответ. - Ну, этот певцом будет! - дружно воскликнули в роддоме.
Через год-полтора, когда Муртазины отъехали и нам досталась вся полнометражная двухкомнатная квартира, отец покупает магнитофон “Aidis”. В те годы за неимением мастерской он работал в крайней, самой маленькой, комнатке, выходящей окнами на улицу, и обычно к сладкому и душному запаху масляных красок и растворителя, резкому папиросному дыму примешивались необычные и заманчивые звуки - играл магнитофон. Любопытство брало верх и я подолгу сидел рядом, вслушиваясь в приятный и незнакомый шум и в воображении рисовались сказочные, картины. Отец любил слушать классическую музыку и дома беспрерывно звучали Мусоргский, Бородин, Глинка, Чайковский, из западных европейцев - Сен-санс, Бетховен, Пуччини. Я сидел тихо и неподвижно, утопая и растворяясь в нескончаемых звуках. О том, что не все детские впечатления стерлись бесследно, я понял позже, когда, будучи на пятом курсе авиационного института, всерьез увлекся симфонической музыкой. Тогда, впервые слушая шестую симфонию Чайковского, я с волнением и с каким-то даже страхом и трепетом ощутил, что третью ее часть - “Scherco” - уже слышал раньше. Не передать тех страшных по силе и давлению волнообразных ощущений, охвативших меня в первые мгновения! Словно то неведомое, что жило во мне прежде посторонней жизнью, прорвалось вдруг наружу и поглотило меня целиком.
Так, шаг за шагом, музыка настойчиво прорастала в моем еще неокрепшем юношеском сознании.
Помню наши первые магнитофонные записи. Володя, мой брат, уверенно и чисто выводит песню про Щорса - “Шел отряд по берегу...”, а я картавым голосом гнусавлю - “неправильно, не так, неверно поешь...”. Давно уже нет этих пленок, но я и сейчас не могу понять, что двигало мною тогда - соперничество, зависть или действительно какое-то свое, внутреннее ощущение мелодии, не позволяющее мириться даже с малейшей фальшью. Своих записей не помню, скорее их просто не было по причине моего упрямства.
Следующая моя встреча с музыкой состоялась летом 1963 года, когда в нашем дворе появилась энергичная женщина с баяном в руках и ребятам пришлось на время забросить футбол. С успехом состоялся наш первый и последний дворовый концерт, где я пел песню - “Хотят ли русские войны”. Отчетливо помню, как я не вытянул верхней ноты и осекся, испуганно уставившись на аккомпаниатора. Женщина улыбнулась и спокойно остановила песню. Сменив тональность, мы начали снова и допели на этот раз до конца, заслужив громкие и одобрительные аплодисменты. Все потом повторилось, когда в седьмом классе я решился показать свое “мастерство” игры и, высунувшись с баяном на школьную сцену (этот инструмент долгое время привлекал мое внимание), вдруг споткнулся на последнем обороте киевского вальса “Снова цветут каштаны”. Мною овладел непреодолимый стыд, немота разлилась по всему телу и я некоторое время сидел неподвижно, чувствуя напряженное внимание притихшего зала. Потом сорвался с места, убежал в соседний класс и сжавшись в комок, спрятался в углу комнаты. Боже мой, как мне было стыдно! Мне казалось, будто вся школа показывает на меня пальцем - вот, полюбуйтесь, выскочка, играть еще не выучился, а туда же, в музыканты лезет. Как проклинал я тогда свое самолюбие, доведшее меня до всеобщего позора!
Возможно, я так бы и просидел до позднего вечера, если не классный руководитель Роза Назимовна. Она нашла меня, успокоила и вывела из класса.
А тогда, в дворовом концерте лучшим голосом признали голос Сашки Ларионова, моего неразлучного друга в детстве. Сильный, чистый, на удивление звонкий голос (одно время он солировал в хоре Дома учителя), его бы развивать и развивать, но, к сожалению, отсутствие твердого слуха и настойчивого желания учиться пению сделали свое черное дело. Помню, когда потом мы собирали свою дворовую бит-группу, буквально силком хотели затащить его к себе, но так ничего и не вышло. А сколько мы с Сашкой пропели песен, кто бы только знал! Комкая старый пожелтевший сборник без нот, одни тексты (он и сейчас со мной, без обложки и начальных страниц), мы часами распевали народные и революционные песни. Как жаль, что для Саши этим все закончилось.
Еще одно событие, которое ярко отложилось в моей памяти - приобретение баяна. Это был первый музыкальный инструмент, появившийся в нашей семье. Странно, но мой отец, с детства тянувшийся к музыке (во время войны он сам изготовил простейший музыкальный инструмент, что-то вроде балалайки), решился приобщить детей к миру прекрасного, когда нам с Володей было по 13-14 лет и начинать обучение музыке было уже поздно. Тем не менее это был настоящий фурор, когда баян буквально переходил из рук в руки - каждому хотелось потрогать блестящие кнопки, лакированную поверхность, подергать за меха и услышать вожделенный густой и бархатный звук. Правда, так продолжалось довольно недолго и после за баяном приходилось сидеть преимущественно мне, как наиболее терпеливому. Ходил как-то к нам один знакомый, Слава Бескоровайный. Он и стал неожиданно моим первым учителем музыки (тот самый киевский вальс я перенял у него). Интересно, как он подбирал басы к исполняемым мелодиям: разумеется, все это происходило на слух, но было у него одно негласное правило - первые ноты на обеих клавиатурах должны быть одинаковыми. Долгое время я силился ему следовать, но у меня мало что получалось, пока сам не разобрался что к чему.
Помню первый электрофон в своей жизни. Его принесла соседка Элла, что жила этажом выше. Электрофон был притягательно красив, хотя и напоминал внешне обычный жесткий портфель с ручкой. Верхнюю крышку его с прикрепленным на ней динамиком можно было отсоединить и установить в любом положении. Этим он выгодно отличался от своего механического предшественника - патефона, который так заразительно веселил моих родителей и родственников в дни праздничных гулянок на квартире бабушки Оли. Как сейчас вижу загадочный искрящийся взгляд дяди Стаси, лихо накручивающего пружину патефона, топот женских ног (в основном, отплясывали тетя Неля и моя мама), сопровождающийся беспрестанным пристукиваньем отцовских костылей и нестареющую мелодию “Рио-риты”.
Но главной достопримечательностью электрофона все же были пластинки. Маленькие, блестящие, черного цвета они сразу приковали мое внимание. С них на меня обрушился каскад бешеных ритмов “twist”-а и “rock&roll”-а, которые увлекли мою восприимчивую натуру и я надолго “заболел” звуками саксофона, барабанов и электрогитар. Мы с братом продали все накопленные спичечные этикетки и марки, а среди них были и редкие экземпляры из трофейного немецкого альбома, и купили детский ксилофон и настоящую, правда, пока не электрическую, гитару. Моя первая привязанность - баян - постепенно отходила на второй план.
Володя довольно быстро выучился играть на гитаре и ловко бренчал по струнам в компании сверстников, вызывая всеобщую зависть. Я же осваивал инструмент с трудом, мне не нравились “блатные” песни в три аккорда и к тому же во мне начала просыпаться тяга к сочинительству. Отчетливо помню лето девятого класса. Тогда я написал первую свою песню. У нее было “классическое” название - “Она не придет”, стихи также были написаны мной и, конечно же, по свежим следам первой и безответной мальчишеской любви (предметом обожания была известная в классе красавица Наташа Поздеева). Все это я держал в секрете от родителей и друзей и сейчас уже не помню, знал ли кто-нибудь об этой песне, кроме меня, как, в общем-то, не помню уже и саму песню.
С этой поры я начал понемногу писать песни и складывать их в свой заветный сборник.
В школе тогда все старшие классы поголовно, несмотря на запреты педагогов и родителей, были без ума от “Beatles” и “Rolling stones”, все собирались по три-четыре человека в бит-группы, лихорадочно доставая или изготавливая электрогитары (приличных инструментов в продаже не было и выкручивались, кто как мог) и неизвестно, какими путями добывая записи, часами сидели над магнитофоном, на слух заучивая чужеземный мотив. Я тоже не остался в стороне, волна захлестнула и меня. Вместе с Мареком Пуземским и Генкой Родиным мы сколотили собственную группу и выступили на школьной вечере со знаменитой пьесой “The House of the rising sun” (дом восходящего солнца). Играли мы еще что-то, но в-общем, репертуар у всех был примерно один, как и оригинал был один - английская рок-музыка. Время тогда было удивительное и скоротечное, в городе царил настоящий музыкальный бум, приезд каждого известного ансамбля вызывал взрыв эмоций, усиливал порыв к подражанию. Прилетели “Поющие гитары” - и весь город запел “Словно сумерек наплыла тень...” и битловскую “A hard day’s night”. Заглянули проездом “Czerwony gitary” - и все подхватили “Когда я иду, а навстречу ты”. Музыка лилась отовсюду - с улиц, дворов, с эстрадных площадок в парках, из раскрытых окон, - музыкой, казалось, был пропитан сам воздух. Тогда не считалось зазорным ставить проигрыватель на подоконник и включать его на полную громкость и я с особенной теплотой вспоминаю, как с окошка Ромиля Сираева звучала на весь двор популярная японская песня - “У моря, у синего моря”. Стояло лето 69 года и будущее представлялось нам прекрасным и безоблачным.
Помню, как я в первый раз спел под гитару - это было тем же летом, на практике, за год до окончания школы. Наш класс собрался в просторной деревенской избе, дело было вечером, настроение лирическое - как тут обойдешься без песни? Кто-то подтолкнул меня и я неожиданно оказался в центре внимания. Отказываться было поздно, пришлось петь. С большим трудом преодолевая смущение и стыд, стесняясь своего голоса, картавого и громкого, я запел подобранную на слух песню болгарского композитора Эмила Димитрова “Сигнал”.
Так состоялся мой вокальный дебют. Этим же летом мы с братом, его одноклассником по школе Игорем Стадником и Салаватом Хафизовым (когда-то он жил в нашем доме, потом переехал, но по-прежнему заходил к нам во двор) наконец-то собрали свою собственную группу, которая получила название “Голос ритма”. Какие только мы не строили планы, о чем только тогда не мечтали! Нас связывал юношеский романтизм и мы были полны воодушевления. Забывая об отдыхе и даже о футболе, мы увлеченно репетировали целыми днями напролет. Поздним вечером, смертельно уставшие и оглохшие от шума электрогитар и барабанов, мы вываливались на улицу подышать свежим воздухом. В голове гудит, подушки пальцев в мозолях, а нам хоть бы что - разыгравшееся воображение уносит нас в манящее будущее, где мы играем на большой сцене, а вокруг ослепительно яркий свет, мигающие прожекторы, возбужденный зрительный зал... Разве сейчас можно подсчитать, сколько времени я просидел, склонившись над магнитофонной приставкой “Нота” и напрягаясь из последних сил, упрямо подбирал на слух аккорды к очередной битловской песенке? Каждая мелодия таила для меня тогда бездну находок и радостных открытий, все было вновь, свежая музыкальная память жадно впитывала новые аккорды, ходы и обороты, усваивая их без особого труда. И кто знает, может именно такое, фанатическое упорство и позволило мне уже через год-полтора довольно легко определять гармонии эстрадных и любых других песен. Позже, будучи на третьем курсе авиационного института, когда я самостоятельно приступил к изучению учебника гармонии (имени автора уже не помню), просиживая над ним в читальном зале городской библиотеки им. Н.Крупской, оказалось, что многое мне уже известно, как например, кадансовый оборот, некоторые разрешения, движения голосов (к тому времени у меня был собственный небольшой опыт раскладки мелодии по голосам, я частенько писал дуэты и трио для своего ансамбля). Что-то беспрестанно двигало меня, подталкивало в музыкальном развитии, и шаг за шагом я постепенно осваивал азы музыкальной грамоты. Сейчас с улыбкой вспоминаю свои первые нотные каракули - это было в августе 1971 года, в Кировской области, под Кирсом (в шутку мы называли его Краем Исправительных Работ Студентов), где я работал в стройотряде. Я никак не мог понять, как эти черные, неказистые закорючки способны вместить в себя все очарование и красоту любимых мелодий, и долгое время им не доверял.
Тогда же я выучил первую пьесу для шестиструнной гитары, ее показал мне случайно заглянувший в наш студенческий лагерь Костя Рубинов, гостивший в тех краях. В ответ я подарил ему одну из своих песен.
Помню наше первое выступление на большой сцене главного корпуса авиационного института (мы открывали смотр самодеятельности механико-технологического факультета моей, самой “забойной” по тем временам, песней “Молодежная”). Мне, тогда еще десятикласснику (Игорь Стадник поступил на первый курс и наш ансамбль пригласили для участия в смотре), не забыть тех томительно-леденящих душу мгновений, когда со скрипом раздвигается тяжелый бархатный занавес, в глаза резко и слепяще бьет свет прожекторов, а впереди - проваливающаяся черная пустота, за которой с тревогой угадывается океан зрительного зала. Все, думаешь, кончено, мы пропали, но не успеешь испугаться, как уже несется музыка, гремят барабаны, и ты вливаешься в общий поток, не разбирая уже ни ритма, ни тональности.
Впоследствии было много приглашений и концертов на разных сценах, чаще мы, конечно же, играли на танцах, и сегодня особенно приятно вспомнить выступление в оперном театре, где артистическая публика благосклонно отнеслась к молодежной бит-группе, выделив мелодию моей песни “Звезда”. В нашем репертуаре она была единственной песней, текстом для которой послужили не мои стихи (в то время я писал их без счета и все в одном и том же ключе - я ушел, ты пришла - иногда наоборот), а стихи Михаила Лермонтова. В довершение к моей необычайной дерзости, когда стихи оказались коротки, я, ничтоже сумняшеся, дописал окончание стихотворения и, таким образом, стал соавтором.

Вверху одна горит звезда.
Меня она манит всегда.
Мой взор к себе она влечет
И с высоты мне радость льет.
Таков же был тот нежный взор,
Что я любил судьбе в укор.
Но мук моих он знать не мог
И как звезда он от меня далек.
Усталых вежд я не смыкал
И без надежд к нему взирал.

Это - Лермонтов, а это я :
Я, думал, счастье мне придет,
Но вышло в жизни все наоборот.

Как видим, вполне логичное завершение в духе юношеского максимализма. Правда, тут нет поэзии, но об этой потере я сожалел менее всего.
Во время учебы в институте меня не покидала мысль получить музыкальное образование и я дважды, в 1972-73 годах, порывался поступить в училище искусств. Музыкальной школы за спиной у меня не было и поэтому мне оставалась одна дорога - в хоро-дирижерское отделение, куда принимали без музыкального образования. В первый раз меня просто не допустили к экзаменам, мотивируя отказ тем, что у нас, в Советском Союзе, нельзя учиться одновременно в двух учебных заведениях. На следующий год я опять решил попытать счастья, но теперь действовал умнее. Так как мой аттестат зрелости об окончании средней школы лежал в отделе кадров института, я решил использовать свидетельство об образовании, которое выдается после восьмилетней школы. Прослушивание я выдержал удачно, на четыре и пять, но срезался на собеседовании. Меня спросили, поеду ли я в деревню. Я замялся, задал дурацкий вопрос: - А зачем? - и влип в пустую дискуссию. Лишь позже я понял, что это был обычный провокационный вопрос (надо ли объяснять, что в училище принимали преимущественно по географическому признаку). Короче, за диктант по русскому языку мне выставили тройки, хотя в школе я ниже четверок никогда не получал, и в итоге я не попал в заветное число студентов.
Одним из знаменательных событий в моей жизни было появление пианино. Как я уже отмечал, в нашем доме никаких музыкальных инструментов не было, кроме баяна. Выучив два-три вальса, я к нему быстро охладел и все оставшееся время проводил с гитарой. Но тогда ей худо-бедно владели все, мне же нужен был солидный инструмент, на котором можно было удобно выстраивать голоса, подбирать аккорды и, вообще, тогда мне казалось, что музыкант, не умеющий играть на фортепиано - не музыкант. В общем-то, так оно и было на самом деле, ребята, окружавшие меня, почти все имели музыкальное образование, один я был неуч. Потерпев фиаско при поступлении в училище искусств, я решил заняться своим образованием самостоятельно. Купить пианино мне было не на что (жили мы у родителей довольно скудно) и я взял его напрокат на стипендию, за шесть рублей в месяц. Как мы везли пианино, затащив его на кузов самосвала - об этом надо рассказывать отдельно, думаю, про это еще помнят и мой брат, и Салават, которые принимали в этом деле самое прямое участие. Два года потом я усердно колотил по клавишам, вызывая живой интерес соседей, которые поневоле становились свидетелями моих непрекращающихся ежедневных упражнений. Но главное, что вместе с окончанием третьего курса я сумел пройти и разучить все задания за первый класс музыкальной школы по фортепиано (это в двадцать-то лет!), наконец-то разобравшись с ненавистными мне нотными крючками. Если бы я столько занимался, сколько ты, я давно стал бы гением, - заявил мне однажды Салават. Я же не замечал времени, просиживал за пианино часами, мне было жутко интересно, хотя каждое занятие, а я занимался в день по полтора-два часа, буквально изматывало меня и спина моя не просыхала от пота.
Вообще, в то время я много сочинял и пробовал, мой неуемный и упрямый характер не давал мне покоя, до всего я хотел дойти своим собственным, доморощенным путем. Не всегда это приносило мне удачу. Вспоминается в связи с этим один характерный эпизод. На одном из смотров художественной самодеятельности авиаинститута я представил на суд жюри и зрителей аранжировки популярных песен - “Дрозды” Шаинского и “Олесю” И.Лученка. Собрав вокруг себя полюбившихся студентам исполнителей - Сергея Самохвалова, Мишу Мульменко, Люсю и Сашу Жаворонковых, я организовал два вокальных трио. Но если в первом случае красивый голос Самохвалова и достаточно традиционная обработка песни (это были “Дрозды”) легко завоевали симпатии публики и номер прошел дальше, на районный смотр, то второе трио вызвало разногласия в жюри. Причинами тому, как мне теперь кажется, помимо моего не вполне безупречного пения (первая партия в “Олесе” была моя), были нестандартные приемы голосоведения (слишком много в них было своего и неумелого). В конце концов, после долгих споров, жюри положительно оценило нашу работу, отметив яркое, эмоциональное и самобытное исполнение (это подтвердила и публикация в “Авиаторе”, вузовской многотиражке). Позже, от нашей “Олеси” пришел в восторг один пожилой режиссер с телевидения, который без промедления пригласил нас на запись своей программы. Мы были вне себя от счастья - нас поняли, нас поддержали. Особенно ликовал я - моя обработка понравилась профессионалу! Это льстило моему самолюбию. Но это состояние, к сожалению, продолжалось недолго. Подойдя к назначенному сроку в телецентр и просидев в фойе бесконечных три часа, мы вдруг с огорчением узнали, что запись уже закончилась и на нас не хватило эфирного времени. Никакими словами не высказать, какая обида разгорелась в наших сердцах! Не скрывая своего возмущения, мы с шумом покинули телестудию.
Таковы были мои первые музыкальные университеты. Круг интересов быстро расширялся, в моей жизни появилась поэзия - Твардовский, Бунин, cимфоническая музыка - Мусоргский, Даргомыжский; неожиданно для себя я открыл Достоевского и он буквально перевернул мое мировоззрение (это случилось летом в 1973 году после просмотра по телевизору пырьевского фильма “Братья Карамазовы”). Что-то необратимое происходило в моей душе, и как ящерица, сбросив старую кожу, живет в ожидании очередных перемен, так и моя душа, утратив очарование от прежних ощущений и чувств, устремилась наощупь вперед, к новым и свежим впечатлениям и переживаниям. Я снова подолгу просиживал за гитарой, но теперь меня увлекла, с головой поглотила игра пальцами, без применения медиатора, настоящий аккомпанемент, какой звучит при исполнении романсов. Меня вдруг захватила фантастическая возможность одновременного ведения мелодии и сопровождения и я принялся разрабатывать неразвитую правую руку, не жалея своих пальцев. Впервые я всерьез учился классической игре на инструменте, который, как мне казалось, я хорошо знаю. Раздобыв самоучитель под редакцией Маттео Каркасси (его дал мне Салават Хафизов), я приступил к занятиям, слава богу, упорства мне было не занимать. Первую часть я прошел достаточно быстро, вторая, сплошь состоявшая из этюдов повышенной сложности, долго не поддавалась. Когда же технические успехи стали ощутимыми, что-то во мне неожиданно сломалось и интерес к испанской гитаре пропал. Занятия по самоучителю стали мне в тягость и я уже принуждал себя заниматься, отсиживая положенных полтора часа в день. Этому неизбежно должен был придти конец. Так оно и случилось в апреле 1975 года, когда я вышел на дипломное проектирование.
Свалившаяся на голову женитьба почти на три года отодвинули увлечение музыкой и лишь в марте 1978 года я опять взял в руки гитару. Первая песня, которую я написал после долгого перерыва, была “Морошка” на стихи Николая Рубцова. Спустя одиннадцать лет, вместе с другими песнями и романсами она вошла в пластинку, выпущенную на фирме «Мелодия» при поддержке Уфимского моторостроительного объединения, где я проработал пятнадцать лет. До сих пор помню судорожное свое состояние, когда, не чувствуя ног, я летел на грохочущем трамвае домой, все еще не веря, что техсовет завода дал добро на выпуск моей пластинки. Но уже через три месяца я пел в Москве, в кирке, протестантской церкви, что в семи минутах ходьбы от памятника Юрию Долгорукому и где записывали свои пластинки Сергей и Татьяна Никитины, Александр Розенбаум и Владимир Высоцкий. Это было как сон. Таинственное, средневековой молчаливой архитектуры здание стояло посреди Москвы, разрезая небо непокорным шпилем и я с благоговением проходил на запись в громадный соборный зал, предназначенный для молитвы и торжественных органных месс. Опыта у меня не было никакого и я писался второпях, подгоняемый доброжелательным звукорежиссером, так что для прослушивания времени не осталось и пластинка вышла в свет такой, какой была записана за два с половиной декабрьских вечера.
Сейчас, когда за плечами почти двадцатилетний опыт работы над романсом и песнями, их накопилось около полутора сотен, уже и не знаю, правильно ли я поступил, связав свою жизнь с музыкой. Музыка стала моим неразлучным и радостным спутником, поддерживая и вселяя веру в неуничтожимость земной красоты, доказывая всем своим существом, что жизнь прекрасна.










Васькин навес

В одной из половиц большой комнаты, где стоял круглый обеденный стол желтого цвета и под которым мы часто играли, спрятавшись от взрослых, было проделано небольшое, размером с десертную тарелочку, отверстие. Прикрытое металлической решеткой, оно, по всей видимости, служило вентиляционной трубой, не давая гнить отсыревающим доскам, и я, прислонившись вплотную к решетке, подолгу, до рези в глазах, рассматривал, что там внутри. Из отверстия шел теплый, душный воздух, что-то тихонько скреблось и попискивало. Мама говорила, что это мыши, и я представлял себе большое мохнатое животное, с тапочек величиной, с длинным серым хвостом и острыми зубами и невольно пугался собственной фантазии. Первое время мыши часто беспокоили нас, выходя по ночам и беззастенчиво разгуливая по кухне и коридору в поисках неосторожно брошенных остатков пищи. Мама плотно закрывала все двери, убирала подальше съестное, пряча его под замок, раскладывала по вечерам отраву, строго-настрого запрещая к ней подходить, но история повторялась и наутро там и тут виднелись следы ночных похождений серых разбойников. Терпеть это дальше не было мочи и родители раздобыли кота, небольшого серого котенка, несмышленого и пушистого. Попав в незнакомую обстановку и принюхавшись, он выгнул спину дугой, взметнул свечой хвост и грозно зашипел на невидимого противника. И работа началась. Каждое утро я находил на кухне возле газовой плиты одну, а то и две, дохлых мыши и рядом, неизменно в прекрасном настроении, по-боевому катающегося на спине и не подпускающего никого к своей добыче котенка. Как-то я проснулся ночью от страшного грохота, доносившегося из кухни. Я выбежал на шум и моим глазам представилась невероятная картина - взъерошенный, весь в крови, котенок сцепился в объятиях с громадной, больше его самого и отчаянно визжащей, матерой крысой, так что трудно было разобрать, кто кого поймал. Рядом суетился испуганный отец, пытаясь достать крысу костылем и облегчить участь нашего защитника. Наконец ему это удалось и деревянный костыль со всего размаху опустился на голову обреченной крысы. Ночная схватка закончилась и котенок пошел под стол зализывать свои раны.
После этого случая мыши навсегда исчезли из нашей квартиры. Однако, спустя некоторое время пропал и наш кот. Где только я не искал его - и во дворе, и на улице, в помойке и за сараями - все безуспешно. Я никак не мог понять, почему он ушел от нас, ему ведь было хорошо с нами и меня не устраивали объяснения взрослых, будто он гуляет с кошками - это же неинтересно! Я уже почти забыл его, как вдруг однажды ранним августовским утром меня разбудил тонкий, леденящий спину, скрежет по оконному стеклу. Я открыл глаза и увидел нашего кота, стоящего во весь рост на подоконнике и отчаянно царапающего лапами окно. Вскочив с постели, я впустил его в комнату. Грязный, испачканный, он громко и настойчиво мяукал и сразу же побежал на кухню, туда, где прежде стояла его тарелка с едой. Посмотреть на возвратившегося Ваську (не придумав ничего лучше, мы назвали кота Васькой, отец же всегда звал его Васесуали Лоханкиным) сбежались все домашние. Радость была всеобщая.
Чтобы подобное не повторилось, и Васька больше не убегал, мама, по совету опытных людей, отнесла кота в ветеринарную клинику, где его оскопили, лишив последнего кошачьего удовольствия. Теперь он подолгу и неподвижно сидел в комнате, в тепле, и без сожаления глядел на далекий и недоступный ему внешний мир, где бушевали страсти и древние инстинкты, которых отныне он не чувствовал и не понимал.
Зато мы с братом были вполне счастливы. Все свою нерастраченную энергию Васька отдавал нам, часами играя и потешая нас своими неутомимыми выходками, демонстрируя при этом ловкость и недюжинную силу. Он мог свободно с места взять метровый барьер, на лету подхватывая лакомые кусочки, которые мы с братом наудачу бросали в воздух, в два прыжка преодолевал высоту старого шифоньера, отталкиваясь и безжалостно располосовав задними лапами его боковую стенку, служившую подпорой, и забравшись наверх, успокаивался и не спеша укладывался спать, безразлично и надменно глядя на всех со своей недосягаемой высоты. Ничто не могло нарушить его безмятежного и глубокого сна, разве что приход хозяйки, нашей мамы, которую он чувствовал задолго до поворота ключа в замочной скважине и с громким, на всю квартиру, требовательным мяуканьем бросался ко входной двери, выпрашивая мясо или рыбу. Точно так же ждал он и нашего возвращения с рыбалки, когда мы с братом, соревнуясь, наперегонки бросались к кухне, каждый стараясь первым угостить нашего общего любимца. Вася пренебрежительно и осторожно обнюхивал улов и недовольно покосившись, отходил в сторону. При нас он ел неохотно и любил заниматься этим в одиночестве, аккуратно отгрызая у рыбок головы. Он вообще вел отстраненный образ жизни и у него не было постоянных друзей. Всех других кошек и собак, случайно оказавшихся в квартире, он встречал недружелюбно и воинственно, показывая всем своим видом, кто здесь хозяин и незамедлительно вступая с ними в драки. Надо сказать, что Васька был бесстрашный и боевой кот и никому не давал спуска. Любимым местом его пребывания во дворе был бетонный навес над третьим подъездом, вплотную примыкавшим к нашему кухонному окну, через которое он и выходил на прогулку. Это была его исконная территория, куда он близко никого не допускал. Всех чужаков он тут же немилосердно прогонял, сшибая одним ударом лапы, и все коты в округе знали нрав и силу Васьки, не рискуя лишний раз испытывать на себе его терпение.
Однажды по водосточной трубе на навес спустился погулять важный соседский кот. Васька в это время отдыхал, разлегшись под кухонным столом и погрузившись в сладкую дрему. Вдруг его точно толкнули - он вскочил и пулей вылетел на навес. Похоже, соседский кот ждал этого и появление Васьки не было для него неожиданностью. Некоторое время коты ходили друг возле друга, выгнув спины и примеряясь к борьбе, злобно и устрашающе вопя. Ударив несколько раз друг друга передними лапами, будто знакомясь и соблюдая кошачьи нормы приличия, они наконец сцепились и покатились яростным и шумным клубком. Поединок начался. Одно время трудно было сказать, кто победит, силы были примерно равны, и только шерсть веером разлеталась в разные стороны. Однако, спустя минуту силы чужака стали ослабевать, сказывалось отсутствие опыта и необходимой практики, и он начал заметно сдавать. Васька наступал, неумолимо тесня противника к краю навеса и желая сбросить его вниз, на землю. На шум выглянула соседка и всплеснув руками, запричитала, зовя к себе своего ненаглядного и поливая заодно проклятиями Ваську, и нас, его хозяев. Услышав родной голос, соседский кот жалобно мяукнул и ретировался на свой балкон.
Так закончилась еще одна попытка поколебать авторитет Васьки, за которым во дворе прочно закрепилась громкая и непобедимая слава.
Вся жизнь Васьки прошла на этом навесе - открыв для себя это пристанище, он каждый день, как на вахту, забирался на него и сидел часами, спускаясь лишь по необходимости. Что он находил в этом занятии - не знаю, на улицу он выходить боялся и навес был для него, по-видимому, одним из немногих развлечений, украсивших однообразные и неспешные будни одинокого кота.
По вечерам, готовясь ко сну и лежа в постелях, мы с Володей с нетерпением ждали появления кота в нашей комнате. Васька выныривал из темноты неожиданно, бесшумно ступая мягкими лапами и протяжно мурлыкая, небрежно оглядывался и делал свой выбор. Счастливчик долго тормошил его, гладя и целуя, и в конце концов укладывал спать с собой под одеяло. Этого Васька терпеть не мог, долго не успокаивался, ерзал, передвигаясь под одеялом, наконец вылезал и устраивался в ногах - это было его постоянное и привычное место.
Шли годы, пролетая незаметно и радостно, я закончил школу, поступил в институт, но, возвращаясь домой, по-прежнему встречал меня у двери Васька. Только не подбегал, как раньше, и не терся у ног, мурлыкая, а стоял поодаль или лежал, устало и отрешенно глядя куда-то в сторону. Он уже не выходил на навес, а сидел на окне, в проеме форточки, и тихо подрагивал голосом, беспомощно мяукал, завидя издали голубей или воробьев. Ему шел второй десяток, возраст, редкий для котов, и беззубый и больной, он уже не мог переваривать пищу, его все чаще рвало и тошнило и он уходил в дальнюю комнату, сторонясь людей и шумного общества. Мама стала готовить ему отдельную еду, протертую жидкую кашицу, и кормила его с ложечки, как маленького. Васька принимал ее ухаживания, пытаясь отблагодарить мурлыканьем, но вместо приятного мелодичного пения у него выходило сиплое и сухое, прерывистое кашлянье. Жизнь уходила и Васька, кажется, это хорошо понимал.
Через два года, не дотянув немного до двадцати лет, Васька тихо умер во сне, окоченев и свернувшись последним клубком, был похоронен во дворе, возле отцовского нового гаража, при въезде со стороны улицы Кирова, При строительстве Дома Союзов, вставшего на месте Александровской церкви, все вокруг перерыли, облагораживая окрестности, перекопали трактором и могила затерялась, так что я и не и знаю, где теперь наш Васька и как мне его искать.






















Необычная просьба

По долгим, нескончаемым зимним вечерам, когда солнце выкатывалось на каких-нибудь три-четыре часа и опять уходило, погружалось в бесцветное холодное марево, заполнившее собой весь горизонт, мы собирались вместе в одной комнате, хотя давно уже жили в трехкомнатной квартире, и каждый чем-нибудь занимался - мама штопала старые носки, отец, отставив мольберт в сторону, беспокойно и шумно читал газеты, что-то выписывая себе в тетрадку, мы с братом играли в шашки и рисовали. Как все мальчишки, мы рисовали войну, о которой много слышали от старших. Была у нас тогда в доме книга "Штурм Берлина", составленная из рассказов, свидетельств и воспоминаний очевидцев тех далеких героических событий. Мы зачитывались ею без памяти, но главное, что нас в ней интересовало - рисунки, которых в книге было множество, собственно, они и представляли основную ценность книги. Мастерски и вдохновенно выполненные карандашом и тушью, рисунки несли в себе живую остроту подлинных переживаний и необычайно увлекали наше воображение, с них мы брали пример, пытаясь так же подробно, со знанием технических деталей, нарисовать взметнувшийся к небу взрыв от мины, горящий танк, кусок разрушенной стены и за ней - лежащего с пулеметом солдата. Помню, заходил как-то к нам Сергей Краснов с кипой рисунков, аккуратно и плотно уложенных в папку, перетянутую тесемками. Разложив бумажные листы по полу и склонившись над ними, он спокойно выслушивал скупые замечания отца, а я бесцеремонно ползал между ними, мешая их беседе, и не мог оторвать восхищенного взгляда. Сергей казался мне фантастическим рисовальщиком, лучше нарисовать было невозможно.
Когда рисовать надоедало или имевшиеся тетради были все исписаны, я принимался лепить из пластилина, которого было в доме навалом и он никогда не кончался (пластилином была вымазана буквально вся квартира - от пола до потолка). Перечитав еще до школы всего Фенимора Купера, я загорелся вылепить зоопарк. Тапиры, слоны, крокодилы, жирафы, муравьеды, гиены, пантеры, носороги - в считанные дни на куске картона выросла целая пластилиновая кунсткамера, сплошь заполненная представителями далекой африканской саванны, где частенько бродило мое восприимчивое детское воображение, напоенное чтением приключенческих книг (после Купера я жадно и безоглядно проглотил Буссенара, Стивенсона, Хаггарда и Майн Рида). Часами я упрямо вылепливал фигурки животных при тусклом свете однолампового плафона, не выходя на улицу, пока, наконец, работа не была закончена. Моя увлеченность так растрогала отца, что вскоре зоопарк был выставлен в фонде на выставке детей художников, где, кажется, получил какой-то приз.
В ту осень, долгую и ненастную, ночевала у нас бездомная женщина с двумя детьми. Понимая, как невыносимо жить, скитаясь из угла в угол, мама пожалела несчастную, пустив ее временно на ночлег. Женщина приходила поздно вечером, мама кормила детей остатками ужина и стелила на полу, возле печки, где было теплее. Никто не заметил, что дети этой женщины были больны желтухой, сама женщина, по-видимому, опасалась сказать об этом, боясь потерять крышу над головой, и в итоге, спустя несколько недель, мы с братом оба очутились в заразной больнице на Запотоцкого, неподалеку от парка Якутова. Несмотря на отчаянное сопротивление, нас безжалостно обрили наголо и поместили в палату, где каждый день делали уколы и поили ненавистной смесью из бычьей крови. Болели мы долго и тяжело, в больнице я вдобавок заразился корью и пролежал в беспамятстве несколько дней в изоляторе с температурой под сорок. Когда кризис миновал и организм пошел на поправку, вереница дней потянулась невесело и тоскливо и вот тут пригодилась коробка с пластилином. Я сидел на больничной кровати, поджав под себя ноги и укутавшись в одеяло, и мял послушный комок, превращая его то в дерзкую и коварную пантеру с горящими глазами, то в богатыря с палицей, то в домашнего кота Ваську, который остался ждать меня дома, и душа моя успокаивалась.
Спустя пять или шесть лет я снова попал в ту же больницу. Врач скорой помощи обнаружил у меня геморрагическую лихорадку и потребовал незамедлительно изолировать от домашних. Как потом выяснилось, он ошибся, приняв в спешке крайне тяжелую форму ангины, которой я обычно болел несколько раз в год, за опасное инфекционное заболевание. Палаты были переполнены и меня положили в коридоре. Лежать подростку в больнице, одному, без друзей и родных - непростое испытание, я вспомнил про пластилин и увлечение разгорелось с новой силой. На моей тумбочке, стоявшей в проходе, появились первые вылепленные фигурки, когда рядом остановился молодой врач, повидимому, студент, и с любопытством разглядывая мои творения, вдруг спросил:
- А голую женщину слепить можешь?
Я смутился и покраснел. Вопрос застал меня врасплох - мне шел тринадцатый год и я не мог без волнения смотреть на женщину, ощущение страшной и непонятной тайны мучило меня, подогревая любопытство. У отца в маленькой комнате, на верхней полке среди множества наваленных книг, скрытых от постороннего взгляда, лежали тонкие красивые журналы в глянцевой обложке, которые он нам никогда не показывал. Журналы были иллюстрированы эпизодами из зарубежных фильмов и почти в каждом из них присутствовали изящно полураздетые женщины. Я обнаружил это случайно, когда искал книгу Буссенара "Похитители бриллиантов", и с тех пор, всякий раз, когда дома никого не было, забирался один в комнату и листал запылившиеся страницы, тайком рассматривая запретные фотографии.
- Ты что молчишь? Никогда не видел обнаженных женщин?
- Видел.
- Значит, ты мне слепишь ее? У тебя здорово получается. Я зайду послезавтра утром, после обхода.
Несколько дней подряд, скрывая от сиделок и больных, порою под одеялом, в темноте, я лепил женщину первый и последний раз в жизни, воображая себя настоящим скульптором. Собрав весь свой пластилин в один большущий ком, я тщательно разминал его, отделяя небольшие кусочки и прилепляя их по необходимости, и бесформенный кусок постепенно терял свои очертания, все больше превращаясь в трогательную женскую статуэтку и приобретая волнующие и округлые формы. По вечерам я доставал ее из тумбочки и любовался, старательно разглядывая и удивляясь, как мне это удалось сделать.
А врач все не приходил. Наверное, он просто пошутил и уже забыл про свою просьбу, а я все ждал его и обида навязчиво стучалась в мое сердце. Как же так, я сдержал обещание, приготовил ему подарок, торопился успеть к сроку, а он забыл! Да этого не может быть, не должно быть!
Прошло несколько дней, меня перевели в отдельную палату и вскоре медсестра радостно шепнула, что меня выписывают. Признаться, меня это ничуть не обрадовало - я все еще ждал своего заказчика, и, честно говоря, мне хотелось, чтобы меня похвалили. Самое обычное желание, а для чего же еще я лепил свою статуэтку!
И он пришел, пришел прямо в день выписки и, загадочно улыбаясь, попросил показать ему работу. Реакция его превзошла все мои ожидания.
- Да ты настоящий мастер, кудесник лепки! Как живая! Где же ты этому всему научился?! - воскликнул он, держа в руках мою статуэтку.
- Вы все врете, все! Я вам не верю, вы просили меня, я сделал! Чего еще вам от меня нужно!
Сам не понимаю, что случилось со мной в ту минуту - слезы брызнули у меня из глаз и я заплакал, отвернувшись к стенке и закутавшись в одеяло с головой.
- Да что с тобой!? У тебя, правда, здорово получилось. Можно, я ее с собой заберу?
Он как будто не замечал моего взволнованного состояния.
- Бери. Куда же я ее понесу, - всхлипнул я.
- Спасибо. А ты не расстраивайся, слепишь себе еще лучше. Ты обязательно должен стать скульптором.
Он потрепал меня по плечу и быстро ушел, неся в кармане мою работу, а я с тоской смотрел ему вслед, чувствуя, что больше не буду заниматься лепкой и уж точно никогда не стану скульптором.

Баба Мариша

Каждый раз, когда мы с братом, суетясь и устраивая по квартире невообразимую беготню, собирались на рыбалку, перед нами вставал один и тот же вопрос- где взять червей? Во дворе их взять было негде, всюду глина или асфальт, разве что за сараями, где еще осталась нетронутой полоска грязной, но живой земли, и Володя, не доверяя мне это ответственное дело, лопатой, а чаще подвернувшейся под руку палкой, упорно копал слежавшуюся землю, выуживая оттуда жирных бесцветных червей. Малопригодные для рыбной ловли, они почти ничем не отличались от своих ленивых дождевых собратьев и не приносили хорошего улова. Проще было добыть мух - они-то всегда обеспечивали надежную поклевку, правда, шла в основном второсортная бакля (баклешка, как мы ее называли), реже сорожняк или чехонь. Мух приходилось ловить везде - дома, на улице, но больше всего их было на помойке - большом кирпичном сарае, куда жильцы нашего дома выносили мусор. Зеленые навозные мухи не годились (были слишком большими) и мы ловили мух поменьше, отрывали им головы и еще живых, копошащихся вталкивали в спичечный коробок. Мой брат в совершенстве овладел искусством ловли, невозмутимо хватая их на лету сложенной в щепоть ладонью, я же долго не мог этому научиться, проводя порою весь день за никчемным занятием, тогда как Володя легко набирал полный коробок за полчаса.
И все-таки нет большего счастья и гордости для мальчишки, отправляющегося на рыбалку, чем ощущать в кармане жестяную банку с тонкими и длинными красными червями, долго сохранявшими живучесть и поэтому прочно державшими первенство среди прочих других наживок.
На окраине двора, вернее, на его обочине, где вплотную к дому подходил частный сектор, пели по утрам петухи и беспрерывно лаяли собаки, защищая имущество своих хозяев, стояла одноэтажная деревянная изба под железной крышей. Там за высоким забором жила баба Мариша, сгорбленная черноволосая женщина, наводившая на меня ужас и смятение. Всякий раз, когда я шел в школу и проходил мимо ее дома, я невольно оглядывался на ворота и ускорял шаг, не желая столкнуться со злой и нелюдимой старухой. Ее глубокий, прожигающий насквозь чернотой взгляд пугал меня, завораживая неестественной силой и старческий, треснутый голос, звучавший неприветливо и раздраженно, обдавал холодом, заставляя поскорее уносить ноги. Баба Мариша жила одна и замкнутый образ жизни, повидимому, наложил на нее особенный, причудливый отпечаток.
Но было одно обстоятельство, притягивавшее меня к ее таинственному двору. Это был сад, точнее, привозимый для него навоз, где в великом множестве водились необходимые нам черви и ради рыбалки, ради возможности постоять на вечерней заре с удочкой в руках, таская из воды бойких полосатых окунишек, я был готов на любой поступок и преодолевая страх и робость, стучался в ворота бабы Мариши. Отчаянно и надрывно лаяла собака, гремя привязанной к ошейнику цепью, слышался шум, топот спускающихся по крыльцу ног, затем скрип приоткрывающейся двери и выглядывала настороженная голова, плотно подвязанная в любое время года теплым шерстяным платком.
- Тебе, мальчик, чего?
Уставившись неподвижно в землю, я еле слышно промямливал заученную просьбу - разрешения пособирать немного червей, протягивая в доказательство использованную консервную банку. Баба Мариша ощупывала меня недоверчивым взглядом и, убедившись в правдивости намерений, открывала дверь. Я проходил на задний двор, туда, где высилась гора свежепривезенного навоза, и присаживаясь на корточки, торопливо разгребал руками грязную прелую солому. Где-то далеко остался город с его заботами, шумом, бесконечной суетой, а здесь царила тишина, нарушаемая лишь порывами ветра и ответным звоном листвы благоухающего яблочного сада. Надо сказать, что сад хозяйка поддерживала в образцовом состоянии - всегда чисто, прибрано и вскопано, так что и не знаешь, где ступить. И это было настоящей бедой, ибо ребята с нашего двора частенько наведывались в сад, набивая мелкими, недозрелыми плодами многочисленные карманы и подолы рубашек. Баба Мариша встречала непрошеных гостей во всеоружии, и грозно размахивая палкой, гонялась за озорниками по всему саду, но ничего не помогало. Тогда она придумала спускать с цепи собаку. Встречаться с быстроногой, свирепой лайкой никому не хотелось и набеги прекратились. На исходе августа, когда яблоки созрели и тяжелыми, сочными гроздьями пригнули деревья к земле, свешиваясь за ограду и дразня любопытные взоры, ребята пошли на хитрость.
Лишь ранним утром выглянуло солнце, обозначившись вдоль горизонта тонкой розовой полосой, и прохлада начала понемногу спадать, уступая начавшемуся дню, мы с братом отправились к бабе Марише. За нами увязались еще трое, прежде не питавших к рыбалке особого пристрастия. Баба Мариша, увидев такую представительную компанию, удивилась (- Неужели все за червями? - недоуменно переспросила она), но, поверив на слово, пропустила всех. Дождавшись, когда хозяйка на минуту зашла в дом, ребята бросились подбирать падалицу, пряча ее по карманам и обтирая торопливо ладошкой, - в рот. Яблоки были необыкновенно вкусными и сладкими и мы совсем забыли про осторожность.
- Что ж вы делаете, окаянные? Разве можно так, без спросу!? - раздался над нами усталый, горький голос и сразу возникло напряженное молчание.
- Неужели бы я вам пожалела!? Все равно одной не съесть.
Мне стало вдруг так стыдно, что я почувствовал себя нехорошо - неожиданно закружилась голова и я едва не упал, удержавшись за стоявшую поблизости яблоню, хотя лучше мне было провалиться на месте. Баба Мариша говорила горячо и обидно, не стесняясь крепких выражений, что-то о мальчишеской чести и достоинстве, я слушал ее и думал, что она на этот раз совершенно права. Надо было попросить прощения, как-нибудь оправдаться и взглянуть бабе Марише в глаза, но я не мог этого сделать, ибо взгляд мой буквально прирос к земле. И открылось мне в ту минуту, что она совсем не злая, а жалкая и беспомощная, просто этого никто не понимает, не хочет понять. А я-то каков - разрушил тоненькую, хрупкую ниточку мира и согласия, которые только-только начали устанавливаться между нами!
- Забирайте ворованные яблоки и чтоб духу вашего здесь не было. Собаку спущу! - гневно закончила свой монолог баба Мариша и указала на ворота.
Мы не заставили себя долго ждать и пулей вылетели на улицу. На душе у меня было тягостно и неспокойно и я чувствовал себя предателем.













Школьное лето

Одним из самых ярких и сильных юношеских переживаний, всколыхнувших мою душу, была горькая и безответная любовь к первой красавице школы Наташе Поздеевой. Половина мальчишек нашего девятого класса была влюблена в нее и неудивительно - Наташа была стройной, худой блондинкой с роскошными волосами и насмешливым взглядом острых, с поволокой, серых глаз. Гордая и уверенная, она проходила мимо сбившихся в кучу растерянных ребят, вызывающе размахивая новеньким желтым портфелем, и десятки восторженных глаз смотрели ей вслед. Не помню, когда зародилось во мне это чувство, когда я впервые взглянул на нее и понял, что безнадежно погиб. Выведав окольными путями, где жила Поздеева, я кружил возле ее дома, подолгу не отнимая взгляда от задернутых шторами окон на третьем этаже, сквозь которые светился неизвестный мир, ставший вдруг мне родным и близким. Я не мог объяснить, что со мной происходило, так же, как и не мог разорвать неожиданно свалившиеся на меня путы. Позвонить и услышав в трубке голос, пригласить Наташу погулять - на это у меня не хватало решимости, и я боялся, что она мне откажет (где-то в глубине сознания я ставил себя значительно ниже, понимая, что мы не пара друг другу). Держась на значительном расстоянии, я провожал Поздееву в школу, стараясь не попадаться ей на глаза и оставаясь незамеченным - мне не хотелось, чтобы об этом узнали в классе.
Наташа сидела на соседней парте, за моей спиной, и я ощущал ее дыхание, слышал, как она шепчется с подружкой, скрипит пером по тетради. Этого было довольно, чтобы отвлечься от урока, и я улетал фантазиями далеко из класса, воображая себе то, чему никогда не суждено было сбыться. За окном шумела весна, ликующе пели птицы, звенела капель, а на душе у меня было мутно, легко и тревожно, как если бы я летел в пропасть. Я больше не принадлежал самому себе, а тому чувству, которое неотвратимо взяло надо мной верх, наслаждаясь своей властью. Как сказать девушке, что ты ее любишь? Ты, ничтожество, осмелился кого-то полюбить? Разве есть у тебя на это право? Кто ты такой, чтобы иметь это право? Уйти от этих вопросов было невозможно, они гудящим колоколом разрывали мою голову и я прятался от себя, как мог, отвлекаясь на все, что хотя бы немного помогало выкарабкаться из поглотившего меня болезненного тупика. Видимо, так и должна протекать первая любовь, бурная, свежая и всепоглощающая, как порыв ветра, как шум водопада, когда кажется, что жизнь вот-вот оборвется, тогда как, в сущности, она только начинается.
Будучи из обеспеченной семьи (как-то пронеслись слухи, что отец Наташи побывал в Канаде), Поздеева одевалась всегда со вкусом и вела себя независимо и раскованно. Я же был физически неловок, стеснителен, временами самонадеян и от этого попадал в смешные положения. Но если раньше я уходил в себя, сглатывая обиду вперемежку со слезами, то теперь бросался в бой, дерзко и решительно, чувствуя на себе подзадоривающий взгляд. Правда, бой этот был чаще словесным, ибо драться я не умел. Тяжелая, сковывающая робость наваливалась и движения становились беспомощными и неуверенными - ни при каких обстоятельствах я не мог ударить в лицо обидчику. После каждого такого случая я уходил домой обескураженным и расстроенным, понимая, что у меня нет никаких шансов и надеяться не на что. И все равно, каждая встреча с Поздеевой приносила мне радость и ожидание близкого счастья.
В июне 1969 года девятые классы проходили практику в одном из пригородных колхозных хозяйств. Нас разместили в сельской школе - просторной одноэтажной бревенчатой избе, мальчишек в одной половине, девчонок - в другой. Помню, один из ребят (кажется, это был Володька Рожнов), переодевшись в женское платье, хитростью проник на запретную территорию и вызвал там отчаянный переполох. Как сейчас вижу волосатые ноги, игриво выглядывавшие из-под коротенькой юбки, загадочную улыбку на вымазанном помадой лице и как его не узнали!? Это было веселое и суматошное время и только я держался в стороне. Вечерами, после ужина я отправлялся бродить по деревне, мимо брошенной и ржавеющей техники, одиноких, взъерошенных кур, тупо копошащихся в дорожной пыли и разноголосо ревущего стада, спешащего домой под безразличным кнутом пастуха. Меня тянуло к лесу, туда, где бы я мог постоять в тишине, наблюдая, как завершившее дневной круг солнце неторопливо садится, приближаясь к чернеющей полоске горизонта. Одному мне было спокойнее, можно было не отвечать на уколы и насмешки одноклассников и душа моя отдыхала и страдала в одно и то же время.
И надо же было такому случиться - кто-то из ребят узнал о моем увлечении гитарой и когда шумной толпой мы ввалились на девичью половину (уже не помню по какому поводу), громко, вслух, объявил об этом. Все оживились и, окружив меня, стали упрашивать что-нибудь спеть. Я не знал, что мне делать - играл я плохо, только-только начинал и очень стеснялся своих пальцев, не говоря уже о неумелом и картавом голосе. А главное, рядом сидела она, Наташа Поздеева, предмет моих бесконечных терзаний, и при ней я должен петь - да никогда на свете! Мне стало страшно, краска залила лицо, я уперся, наотрез отказываясь петь, но, когда буквально насильно сунули в руки гитару, пришлось подчиниться. Преодолевая бурную неловкость, не слыша собственного голоса, я запел популярную песню "Сигнал" болгарского композитора Эмила Димитрова. И едва закончил петь, опрометью бросился из избы, прочь от позора и унижений, которые, казалось, неотрывно преследовали меня. И лишь очутившись возле школьной ограды, в темноте, где меня никто не мог увидеть, я дал волю слезам и переполнявшим мою душу чувствам.
То лето стало для меня переломным - я написал первую свою песню. Слов и мелодии уже не помню, осталось лишь название - "Она не придет". В песне выплеснулось все, чем я жил последние месяцы и, видимо, это помогло душе пережить мучающие ее волнения. Когда же песня была написана, я никому ее не показал, спрятав текст песни в глубь стола, в особую папку.
Последующие события ворвались в мою жизнь, резко изменив ее - бит-группа нашего двора наконец-то приняла меня в свою команду. Я был на вершине счастья и по целым дням просиживал за магнитофоном "Нота", подбирая песни "Beatles" и "Czerwony gitary" на слух. Мы репетировали в заброшенном полуподвальном помещении, натащив туда гору всякой электроаппаратуры, гитары, ударную установку и сотрясая округу невероятным шумом и грохотом.
Последнее школьное лето головокружительно промчалось, отодвигая в тень недавние сердечные хлопоты.




























Нина


Я заметил её не сразу - среди шумной и празднично одетой молодежи, веселящейся под стремительные, бодрые такты танцевальной музыки, она ничем не выделялась - просторная голубая блуза, потертые обтягивающие джинсы и старенькие туфли-лодочки на босу ногу. Она сидела за соседним столиком, о чем-то непринужденно болтала с подружками и легко, заразительно смеялась. Её смех, переливчатый и звонкий, по-детски непосредственный, заставил меня обернуться, и мы неожиданно столкнулись взглядами. Простое лицо неправильной овальной формы с коротко остриженными волосами, забавный вздернутый носик и широко посаженные, чуть раскосые, светло-карие глаза - мимолетная встреча! - но что-то вдруг вздрогнуло в груди, словно повеяло родным и давно знакомым. Так бывает, когда посреди бесконечно тянущегося и примелькавшегося леса выхватит случайно взгляд стройную березу в прозрачно-легком зеленом наряде, трепетно и нежно дрожащую на ветру, и уже не оторвать, не отвести восхищенных глаз, не успокоить растревоженного красотой сердца, и всюду следишь за ней, словно в этой березке сосредоточилось сейчас все твое существование, смысл всей твоей жизни.
Видимо, я, задумавшись, на мгновение задержал взгляд, потому что девушка вдруг легко рассмеялась и, поднявшись, затерялась в толпе танцующих вместе с подружками.
В середине семидесятых одним из оживленных мест отдыха, куда по вечерам стекалась городская молодежь, было популярное кафе "Встреча". Всего за трешку здесь можно было неплохо отдохнуть, выпить сухого вина, заказать легкую закуску и поговорить по душам под аккомпанемент приятной и неназойливой музыки. Здесь царила непринужденная атмосфера веселья, радости и беспечности и поэтому, когда возник вопрос, куда идти, мы, не задумываясь, пошли во "Встречу". Повод с моей стороны был вполне значительный - окончание военных сборов на аэродроме под Балашовом. Я заканчивал четвертый курс авиационного института, где была своя военная кафедра и перед государственным экзаменом, который надлежало сдавать на пятом курсе, в ноябре, полагалось месяц отслужить в армии. Конечно, службой это назвать можно было лишь с большой натяжкой, но и те немногие испытания, которые нам, безусым студентам, подбрасывало институтское начальство, ни на минуту не оставлявшее нас своей опекой, надолго врезались в юношескую память. Помню, мне никак не удавалось идти в строю, мешала привычка горбиться, приобретенная во время игры в музыкальном ансамбле, и я все смотрел под ноги, вызывая на себя шквальный огонь ругани со стороны взводного. В конце концов меня отучили, походка моя изменилась и стала напоминать отдаленно военную выправку. Правда, ненадолго, после возвращения домой я снова ссутулился - вредные привычки укореняются глубже других.
- Очнись, Сергей! Заснул, что ли? - насмешливые умные глаза Салавата смотрели прицельно и изучающе.
- Да он уже кого-то присмотрел и скрывает, - засмеялся доброжелательно и беззлобно Ленька, мой давний школьный друг, студент-филолог.
- Ну вот, и помечтать уже нельзя, - попытался отмахнуться я.
- А кто нас сюда завел? Теперь не отвертишься, давай развлекай. - Салават, похоже, не на шутку заскучал. Он и раньше неохотно бывал в подобных местах, ему не нравилась вся эта суета, шум, толкотня. Будучи по природе лидером, он с трудом мирился с чужой инициативой.
- Да ну тебя, пойдем лучше танцевать, - предложил я.
- Ты же не танцуешь!? - отрезал Салават.
- Я же говорил - он себе кого-то выбрал! Покажи, а? - обрадовался Леонид.
Милые мои ребята! Как бы я хотел сейчас встретиться с вами, теми искренними и непосредственными, только начинавшими взрослеть, молодыми людьми, но тогда мне было не до них. Я лихорадочно искал рассеянным взглядом и никак не мог найти мою случайную знакомую, с которой, собственно, еще знаком не был. Кольнула неожиданно тревожная мысль - а что, если она ушла, ей что-то не понравилась и она ушла, пока я разбирался со своими друзьями? Мало ли что может не понравиться молодой девушке - музыка, обслуживание, может, просто испортилось настроение. В этот момент я вдруг почувствовал, что на меня кто-то пристально смотрит. Словно меня ударило током - я вздрогнул, повернулся и увидел ее. Плыла медленная, спокойная музыка оркестр играл битловскую "I love her", популярную в те годы мелодию, и мне на минуту показалось, что в зале никого нет, только мы одни - я и она. Будто в тумане, нащупывая дорогу между столиками, я подошел к ней.
- Разрешите пригласить вас на танец, - неуверенно произнес я.
- Попробуйте, - ласково улыбнулась она. - А меня зовут Нина.
И все закружилось, сплелось в одном невообразимо прекрасном, волшебном танце, нас куда-то понесло, завертело, и я уже не вполне понимал, что делаю, словно все это происходило не со мной, а с кем-то другим, незнакомым мне человеком, а я простой свидетель развернувшихся на моих глазах событий. До этого дня я не встречался с девушками, боялся подойти к ним, робел и смущался, встреча с Ниной перевернула мои прежние представления. Я не помню всего, что произошло в тот вечер, помню только, что с Ниной я не разлучался и, пересев за её столик, беспрестанно и шумно говорил, шутил, танцевал, неуклюже и радостно, потом кафе закрылось и я пошел её провожать. Мы вышли на улицу, стояла чистая августовская ночь, высокое небо было усыпано мириадами звезд, горели торжественно фонари, и было безлюдно и тихо. Город спал, завернувшись в ночную тишину, не мешая нашей молодости и неожиданному счастью. Мы долго гуляли по пустынным улицам, пока наконец не нашли пристанища в подъезде одного пятиэтажного дома, где, наверное, просидели бы, обнявшись, до утра, если не проходившая мимо какая-то пожилая женщина. Она вышла из темноты лестничной клетки, бросила в нашу сторону настороженный и осуждающий взгляд и что-то недовольно проворчала, мол, какая нынче молодежь пошла. Этого оказалось достаточно, чтобы мы очнулись от сладкого, дурманящего сна. Я взглянул на часы - было два часа ночи, и Нина заторопилась домой.
Я шел, бежал через весь город, не разбирая дороги, меня охватывал радостный и пьянящий восторг, а перед глазами была Нина, её открытое смелое лицо, которое смотрело на меня, ласково улыбаясь, и пронизывало своим лучистым добрым светом.
Возле самого дома, у палисадника, я остановился, прикованный пением какой-то пичужки, прятавшейся в кустах. Вокруг лежала глубокая, мертвая тишина, ни шороха, ни звука, только неровный свет от неподвижной желтой луны и посреди этого безлюдья птичка пела так радостно и вдохновенно, отдавая все свои силы, словно это была её последняя, прощальная песня. И так мне вдруг захотелось, чтобы это был соловей, непременно соловей, именно его пением должен был завершиться этот неповторимый и прекрасный вечер. Однако, сколько я ни приглядывался, никого не обнаружил, тем более, что вскоре все смолкло.
На следующий день мы встретились с Ниной у кинотеатра "Родина", как было условлено, в три часа. Солнце пекло беспощадно, укрыться в городе от усиливающейся жары было негде, разве что в густых, высоких сиренях, какие еще росли тогда возле кинотеатра, и мы пошли на Случевскую гору, поближе к прохладной, спасающей от зноя воде. На Нине было легкое короткое платьице, тонкий ветерок чуть развевал его, озорными штрихами завершая романтический портрет девушки, и Нина без конца и по любому поводу смеялась, заражая меня своим задором и настроением. Внизу, из-под моста, неожиданно вынырнул плоскодонный рейсовый теплоход "Москва" и мы, увидев его, быстро переключили на него свое внимание, воображая, что это мы плывем на нем, стремглав носимся по его горячей палубе, пьем в буфете шипучий лимонад. Это было приятно, особенно если учесть, что стипендию я потратил вчера, и в кармане у меня было всего два рубля. Взявшись за руки, совсем как дети, мы сбежали к набережной.
- Сережа, а ты со всеми девушками так быстро знакомишься?
- Не со всеми.
- Так я тебе и поверила. Ты парень со стажем, окрутить бедную девушку с первого раза - для этого нужен солидный опыт.
- Выдумываешь, сама силки расставила, вот я и попался.
- Конечно, надо было дома сидеть, ничего бы не случилось.
- А ничего и не случилось, так - погуляем и бросим.
Это была неправда - не было для меня сейчас человека дороже Нины, но сказать ей об этом я не мог.
- Какие облака плывут красивые, посмотри! Словно собачки, мягкие и пушистенькие.
- У тебя волосы мягче. А пахнут - прелесть!
- Убери руки, не видишь - люди смотрят.
- Пусть смотрят и завидуют нашей любви.
Вот я и проговорился.
- А ты что, влюбился в меня? C первого взгляда? А я думала, что такой любви больше не существует.
- Не существует.
- Вот и врешь, только что сам сказал, что влюбился в меня.
- Ни в кого я не влюблялся.
- А я и не знала, что ты трус, - в её голосе зазвенела обида. - Хватит, посидели.
Она шла впереди неожиданно резкой, решительной походкой, а я неровно семенил сзади, боясь поравняться с ней и навлечь на себя очередную вспышку гнева. Когда мы подошли к парку Матросова, я пробормотал:
- Ну, ладно, не сердись, пойдем посидим в парке.
- А я и не сержусь, с чего ты взял. Пойдем.
Стемнело, с реки потянуло предвечерней прохладой, и Нина молча прижалась ко мне, согреваясь, я обнял её и мы долго сидели на старой, заброшенной скамейке под плотной сеткой ветвей, защищающих нас от постороннего взгляда. Пахло мятой травой, приближающимся дождем и Нина была особенно внимательной в эти минуты.
Когда первые капли зашумели, запрыгали по притихшей листве, мы поспешно покинули укрытие и пошли к остановке автобуса. Ударил с сухим треском близкий гром, ослепляюще прорезав бездонно-черный небосклон, вспыхнула молния, затем другая, третья и как из ведра хлынул ночной дождь. Мы быстро и окончательно промокли, теряя всякую надежду встретить хоть какой-нибудь случайный транспорт.
- Пойдем ко мне, это здесь, недалеко, а то промокнем, - предложил я, поеживая плечами.
- Промокли уже. А дома кто?
- Никого.
- Ну, смотри, Дон-Жуан, только ненадолго, а то мне завтра на учебу рано вставать.

А потом она уехала на практику. Нина училась в госуниверситете, на пятом курсе физмата, и всем будущим учителям в сентябре нужно было отрабатывать педагогическую практику в одной из сельских школ, по выбору. Она уехала внезапно, не предупредив, я тосковал, не находя себе места в городе, ставшего вдруг чужим и далеким, а вокруг бушевала золотая осень, яркая и ликующая, выставившая напоказ все свое очаровательное многоцветье. Клены, тополя, березы, рябины в красочных, пестрых нарядах соперничали друг с другом, стараясь непременно попасться на глаза и некуда было деться от этого разыгравшегося не на шутку буйства отцветающей природы. Мне же это было не в радость, только сильнее щемило на душе и вечера тянулись бесконечно долго, один длиннее другого, терзая сердце свежими и еще не остывшими воспоминаниями.
Когда наконец на мой звонок в телефонной трубке откликнулся долгожданный голос, я, немея от неожиданной потери сил, вдруг подавленно замолчал.
- Алло, кто это? Сергей? Это ты? Алло, алло? Сергей! Конечно, ты, как же я сразу не догадалась. Как поживаешь, как твои дела? Не молчи, пожалуйста. Что с тобой, у тебя все в порядке?
Нина изменилась, это было заметно. Словно невидимая стена выросла между нами - она отводила в сторону рассеянно-пустой взгляд, стараясь не глядеть прямо на меня и всякий раз выскользала из моих нетерпеливых объятий, объясняя это плохим настроением и усталостью, и хотя она по-прежнему была весела и казалась беззаботной, я чувствовал, что это не так. Видимо, что-то произошло с того времени, когда мы виделись в последний раз, но об этом Нина не хотела со мной говорить. А может, все это выдумало мое потревоженное разлукой воображение?
- Нин, давай, махнем за реку на лодке.
- Как знаешь.
- Что - как знаешь.
- Ну,... поехали.
- Ты о чем думаешь?
- Так, ни о чем.
- Так я тебе и поверил. Что-нибудь случилось?
- Ну что ты пристал, ничего не случилось, слышишь - ни-че-го!

Через два дня мы отправились за город. Стояла тихая, безветренная погода, было тепло, а золотая осень уже считала последние деньки. Спустившись к реке редеющим перелеском, начинавшимся сразу за улицей Зорге, где жила Нина, я попросил встретившегося местного жителя перевезти нас на другую сторону.
Не знаю, чем меня всегда привораживала, тянула к себе вода. Её темные, бездонные глубины, таящие в себе множество нераскрытых тайн, её своеволие и неукротимый и властный темперамент, её женская податливость и ласка - все это тревожит и волнует, возле воды чувствуешь, как все в тебе успокаивается и замирает, точно реальность отходит на задний план, стираются грани происходящего и в этот момент, в тишине, особенно ясно ощущаешь биение своего сердца, о котором раньше и не вспоминал.
Нос деревянной лодки неуклюже и тупо ткнулся в пологий песчаный берег и сняв обувь, мы спрыгнули в холодную и чистую воду. Солнце поднялось уже высоко, отражаясь в беспокойной реке и ослепляя глаза ярким и пронзительным блеском.
Нина шла, задумавшись, глядя куда-то в сторону, утопая и шурша сухими, опавшими листьями. Молчал и я, перебирая в памяти прошедшие встречи.
- Скажи, Сережа, а ты кем станешь, когда закончишь учебу?
- Не знаю, Инженером, наверное.
- А тебе хочется стать инженером?
- Да как тебе сказать... По правде говоря, нет.
- А зачем же ты пошел в авиационный?
- А куда еще было идти? Не в БГУ же!
- А чем тебе плох наш университет?
- Деревня. Все его называют деревней.
Зря я это сказал. Похоже, Нина рассердилась.
- Сам ты деревня! Сказал тоже! Хотя, зря я пошла на физмат, скучно и неинтересно. Голова от этих формул раскалывается.
- Пошла бы на филологический - поэзия, любовные романы, приключения - красота! Почему ты не поступила на филологический?
- Да ты что! С моими-то способностями к языкам? Вот ты бы смог, наверняка. Как того поэта зовут, который родился со мной в один день, 10 октября?
Нина уже знала о моем пристрастии к поэзии.
- Бунин, Иван Алексеевич Бунин.
- А стихи, стихи прочти, которые раньше читал! - загорелась она.
- Да не умею я читать, не помню, забыл.
- Ну, прочти, прочти пожалуйста, я очень тебя прошу!
Почему она вдруг вспомнила о Бунине? Никогда прежде она не тянулась к поэзии, для девушек это довольно странно, для Нины, напротив, это было естественно. Может, просто совпало настроение, но почему сейчас, здесь?

И ветер, и дождик, и мгла
Над холодной пустыней воды.
Здесь жизнь до весны умерла,
До весны опустели сады.
Я на даче один, мне темно
За мольбертом, и дует в окно.

Я читал плохо, торопился, к тому же дикция у меня была невнятная, я картавил, но Нина всего этого не замечала.
- Дальше, дальше, не останавливайся.

Мне хотелося крикнуть вослед:
Воротись! Я сроднился с тобой!
Но для женщины прошлого нет -
Разлюбила и стал ей чужой.
Что ж, камин затоплю, буду пить,
Хорошо бы собаку купить.

- Прекрасные стихи.
Нина плакала, на её щеках обозначились две тоненькие струйки, которые заиграли, заблестели на ярком солнце.
- Не смотри на меня.
Я пошел собирать сухие ветки, сучья и, сложив костер, долго разжигал его, потратив впустую полкоробка спичек. Наконец пламя выпрямилось, приобрело острую, зловещую осанку и, обхватив лежащий на земле хворост, точно пляшущая змея, заработало в полную силу. Я нарезал колбасы, нанизал её кружочками на ивовый прутик и стал жарить. Когда импровизированный шашлык подрумянился, я протянул его Нине.
- Это тебе.
- Спасибо, Сергей. Знаешь, нам не надо больше встречаться.
- Почему? - меня словно качнуло в сторону.
- Все равно это ни к чему не приведет.
- А к чему оно должно привести?
- Не знаю, не приведет, и все. Разные мы с тобой люди, понимаешь, разные!
- Понимаю, одинаковых людей на свете не бывает.
- Что ты смеешься! Я серьезно, а он шутит!
Она вся напряглась и покраснела.
- Нина, я давно хотел спросить тебя, ты стала другой, не той, что прежде, - что-нибудь случилось?
- Ну, вот опять - что случилось, что случилось! Ничего не случилось - это ты понимаешь!? Я вредная и нехорошая и не надо тебе со мной больше встречаться.
- Ну почему, почему?
- Я не знаю. Со мной что-то происходит и я должна побыть одна.
Мы сидели на открытой ветру и солнцу прибрежной лужайке, вполоборота повернувшись друг к другу, и смотрели в разные стороны. В тридцати метрах от нас негромко плескалась река, журча и узорно пенясь, разбегалась остатками волн по мокрому песку, словно желая нас помирить, хотя, в общем-то, мы и не ссорились. Я вспоминал ту единственную ночь, проведенную вместе, и винил во всем себя, свое неумение обходиться с девушками. Между нами ничего не было, я готов поклясться, что вел себя внимательно и вежливо, как и подобает кавалеру, но кто может сказать, как надо вести себя с молодой девушкой, как угадать перемену её прихотливых настроений? Я окончательно решил, что я никудышный парень, который не умеет нравиться девчонкам, и от этого на душе у меня было тоскливо и гадко.
- Сергей, пойдем домой, холодно.
Обратный путь мы проделали пешком, молча сели на 30-ый автобус. Нина пыталась оживить разговор, но мне было не по себе, и я отмахивался мелкими и односложными ответами.

Прошел, продувая резкими, холодными ветрами, неприветливый хмурый октябрь, обещая сырую, дождливую погоду, но дожди все не приходили, нужно было готовиться к госэкзамену по военной подготовке, и я с головой ушел в учебу. Все остальное как-то само собой отошло на задний план.
Во время ноябрьских празднований мы, как всегда, стояли отдельной колонной по улице Фрунзе, неподалеку от центрального входа в парк Матросова, ожидая начала движения. Было по-прежнему сухо, снег еще не лег на остывающую, продрогшую землю, но ветра не было и подошедшие вплотную предзимние холода чувствовались не так явно. Было шумно и весело, студенты - народ счастливый, а мы были обычными студентами и веселились от души. Наша группа пятикурсников была на редкость музыкальной, пели практически все, особенно выделялся женский секстет, участвовавший на городском смотре художественной самодеятельности, были и свои доморощенные композиторы, гитаристы, и чтобы попеть всласть, наедине, подальше от непрекращающегося шума и гула, гигантскими волнами перекатывавшими по колонне демонстрантов, мы пошли в парк. Вскоре уже мы сидели полукругом, облепив составленные вместе несколько скамеек, все, что было принесено, было выпито и старенькая гитара, которую с трудом удалось настроить, пошла гулять из рук в руки. Дошла очередь и до меня, но как только я взял гитару и тронул первые аккорды, я вдруг услышал девичий смех. Яркий и переливчатый, будто журчанье лесного ручейка, доносившийся откуда-то издали и потому едва различимый, он больно резанул по сердцу и тут же, словно со дна, всплыли из памяти, поднялись и обнажились почти уже забытые воспоминания.
Так могла смеяться только Нина.
Громко и возбужденно, напористо, мы распевали хором, на несколько голосов, популярные эстрадные песни, но от этого веселья, казавшегося мне теперь искусственным и фальшивым, на душе у меня было грустно. Я смотрел в сторону и, найдя взглядом ту самую скамейку, где когда-то мы сидели рядом, всем существом своим порывался туда, в то счастливое, кубарем пролетевшее время, когда весь мир заключался в нас самих, и больше ничего нам не было нужно. Несколько недель полного, безмятежного, немыслимого счастья - неужели это больше никогда не повторится!
- Неправда, неправда, все еще будет и повторится, и вернется вновь, надо только встретиться с Ниной и все ей объяснить, она поймет и все будет по-прежнему, будет по-прежнему, - такие лихорадочные мысли крутились в моей разгоряченной голове, когда я мчался в полупустом трамвае к Нине после демонстрации. Воображение рисовало мне одну картину ярче другой, где Нина встречает меня с распростертыми объятиями и бросается на шею - мы счастливы, снова и бесконечно счастливы! Но чем ближе я подходил к дому, где жила Нина, тем больше замедлялся по непонятной причине шаг, словно невидимая преграда загораживала мне путь и ноги отказывались подчиняться. Когда же я поднялся на шестой этаж и подошел к её квартире, что-то во мне оборвалось и я вдруг потерял уверенность. Мне показалось, что я напрасно все это затеял и все равно у нас с Ниной ничего не получится. Так мне стало вдруг нехорошо, что я решил уйти и уже повернулся назад, как открылась входная дверь и я увидел Нину.
- Сережа? Ты что здесь делаешь?
- Да так, мимо проходил... Можно пройти?
- Конечно можно, проходи.
Я бочком, смущенный и растерянный, протиснулся в дверь и встал как-то неловко в прихожей, прижимаясь к стене и стараясь спрятаться, чтобы меня меньше было видно. Нина смотрела на меня удивленно, ничего не понимая.
- Ну, говори, зачем пришел.
- Да так, соскучился, вот и пришел.
- По-моему, я все сказала в прошлый раз. Разве непонятно - между нами все кончено!
- Давай, я помогу тебе по хозяйству. Ну, там ведро вынести, пол помыть, а?
- Ничего мне не надо помогать, сама справлюсь. Говори - зачем пришел?
- Понимаешь, - у меня вдруг перехватило дыхание и стало нечем дышать, - я не могу без тебя. Выходи за меня замуж.
Последнюю фразу я выдохнул почти шепотом, скороговоркой, но Нина все поняла и замолчала. Такого поворота событий она никак не ожидала, да я и сам не ожидал от себя подобной смелости.
- Знаешь, Сережа, об этом я еще не думала.
- Ну, подумай, я не тороплю.
- Нет-нет, не надо, мне еще рано замуж.
- Я подожду, Нина, подожду.
- Не надо меня, Сережа, ждать. Может, все переменится потом. И что это тебе в голову пришло?
- Не знаю. Мне плохо без тебя.
- Это все ты выдумал. Я не та, за которую ты меня принимаешь.
- Не надо меня уговаривать, я не маленький, все понимаю - у тебя другой парень, да?
- Да нет у меня никого, что ты выдумываешь. Пойдем лучше чай пить, с баранками! Хочешь?
- Ничего я не хочу, я домой пойду, Нина, до свидания. Извини, что побеспокоил.
- Ну куда ты, зачем, подожди! Ничего-то ты не понял.
Я уходил от Нины и в досаде ругал себя, и хотя в душе у меня все смешалось и кипело, как ни странно, я чувствовал облегчение.
Через семнадцать дней я сдавал госэкзамен по военной подготовке. Дважды я входил в аудиторию, стараясь перед строгой комиссией соблюдать хотя бы видимость строевой выправки и дважды подполковник Шепляков, гроза студентов, отправлял меня обратно.
- Как ногу держишь! Где выправка? Назад шагом марш!
Ну, все, решил я про себя, если третий раз выгонит, не пойду больше сдавать и никто не заставит меня это сделать.
На третий раз все обошлось, меня допустили к экзамену и я к своему удивлению сдал на "отлично". Шепляков разозленно наседал, пытаясь застать врасплох, и забрасывал каверзными вопросами, но я сумел выкрутиться.
Как раз в это время Уфа праздновала свое 400-летие. В общем-то, никаких праздников, по сути, не было. Приехал тайно какой-то высокопоставленный чин из Москвы, нацепил на знамя города очередной орден и уехал. Так что горожане и не почувствовали. Выпустили, правда, в продажу один небольшой буклетик и все, никаких торжеств, точно и не было никакой истории. А по рассказу отца, собиравшего тогда исторический макет по заказу краеведческого музея, как пышно отмечали 300-летие города еще до революции, в прошлом веке! Гулянья продолжались три дня, за счет городской казны поили и кормили мастеровой и мещанский люд, со Случевской горы запускали фейерверки и по всей Белой катались празднично украшенные лодки.
Нам, студентам, было обидно за родной город, за время, в котором мы живем, и мы возмущенно роптали на тогдашний режим, выражая свое несогласие, но кто нас тогда слушал?
Нину я больше не видел, лишь однажды, возвращаясь домой после вечеринки, где неожиданно для себя напился и добирался домой вслепую (как говорится - шел на "автопилоте"), я вдруг очутился на лестничной площадке возле её квартиры. Как это могло случиться, не понимаю. Вместо Маркса оказаться на Зорге, проехать полгорода совершенно в другом направлении? Отворяется дверь и выходит мать Нины с мусорным ведром в руке.
- Сережа, что с тобой? Ты как сюда попал? А Нины нет, она еще не пришла. Ты подождешь ее?
- Нет-нет, ничего не надо, я пойду, извините.
И я неверной, качающейся походкой исчезаю в нижних этажах подъезда...
И все, больше ничего, только тоненькая струйка грусти, застрявшая где-то в глубине души.

Почему спустя двадцать три года мне вдруг припомнилась эта обычная и ничем не примечательная история? Нина любила меня, я это знаю точно, но внезапно вспыхнувшее чувство так же быстро и неожиданно вдруг погасло, оставив на сердце недоумевающий след. Я даже не успел понять и как следует разобраться в наших отношениях, но Нина своим женским чутьем все угадала значительно раньше и, видимо, была права. Я был молод и романтичен, будущее мое было туманным и неопределенным, я о нем попросту не задумывался и беззаботно жил одним днем. Вряд ли подобный юноша мог составить конкретное счастье девушке, нуждавшейся в более надежной опоре и поддержке - так уж устроен наш взрослый мир.
И все же, нет-нет, да и встрепенется в затихшей душе горькое, щемящее чувство влюбленности, толкнувшее когда-то нас друг к другу в объятия и заставившее пережить прекрасные, волнующие мгновения высшего счастья, о которых я вспоминаю по сей день.






Я родился в Уфе, мне понятно его настроение.

Здесь Шаляпин гремел, покоряя впервые сердца.

Здесь Аксаков писал, пробуждая в умах вдохновенье

И сам Нестеров жил и творил и музей собирал.

Так взгляните ж на Зираха светлые снимки

Где навеки для нас он Уфу сохранил!

И мелькают беззвучно и гаснут картинки –

Бесконечный источник живительных сил





Моя улица

Никогда раньше я не стремился так домой, как тем летом в августе 71-ого, когда возвращался в Уфу из студенческого стройотряда после первого своего длительного отсутствия в городе. Я не узнавал родных мест, и пытаясь найти объяснение чувству восхищения и новизны, овладевшему вдруг мной, ревниво и беспокойно вглядывался по сторонам. Нет, ничего не изменилось, слава Богу, все по-старому. Железнодорожный вокзал до сих пор не отреставрирован и выглядит довольно жалко, хотя и веет какой-то особенной, угасающей старинной красотой. Что и говорить - старое здание, отстроено еще в прошлом веке, и стоит со дня пуска железной дороги вот уже восемьдесят лет. И привокзальная площадь, запруженная автомобилями, автобусами, людьми, захламлена и неуютна; кажется, она уже мала растущей столице. Автобус, пыхтя и отдуваясь, пересек трамвайные пути и медленно вполз на извилистый дорожный спуск, с которого начинается знакомство с городом для всякого прибывающего в него поездом. Мимо неспешно проплывают утопающие в пыльной и буйно разросшейся, неухоженной зелени одноэтажные кособокие домишки, там и тут прилепившиеся по крутым склонам холма, несколько минут и вот я уже наверху, возле любимого всей уфимской детворой парка Якутова, зазывно гудящего радостным гудком детского паровоза. Сердце запрыгало в груди от волнения - быстрее, быстрее! - последний шумный перекресток и вот он, уже виден, мой дом, пятиэтажный желтый красавец, кокетливо укрывшийся в развесистой тени палисадника. Боже мой, как я соскучился! Бросаюсь в раскрытые двери автобуса и схватив дорожную сумку, стремглав перебегаю полупустую улицу. Протискиваюсь по привычке в узкий проем чугунной оградки, неизвестно кем и когда проделанный (кажется, он существует всегда), и влетаю в четвертый подъезд, звоню, не переставая, пальцы словно прилипли к звонку. Наконец, дверь открывается и на пороге улыбающаяся мама, в мокром цветастом халате, стыдливо прячет мыльные руки, поспешно обтирая их о край клеенчатого передника. Сумка валится у меня из рук и я падаю в родные объятия. Здравствуй, моя обитель, пристанище дум и печалей, моя надежда и оплот всех моих начинаний! В квартире все по-прежнему - отец в командировке, Володя на улице, мама стирает, о чем говорят повсюду высящиеся горы чистого и еще неглаженного белья. Отдаю маме покупки, заработанные деньги (они как всегда кстати), и наскоро перекусив, бегу на улицу, тем более, что погода стоит отличная - тихая, спокойная, для августа стоит необычайно теплая. Вот и все, я дома, в своем городе, на своей улице, носящей имя немецкого революционера Карла Маркса, или попросту, Карлухе, как мы называли ее между собой. Каждый дом, каждый камень, каждый поворот знакомы мне с детства, я знаю их наощупь, вслепую и где бы я ни был, меня неудержимо тянет сюда, ибо давно уже улица стала частицей меня самого. Я люблю эту улицу, мне она кажется самой привлекательной и старинной, так же как и мой дом всегда казался мне самым высоким домом в городе. Сколько раз я загорал на его щедрой и гостеприимной крыше, готовясь к школьным экзаменам, и вся Уфа была у меня, как на ладони - так далеко и необозримо просматривались ее окрестности. Не знаю, почему, но мне, например, жалко, что после того, как через дорогу в один миг выросла и вознеслась, гордо красуясь в воздухе, новая четырнадцатиэтажка, старый дом как-то поник и пристыженно замолчал, видимо, чувствуя, что время его уходит.
Да, годы многое меняют, меняемся и мы вместе с ними, но что-то в душе остается прежним и неизменным, как неизменна любовь к родному городу.
Облик улицы начал вырисовываться в начале XIX века, когда в 1800 году на высоком берегу реки Белой, на пустыре, было построено крепкое, добротное здание духовной семинарии и улица получила свое первое название - Семинарская. Небольшая, в несколько десятков дворов, она протянулась до Кузнецкой улицы, где стояли первые городские кузницы (ныне улица Чернышевского). Приезд в Уфу в 1824 году императора Александра I, помимо всего прочего, имел для улицы неоценимое значение и открыл дальнейшие перспективы ее роста. По Высочайшему соизволению, неподалеку от городского острога, был насыпан искусственный холм и возведена церковь имени Александра Невского, которая буквально преобразила прежде тихую, забитую улочку, получившую с тех пор гордое имя Александровской. Высокая, строгая, выполненная в классическом архитектурном стиле, новая церковь сразу полюбилась горожанам и имела усердный и немалочисленный приход (в 1886 году он насчитывал около двух тысяч верующих при общем населении в 26976 человек, как то отмечает секретарь уфимского статкомитета Н.А.Гурвич в записке к трехсотлетию города). Когда смотришь на прекрасную фотографию A. Зираха, где благолепная церковь стоит в окружении двух равновысоких зданий (ныне казармы ШМАСа - школы младших авиационных специалистов, вид со стороны улицы Гоголя), невольно на ум приходит сравнение со знаменитой улицей Росси в Петербурге. Александровская церковь, в позднее время обнесенная ажурной металлической решеткой, была подлинным украшением улицы и с любой точки города можно было видеть ее характерную золоченую маковку с крестом, притягивавшую к себе всякий посторонний взор. Не в последнюю очередь благодаря этому обстоятельству улица стала вскоре бурно застраиваться двух- и трехэтажными каменными домами с особняками, среди которых дожили до наших дней, не утратив прежнего обаяния, дом купца Костерина на углу Голубиной (Пушкинской), Большая Сибирская гостиница (Дом офицеров), магазин Каримова и Шамгулова (ЦУМ), особняк Поносовой-Молло (ныне Академия наук РБ). Окончательно судьба улицы решилась при строительстве железной дороги Самара-Златоуст, пущенной в действие в 1888 году, и, таким образом, пройдя рядом с Солдатским озером, по соседству с которым был устроен парк народной трезвости (ныне парк Якутова) и соединясь с Казачьей дорогой (по всей видимости, это бульвар Ибрагимова), Александровская улица уперлась в железнодорожный вокзал, став одной из главных путевых магистралей города.
Революция не пощадила наш город, ворвавшись в его спокойный и размеренный быт хриплыми, отрывистыми гудками паровозов, красными полотнищами и пьяными толпами бесчинствующих людей. Первыми пострадали церкви и мечети. Не Бог весть каким была Уфа губернским городом, но жилось в нем привольно и ремесленному и фабричному люду, и приказчикам, и торговцам, и башкирам, и русским. Все жили по-разному - кто худо-бедно, кто побогаче, но все желали добра родному Отечеству и не помышляли о злом, покуда не пришла к власти кучка отщепенцев, вооруженных маниакальной идеей, и не озлобила растерявшийся народ, обманом, растлением и угрозами перетянув его на свою сторону. Из имевшихся в городе более двадцати культовых сооружений остались в целости соборная мечеть и несколько второстепенных православных церквей (последней в 1956 году была уничтожена самая древняя церковь - Троицкая, которую можно было с полным основанием назвать прародительницей города, ибо построена была еще в 1579 году). Александровская церковь не стала исключением. Отец рассказывал мне, как в 40-ые годы на месте церкви, в стенах которой был размещен механический завод, не раз возникали пожары - горели наспех возведенные деревянные перекрытия и тяжелые, привезенные издалека, станки с грохотом и воем летели с высоты десяти-пятнадцати метров, пугая окрестных жителей. - Вот оно, приспело, наказание Господне! - кричал возбужденно и неистово молящийся люд и, охваченный праведным гневом, радовался, посылая проклятья безбожникам. С тех пор завод получил прозвище "горелый", которое прочно прилепилось к нему, так что никто и не вспоминал, чем в действительности на нем занимались.
И город начал понемногу терять, забывать себя, свои улицы, дома, переулки и жизнь, которая когда-то неспешно и основательно текла в его жилах, стала останавливаться, пропадать и вскоре исчезла из виду, канула в небытие, сменившись новой, бурной и мутной жизнью, где верх захватили совсем другие люди, перекати-поле, оторвавшиеся от культурных корней своего народа и вообразившие, что им все позволено. Обезобразив лицо города и разрушив все, что можно было разрушить, они принялись за память. Десятки уфимских улиц, парков, садов враз были переименованы и на карте города запестрели имена и клички новых хозяев жизни. Александровской улице досталась участь носить имя немецкого борца за свободу угнетенных народов, жившего в роскоши и довольстве, но нисколько этим не стеснявшегося, толстяка с широченной бородой Карла Маркса.
Ничего этого еще не зная, я бродил по улице, знакомясь с ее переулками и дворами, вдыхал аромат старинных домов и особняков и поражался ее удивительному уюту и тихой, неброской красоте, которая, казалось, поселилась тут навсегда. Вот дом на углу Революционной (б. Богородской). Крепкий, высокий, пятиэтажный, крашенный в желтую краску, в одном из подъездов которого была устроена детская библиотека. Помню, как я впервые очутился в ее просторном хранилище, сплошь уставленном высокими, до потолка, стеллажами с бесчисленными рядами книг. Мне разрешили пройти и восхищенный взор долго не мог оторваться от сочинений Фенимора Купера - шесть зеленых книг, украшенных по корешку растительным орнаментом. Я выбрал одну из них, кажется, это был "Следопыт", и направился к выходу. Узнав, что мне нет семи лет и я не хожу в школу, библиотекарша категорически отказалась выдать книгу - дошкольникам книг не выдаем!. Горю моему не было предела,. как же так - я ведь умею читать! В слезах я побежал просить старшего брата, который уже учился в школе и наверняка имел право быть записанным в библиотеку. В то лето я буквально бредил приключениями, читал книги запоем, проглатывая их одну за другой, по целым дням не выходя на улицу. Когда же весь Купер был прочитан, как бы в продолжение чтения, я написал свой рассказ, вычерчивая левой рукой первые свои печатные буквы и связывая их в слова.
Вот кинотеатр повторного фильма, известный еще под именем Дома крестьянина. Какие только фильмы не показывали в нем - от блестящего Чаплина и "Неуловимых мстителей" в самом первом, немом варианте до итальянского "Ромео и Джульетты" с музыкой Нино Рота. Это был самый доступный в округе кинозал (в любое время десять копеек), до которого всегда можно было добежать, выскочив из дома за пять минут до начала сеанса. Суровая билетерша, из последних сил удерживая осаду и отбиваясь от неугомонных ребятишек, в конце концов теряла терпение и, потушив свет, под титры, мелькавшие на полотняном экране, пропускала в зал всех желающих. Натыкаясь в темноте на деревянные кресла, мы с шумом разбегались, оккупируя оставшиеся свободные места и вызывая недовольство солидной публики. Через мгновение все затихало, успокаивалось и зал, позабыв обо всем и сливаясь в едином порыве, устремлял свои взоры туда, где происходило волшебство. Разве можно забыть эти минуты бесконечного счастья! Конечно, небольшому, почти домашнему, залу на восемьдесят мест трудно было соперничать с шикарным дворцом "Родина", имевшим просторное фойе, буфет, уютную комнату для отдыха и три кинозала (два больших - синий и красный, и один поменьше - зеленый), где всегда демонстрировались первыми новые зарубежные киноленты. Но что-то дрогнуло, пошатнулось в душе, когда кинотеатр повторного фильма закрыли, переоборудовав под модное и совсем недолго просуществовавшее кафе.
А напротив нашего дома неприступно и извилисто тянулась высокая чугунная ограда, скрывавшая от нас другую, неизвестную жизнь, где серо и однообразно тянулись нелегкие солдатские будни. Молоденькие, розовощекие солдатики в мешковатой, неуклюже сидящей, новенькой форме пробирались к ограде вдохнуть глоток свободного воздуха и подзывая к себе случайных прохожих, упрашивали сбегать их за куревом и хлебом. Нередко возле ограды можно было видеть бойких девушек, оживленно разговаривающих о чем-то с солдатами, на усталых лицах которых в те минуты появлялись совсем детские, наивные улыбки. По праздникам открывались главные ворота и оттуда под бодрые звуки гремящего духового оркестра, чеканя ровный шаг, появлялись подтянутые колонны и уверенным строем шествовали по улице, останавливая движение машин и вызывая непреходящую зависть мальчишек.
Рядом с казармами, в глубине улицы, находилось стрельбище, куда частенько бегала дворовая ребятня подбирать использованные гильзы. Этого делать не разрешалось и требовалась определенная сноровка и дерзость, чтобы перемахнуть через высоченный забор, собрать разбросанные в беспорядке гильзы и тут же в один миг вернуться обратно, удирая от возмущенного охранника. Я не участвовал в подобных забавах, так как наверняка бы попался по своей неповоротливости, но мне было интересно и я ходил наблюдать за всем этим издалека, надеясь, что и мне что-нибудь перепадет. Мне нравились гильзы - маленькие, блестящие, они притягивали к себе существованием какой-то особой тайны. Я любил играть с ними в своем углу по вечерам, в тишине, выстраивая из гильз шеренгу солдатиков и сбивая их катящимся стальным шариком.
Все мое детство было пропитано разными, непохожими друг на друга, тайнами. Такова, видимо, была особенность моего восприятия жизни, которую я не торопился понять и разгадать сразу, с одного захода, оставляя многое на потом и продлевая сладкие мгновения неведения. Я закончил школу, поступил в авиационный институт, хотя никогда не увлекался техникой, закончил и его, женился, переехал жить в Черниковку, но первой и единственной родиной для меня навсегда осталась Александровская улица, куда меня тянули воспоминания. Только здесь, на этой улице, я чувствовал себя спокойно и уверенно и пока она существует, жив и я и мне есть куда придти, посидеть с братом за нехитрой беседой и, глядя через кухонное окно, еще раз посмотреть во двор, где шумит посаженная при нас теперь уже окрепшая и высокая береза и вспомнить все, чем жили мы когда-то тридцать лет назад.



















Ограждаясь от всех беспокойств и тревог и уныний,

я брожу по земле, без которой прожить не могу.

И на Летний театр смешно осыпается иней,

и фонтаны журчат, и оркестр играет в саду,

и над Белой плывет перезвон колокольный

и в Матросова кружится цирк Шапито.

Все, что было, что будет, принимаю достойно –

только б не разрушался висячий мосток.

Возврат к списку


Ваше имя:
Смайлики
С улыбкой  Шутливо  Широкая улыбка 
Здорово  Печально  Скептически 
Очень грустно  Со злостью  Удивленно 
Смущенно  Поцелуй  Вопрос 
Восклицание  Идея 
Защита от автоматических сообщений:
Защита от автоматических сообщений Символы на картинке:
Культурная среда
Бельские просторы подписка 2017 3.jpg
Подписывайтесь на бумажную и электронную версии журнала! Все можно сделать, не выходя из дома - просто нажимайте здесь!
Октября 28, 2016 Читать далее...


Вчера, 23 мая, редакция журнала "Бельские просторы" посетила Шаранский район, встретилась с библиотекарями и побывала на празднике Славянской письменности.
1.jpg
2.jpg
3.jpg
5.jpg
6.jpg
7.jpg


В течение двух дней в Белорецком районе проходили встречи с писателями, редакторами ведущих журналов и газет республики. От журнала «Бельские просторы» в встречах принимали участие заместитель главного редактора Светлана Чураева и редактор отдела прозы Игорь Фролов. 18 мая творческий десант принял участие в музыкально-поэтическом мероприятии для отдыхающих и коллектива санатория «Ассы». 19 мая гости прибыли в город Белорецк, где для них была подготовлена большая программа. Встречи проходили в нескольких школах и библиотеках. Заключительное мероприятие состоялось в школе №1.

Чураева Белорецк.jpg

Светлана Чураева знакомит читателей Белорецка с новинками журнала "Бельские просторы"

белорецк.jpg

Писатели РБ возлагают цветы к бюсту А. С. Пушкина

ф и ч белорецк.jpg

Игорь Фролов и Светлана Чураева среди читателей



Все новости

О нас пишут

Наши друзья

логотип радио.jpg

Гипертекст  

Рампа

Ашкадар



корупция.jpg



Телефоны доверия
ФСБ России: 8 (495)_ 224-22-22
МВД России: 8 (495)_ 237-75-85
ГУ МВД РФ по ПФО: 8 (2121)_ 38-28-18
МВД по РБ: 8 (347)_ 128. с моб. 128
МЧС России поРБ: 8 (347)_ 233-9999



GISMETEO: Погода
Создание сайта - «Интернет Технологии»
При цитировании документа ссылка на сайт с указанием автора обязательна. Полное заимствование документа является нарушением российского и международного законодательства и возможно только с согласия редакции.